LIST OF CONTRIBUTORS

Abramovskikh Elena V. — Doctor of Philology, an assistant professor at the Department of Russian and Foreign Literature and Methods of Teaching Literature at Samara State Academy of Social Sciences and Humanities. Research area: receptive aesthetics, creative reception of the text, the unfinished text, creative potential of the text, narratology, serial character of culture, secondary texts. E-mail: ariadna2@list.ru   

Andrianova Maria D. – Cand. of Sc. (Philology), an assistant professor at the Department of Philosophy and Cultural Studies, Saint-Petersburg Humanitarian University of Professional Unions. Research area: narratology, Russian literature of the 20th and 21st centuries, postmodernism. E-mail: mouse19855@mail.ru

Chevtaev Arkadij A. — Cand. Sc. (Philology), an assistant professor at the Department of Russian Philology and Literature, State Polar Academy (Saint Petersburg). Research area: narratology, theory of lyrics, narrative structures in a lyrical text, creative work of J. Brodsky, A. Akhmatova, N. Gumilev, narrative models in the Russian poetry of the 20th century. E-mail: achevtaev@yandex.ru

Fedunina Olga V. — Cand. Sc. (Philology), an assistant professor at the Department of Theoretical and Historical Poetics, Institute for History and Philology, Russian State University for the Humanities (RSUH). Research area: typology and functions of dreams as an artistic form in the Russian literature of the 19th and the first third of the 20th century; genres of crime literature (detective story, police novel, cape-and-dagger fiction, etc.). E-mail: olguita2@yandex.ru   

Grimova Olga A. — Cand. of Sc. (Philology), a lecturer at the Department for History of Russian Literature, Theory of Literature and Criticism of the Faculty of Philology, Kuban State University (Krasnodar). Research area: theory of literature, history of literature of the end of the 20th and beginning of the 21st centuries (the contemporary novel). E-mail: astra_vesperia@mail.ru

Kovács Árpád (Budapest, Hungary) — Dr. habil., Professor at Faculty of Humanities, Institute of Hungarian Language and Literature, Károli Gáspár University of the Reformed Church in Hungary. Research area: theory of language and discourse, theory of literature, cultural studies, poetic of novel, Hungarian literature, Slavistic studies. E-mail: kov4642@mail.iif.hu

Krivonos Vladislav Sh. — Doctor of Philology, Professor of the Volga State Academy for the Humanities and Social Sciences and the Samara State Regional Academy. The author of the books (in Russian): The Reader Issue in Gogol’s Works (1981), “Gogol’s Dead Souls and Formation of New Russian Prose: Narrative Issues” (1985), Motifs in Gogol’s Fictional Prose (1999), Russian Literature in the 19th Century (2001), Gogol’s Stories: the Space of Meaning (2006), From Marlinsky to Prigov: Philological Studies (2007), Nikolai Gogol as a Hermeneutical Issue. A Collective Monograph (2009; joint authorship with O. V. Zyryanov, E. K. Sozina, et al.), Gogol: Issues of Creative Work and Interpretation (2009), “N. Gogol’s Dead Souls: the Space of Meaning” (2012). E-mail: vkrivonos@gmail.com

Maksimov Vladimir V. — Cand. Sc. (Philology), an assistant professor at the Department of the Russian Language and Literature of National Research Tomsk Polytechnic University. Research area: narratology; war prose. E-mail: v_v_maksimov@rambler.ru  

Pier John – Professor of English at the Université François-Rabelais de Tours and co-director of the seminar “Narratologies contemporaines” at the Centre for Research on the Arts and Language (CRAL) at the French National Centre for Scientific Research in Paris. A member of the steering committee of the European Narratology Network (ENN). E-mail: j.pier@wanadoo.fr

Sokruta Katerina – Cand. of Sc. (Philology), a senior lecturer at the Department of Literary Theory and Artistic Culture, Donetsk National University (Donetsk, Ukraine). Research area: theoretical poetics, autopoetics, theory of genres, phenomenology, dialogic philosophy, comparative studies, contemporary European novel. E-mail: sokruta@gmail.com  

Tataru Ludmila V. — Doctor of Philology, Professor at the Department of the English language, Balashov Institute of Saratov State University named after N. G. Chernyshevsky. Research area: the theory of narrative, in particular, the linguistics of narrative, cognitive narratology, narrativity of poetry, journalistic narratives. Besides, she deals with the stylistics of decoding, functional stylistics and linguistic cultural studies. E-mail: ltataru@yandex.ru

Vorotyntseva Kseniya A. – finished postgraduate studies at Institute of Philology, Siberian Branch of the Russian Academy of Sciences (Novosibirsk). Research area: theory of literature, narratology, discourse analysis, semiotics, Russian literature.E-mail: vorotyntseva@gmail.com

Zuseva-Özkan Veronika B. — Cand. of Sc. (Philology), a candidate for a doctor’s degree at the Department of Theoretical and Historical Poetics, Institute for Philology and History, Russian State University for the Humanities (RSUH). Research area: theory of literature, the genre of metanovel, modern and postmodern fiction. E-mail: zuseva_v@mail.ru  

СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ

Абрамовских Елена Валерьевна — доктор филологических наук, доцент, профессор кафедры русской, зарубежной литературы и методики преподавания литературы Поволжской государственной социально-гуманитарной академии (Самара). Научные интересы: рецептивная эстетика, креативная рецепция текста, незаконченный текст, «творческий потенциал» текста, нарратология, серийность культуры, вторичные тексты. E-mail: ariadna2@list.ru  

Андрианова Мария Дмитриевна — кандидат филологических наук, доцент кафедры философии и культурологии Санкт-Петербургского гуманитарного университета профсоюзов. Научные интересы: нарратология, русская литература ХХ и XXI вв., постмодернизм. E-mail: mouse19855@mail.ru

Воротынцева Ксения Александровна — закончила аспирантуру Института филологии Сибирского отделения РАН (Новосибирск). Научные интересы: теория литературы, нарратология, дискурс-анализ, семиотика, русская литература. E-mail: vorotyntseva@gmail.com

Гримова Ольга Александровна — кандидат филологических наук, преподаватель кафедры истории русской литературы, теории литературы и критики филологического факультета Кубанского государственного университета (Краснодар). Научные интересы: теория литературы, история литературы конца XX — начала XXI вв. (современный роман). E-mail: astra_vesperia@mail.ru

Зусева-Озкан Вероника Борисовна — кандидат филологических наук, докторант кафедры теоретической и исторической поэтики ИФИ РГГУ. Область научных интересов: теория литературы, жанр метаромана, литература модернизма и постмодернизма. E-mail: zuseva_v@mail.ru

Ковач Арпад  — хабилитированный доктор, профессор факультета гуманитарных наук Института венгерского языка и литературы Университета Гаспара Кароли Венгерской реформатской церкви. Область научных интересов: теория языка и дискурса, теория литературы, культурология, поэтика романа, венгерская литература, славистика. E-mail: kov4642@mail.iif.hu

Кривонос Владислав Шаевич — доктор филологических наук, профессор Поволжской государственной социально-гуманитарной академии (Самара); профессор Самарской государственной областной академии (Наяновой). Автор книг: «Проблема читателя в творчестве Гоголя» (1981); «“Мертвые души” Гоголя и становление новой русской прозы: Проблемы повествования» (1985); «Мотивы художественной прозы Гоголя» (1999); «Русская литература XIX века» (2001); «Повести Гоголя: Пространство смысла» (2006); «От Марлинского до Пригова: Филологические студии» (2007); «Н. В. Гоголь как герменевтическая проблема» (2009 – в соавторстве с О. В. Зыряновым, Е. К. Созиной и др.); «Гоголь: Проблемы творчества и интерпретации» (2009); «“Мертвые души” Гоголя: Пространство смысла» (2012). E-mail: vkrivonos@gmail.com  

Максимов Владимир Владимирович — кандидат филологических наук, доцент кафедры русского языка и литературы Национального исследовательского Томского политехнического университет. Научные интересы: нарратология; «военная проза». E-mail: v_v_maksimov@rambler.ru

Пир Джон — профессор Университета Франсуа Рабле (Тур, Франция) и один из руководителей семинара «Современная нарратология» в Центре изучения искусств и языка (CRAL) Национального центра научных исследований Франции (Париж). Член оргкомитета Европейского нарратологического сообщества (ENN). E-mail: j.pier@wanadoo.fr

Сокрута Катерина – кандидат филологических наук, старший преподаватель кафедры теории литературы и художественной культуры Донецкого национального университета (Донецк, Украина). Сфера научных интересов: теоретическая поэтика, автопоэтика, теория жанров, феноменология, диалогическая философия, компаративистика, современный европейский роман. E-mail: sokruta@gmail.com  

Татару Людмила Владимировна — доктор филологических наук, профессор кафедры английского языка Балашовского института Саратовского государственного университета им. Н. Г. Чернышевского. Основная сфера научных интересов: теория нарратива, в частности, лингвистика нарратива, когнитивная нарратология, нарративность поэзии, журналистские нарративы. Кроме того, занимается стилистикой декодирования, функциональной стилистикой, лингвокультурологией. E-mail: ltataru@yandex.ru

Федунина Ольга Владимировна – кандидат филологических наук, доцент кафедры теоретической и исторической поэтики ИФИ РГГУ. Круг научных интересов: типология и функции сна как художественной формы в русской литературе XIX – первой трети XX вв.; жанры криминальной литературы (детектив, полицейский роман, шпионский роман и др.). E-mail: olguita2@yandex.ru

Чевтаев Аркадий Александрович — кандидат филологических наук, доцент кафедры русского языка и литературы Государственной полярной академии (Санкт-Петербург). Сфера научных интересов: нарратология, теория лирики, нарративные структуры в лирическом тексте, поэтическое творчество И. Бродского, А. Ахматовой, Н. Гумилева, нарративные модели в русской поэзии XX в. E-mail: achevtaev@yandex.ru

SUMMARY

GENERAL NARRATOLOGY

Árpád Kovács (BudapestHungary). Narrative and Discourse Identity in the Artistic Prose. (The Semantic Potential of the Novel Oblomov).

The interpretation discusses the central problem of the novel Oblomov as the poetic manifest of the ontologically approached sympathy. It examines the prose language presenting modes of nature, body, action, word, sound, music, painting, writing, confession and dream with special regard to the potentials of narrative, metaphorical, symbolic and language semantics. The article attempts to explore Goncharov’s art theory and poetic views on the basis of the writing devoted to paintings such as Raphael’s Sistine Madonna as well as Kramskoy’s Christ in the Desert.

Key words: apathy; sympathy; poesis; beauty; truth; love; the subject of dream and language in the novel; Cordelia; Norma; Madonna; poetics; narration; poetic image; metaphor; symbolic reference; index; figure; character; type.

Katerina Sokruta (Donetsk, Ukraine). The Poetics of Metanarration (Contemporary Prose).

The phenomenon of metanarration includes narrator’s self-reflexive utterances about the discourse organization, comments and reflections about the genre, style and his own status. However, by the metanarration the narrator shapes not only ideological, linguistic, perceptual, etc. points of view, but also ontological one. Metanarration in contemporary literature becomes a meaningful axis of narrative and promotes the search for narrative identity.

Key words: metanarration; metafiction; discourse; narrative identity; self-reflexive comments; contemporary prose.

Ksenija A. Vorotyntseva (Novosibirsk). Eventfulness and Daily Routine in a Lyrical Narrative.

The paper deals with the problem of eventfulness and daily routine in a lyrical narrative. The interaction of narrative and lyrical types of eventfulness is analyzed using the example of M. Shishkin’s novel Letter-Book The literary model of daily routine is revealed.

Key words: eventfulness; lyrical motif; modern Russian prose; narrative; novel.

Olga V. Fedunina (Moscow). The Category of Implied Reader in the Criminal Literature (Introduction to the Topic).

The article grounds the need for addressing the category “implied reader” when doing research on criminal literature. A correlation is established between the genre specific features of this sphere of mass literature and various types of “ideal addressees”.

Key words: implied reader; detective; criminal literature; classical detective story; police novel; a victim’s investigation.

SPECIAL NARRATOLOGICAL RESEARCH

Vladimir V. Maksimov (Tomsk). Aesop’s The Fox and the Crow: A Narratological Reconstruction of a Fable Fabula.

The article attempts at reconstructing the fable fabula in which the position “characters (personages)” is considered to be the key one. A hypothesis is put forward that an ability to invent and give an optimal scheme of the fabula is the key feature of the fable writer’s talent and a peculiarity of the genre.

Key words: fabula; plot; event; fable writer; character; hero.

Veronika B. Zuseva-Özkan (Moscow). Jacques le fataliste et son maître by Denis Diderot: Between the Narratives by Sterne and Scarron.

This paper which is a part of the book about historical poetics of a metanovel explores a narratological aspect of the influence made on Diderot’s Jacques le fataliste et son maître by The Life and Opinions of Tristram Shandy, Gentleman by L. Sterne, on the one hand, and by French comic novels of the XVII century, especially by Scarron, on the other. The article demonstrates that Le Roman comique by Scarron developed all formal components that allowed one of the metanovel types to appear, namely the metanovel with an extradiegetic narrator. But the last step was not taken due to the lack of special interest to the relationship between novel and life, art and reality in Scarron’s book. This interest was however highly manifested in Tristram Shandy but with a different take on the subject structure of the text. Diderot unified these two branches (both originating from Don Quixote), and the traces of this operation are evident.

Key words: metanovel; novel with authorial intrusions; comic novel; philosophical dialogue; veracity and fiction; free will and predestination.

Maria D. Andrianova (Saint-Petersburg). Narrative Peculiarities of “Doubles” in Andrei Bitov’s Prose.

The article considers the “double” in Andrei Bitov’s prose. Three “doubles” – A Country PlaceThe Voyager and Silver-gold – represent a kind of diptychs composed of works unified by the time of writing, the place of action or by just some mutual problems. “Double” is viewed as a special narrative tactic that serves to overcome the eternal dichotomy of feelings and thoughts, life and text, object and image.

Key words: Bitov; double; narrative; postmodernism.

Vladislav Sh. Krivonos (Samara). Production of the Signs of Similarity (About the Narrative Structure of  L. Girshovich’s Novel Vij,Schubert’s Song Cycle to Words by Gogol).

The article considers the theoretical problem of the narrative structure of the post-modern novel using the example of L. Girshovich’s novel. Peculiarities of the narrative intrigue and functions of the author’s comments, the mechanism of quoting and the semantics of the signs of similarity are analyzed.

Key words: postmodernism; novel; narration; sign; quote; similarity; simulacrum.

Olga A. Grimova (Krasnodar). Narrative Intrigue in Yu. Buida’s Novel Blue Blood.

The article is dedicated to the narrative intrigue in Yu. Buida’s novel Blue Blood. The novel is viewed as a text organized by the archaic narrative strategy of legend about the tragic existential experience (that forms the intrigue) within the embodied fate (no intrigue is formed). Devices are considered that contribute to creation of the intrigue.

Key words: Yu. Buida’s novel Blue Blood; narrative strategy; narrative intrigue; means of creating an intrigue.

INTERMEDIAL NARRATOLOGY

Elena V. Abramovskikh (Samara). Verbal Narrative in Cinema (Yu. Vizbor’s Story Breakfast With a View of Mount Elbrus).

The article considers the way verbal narrative functions in a screen adaptation (titles, a voice-over, “an event of telling” represented by various genre discourses) organizing all the space of a film. “Literary nature” of a film is studied as an act of formal reception of the primary text that does not penetrate more complicated levels of the structure.

Key words: cinema; screen adaptation; narratology; narrative; titles; voice-over; montage; event; reception.

NARRATIVITY IN LYRICAL POETRY

Arkadij A. Chevtaev (Saint-Petersburg). Narrative Poetics in A. Akhmatova’s Early Lyrical Poetry.

The article examines peculiarities of narrative models in A. Akhmatova’s early lyrical poetry.Analysis of principles of lyrical narration in the poems included in the first books of verses Evening (1912) and Rosary (1914) reveals that representation of lyrical eventfulness realized by means of giving an event-trigger status to different mental processes taking place in the narrator or lyrical hero’s consciousness, and by means of objectivizing the smallest details of surrounding space in an emotional and psychological gesture lays the foundation of A. Akhmatova’s narrative poetics. Interaction of the lyrical subject’s microcosm and the Other’s axiological position in the structure of A. Akhmatova’s poetic narrative produces the ideologeme of a fundamental difference between female and male axiologies.

Key words: A. Akhmatova; lyrical narrative; lyrical subject; eventfulness; artistic ideology.

Lyudmila V. Tataru (Balashov). Narrative and Cognitive Nature of Lyrical Poetry (the English Poetry of the 17th – 18th Centuries).

The article is an attempt to argue the narrative character of lyrical poetry which is grounded by an analysis of a number of works by Robert Herrick and Thomas Chatterton.

Key words: lyrical poetry; narrativity; genre; Robert Herrick; Thomas Chatterton.

Arkadij A. Chevtaev(Saint-Petersburg). Critical Commentary on the Article by L.V. Tataru Narrative and Cognitive Nature of Lyrical Poetry (the English Poetry of the 17th – 18th Centuries).

The author conducts critical examination of the research approach to the study of narrative and cognitive nature of lyrical poetry presented in L. V. Tataru’s article. Analysis of the statements declared in this work discovers some vulnerability of adapting methods of cognitive narratology to lyrical texts.

Key words: cognitive linguistics; lyrical poetry; lyrical discourse; narratology; narration; eventfulness.

ACTUAL INTERNATIONAL NARRATOLOGY

John Pier (Tours — Paris, France). Is There a French Postclassical Narratology?

This brief historiographic study shows that French narratology does not divide into a “classical” narratology and “postclassical narratologies” in the way spoken of by David Herman or into the hyphenated “narratologies” identified by Ansgar Nünning. The principal players (Barthes, Todorov, Genette) turned to other pursuits, and Ricœur’s watershed Time and Narrative  opposed “semiotic rationality” to “narrative intelligence” of a hermeneutic type while the disappearance of structuralist linguistics as a “pilot science” was not succeeded in France by the “renaissance” of narratology that occurred in other countries starting in the early 1990s. Theoretically oriented research on narrative continued, but not always under the label of narratology, some of it in non-literary fields. French discourse analysis appears to offer a conceptual and methodological framework for addressing the concerns of postclassical narratology.

Key words: narratology, postclassical narratology, Francophone narratology, narrative, discourse, discourse analysis.

ACADEMIC EVENTS

Narratology at the conference Belye Chtenia.

НАРРАТОЛОГИЯ НА БЕЛЫХ ЧТЕНИЯХ

17—19 октября 2013 г. в рамках традиционной международной конференции Белые чтения, ежегодно посвящаемой памяти основателя Института филологии и истории РГГУ Галины Андреевны Белой, в очередной раз проводились заседания специальной нарратологической секции (руководитель — В. И. Тюпа, секретарь — О. В. Федунина). В работе секции приняли участие гости из Эстонии, Польши, Украины, а также российские нарратологи из Москвы, Санкт-Петербурга, Екатеринбурга, Новосибирска, Самары, Краснодара, Балашова. В этот раз в центре внимания секции оказались нарратологические проблемы: границ нарратологии, поэтики наррации, а также особенностей нарратива в исторической перспективе.

Реализованная программа заседаний

Заседание 1: Границы нарратологии

Ведущий В.И. Тюпа

П. Тороп, Эстония, Тартуский университет

Трансмедийная нарратология и интерсемиотический перевод (на примере экранизации «Анны Карениной» Л. Толстого)

Л. Д. Бугаева, Санкт-Петербург

Катарсический финал в литературном и кино-нарративе

Е. В. Абрамовских, Самара, ПГСГА

Словесный нарратив в кинематографе (на материале экранизации повести Ю. Визбора «Завтрак с видом на Эльбрус»)

О. Собчук, Эстония, Тартуский университет

Уровневые модели повествовательного текста в нарратологии и психологии

Л. В. Татару, Балашов, БИ СГУ

Ритм как принцип концептуальной организации нарратива

К. А. Воротынцева, Новосибирск, ИФ СО РАН

Лирическая событийность и повседневность в художественном нарративе

Дискуссия

Заседание 2: Поэтика наррации

Ведущий К. А. Баршт

В. И. Тюпа, Москва, РГГУ

Категория интриги в нарратологических исследованиях

Е. Ю. Козьмина, Екатеринбург, УрФУ

Иносказательное повествование

Е. Ю. Сокрута, Донецк, Украина, ДонНУ

Поэтика метанарративности (на материале современной прозы)

А. А. Чевтаев, Санкт-Петербург, ГПА

Нарративная поэтика в ранней лирике А. Ахматовой

А. Скубачевска-Пневска, Университет Николая Коперника, Торунь, Польша

Принципы повествования в университетском романе

О. В. Федунина, Москва, РГГУ

Проблема имплицитного читателя в криминальной литературе

Дискуссия

Заседание 3: Особенности нарратива в исторической перспективе

Ведущий А. А. Чевтаев

В. Б. Зусева-Озкан, Москва, РГГУ

«Жак-Фаталист и его Хозяин» Дени Дидро: между нарративами Стерна и Скаррона

К. А. Баршт, Санкт-Петербург, ИРЛИ РАН

О «зеркальной наррации» в романе Достоевского «Бедные люди»

Г. А. Жиличева, Новосибирск, НГПУ

Способы реализации нарративной стратегии в романах постсимволизма

О. А. Гримова, Краснодар, КубГУ

Нарративная интрига в романе Е. Г. Водолазкина «Лавр»

Итоговая дискуссия

Джон Пир

(Тур — Париж, Франция)

СУЩЕСТВУЕТ ЛИ ФРАНЦУЗСКАЯ ПОСТКЛАССИЧЕСКАЯ НАРРАТОЛОГИЯ?

Аннотация. Последующий краткий историографический обзор продемонстрирует, что французская нарратология не делится на «классическую» нарратологию и «постклассическую нарратологию» в том смысле, в каком о них писал Дэвид Хёрман, или же нарратологии, смежные с другой областью знания, выделяемые Ансгаром Нюннингом. Наиболее значимые исследователи (Барт, Тодоров, Женетт) занялись другими вопросами, а Рикёр в переломной работе «Время и нарратив» противопоставил «семиотическую рациональность» «нарративному разуму» герменевтического типа, в то время как во Франции за исчезновением структурной лингвистики как вспомогательной науки не последовало возрождение нарратологии, происходившее в других странах с начала 1990-х гг. Теоретически ориентированное изучение нарратива продолжилось, но не всегда в рамках нарратологии — иногда в нелитературных сферах. Представляется, что французский дискурс-анализ предлагает концептуальную и методологическую основу для обращения к вопросам постклассической нарратологии.

Ключевые слова: нарратология; постклассическая нарратология; французская нарратология; нарратив; дискурс; дискурс-анализ.

1. Введение

Нарратология начала свое существование под эгидой теории литературы. Чтобы оправдать статус научно-теоретической системы постулатов и аналитических и описательных процедур, она, как и другие дисциплины, придерживающиеся структуралистской модели, восприняла структурную лингвистику как вспомогательную науку. Предполагалось, что благодаря таким данным нарративная теория приобретала надежную парадигму для выработки теоретической модели, общей для всех нарративов, существующих реально и потенциально. Под влиянием Соссюра внимание было сосредоточено на нарративном языке, который лежит в основе всех нарративов и противопоставлен нарративной речи конкретных нарративов, и это сопровождалось акцентом на описании, а не на интерпретации. Но если взглянуть более внимательно на системы, которые в действительности приняты теоретиками нарратива, предполагаемая роль структурной лингвистики как объединяющей парадигмы выглядит менее убедительно. Таким образом, (до)нарратологический анализ мифов Клода Леви-Стросса [Lévi-Strauss 1967 (1955)] превращает «функции» Проппа в «мифемы» по примеру доработки соссюрианской трактовки фонемы Трубецким и Якобсоном; семантическая теория А. Греймаса [Greimas 1983 (1966)], включая семиотический квадрат и модель актантных ролей, многим обязана трактовке Соссюра Ельмслевым и синтаксическому анализу именной группы Теньером; устанавливая «гомологическое отношение между предложением и дискурсом» [Barthes 1977 (1966), 83], «транслингвистика» Ролана Барта предвосхищает теорию и практику дискурс-анализа, который к тому моменту еще не существовал [см. Herman 2001, 2005 b, 574]; при создании трехуровневой модели нарративной грамматики (семантическая, синтактическая, вербальная) Цветана Тодорова вдохновила средневековая универсальная грамматика; модель предлагает соотносить качество с существительным и действие с глаголом; наконец, обращение Жерара Женетта к «типу лингвистической метафоры», благодаря которому возможно «организовать или, во всяком случае, сформулировать проблемы анализа нарративного дискурса в соответствии с грамматическими категориями глагола» [Genette 1980 (1972), 30], больше отсылает к традиционной грамматике предложения, чем к лингвистической теории. Ранние нарратологи рассматривали конкретные нарративы как несущие некое «нарративное сообщение», которое передается через опознаваемые элементы и комбинаторные принципы общей семиотической системы, поддающейся описанию, вдохновленному лингвистическим опытом (история и дискурс и многочисленные варианты этой оппозиции). Но различные постулаты, методологии и цели, принятые для продолжения этого анализа, все больше и больше заставляют усомниться в том, что к структурной лингвистике стоит апеллировать как к вспомогательной науке для теории нарратива. С точки зрения одного французского лингвиста, высказанной в 2000 г., «развитие нарратологии, несмотря на некоторое количество скорее метафорических терминологических заимствований (“нарративная пропозиция”, “модальность” и т. д.), мало чем обязано лингвистике» [Mainguenau 2000, 10].

2. От классической к постклассической нарратологии

С точки зрения постклассической нарратологии, эти расхождения могут быть неожиданными. Этот термин, предложенный Дэвидом Хёрманом в 1997 г. и более полно объясненный в 1999 г., обозначает возрождение и трансформацию нарратологии начиная с конца 1980-х гг., спустя несколько лет после упадка классической нарратологии. <Хёрман [Herman 1999, 4], ссылаясь на утверждение Мике Бал, считает, что классическая теория нарратива достигла «пика своего развития» в 1979 г., когда в Тель-Авивском университете состоялась конференция «Синопсис 2: Нарративная теория и поэтика фикциональной литературы»>. Как поясняет Хёрман, в то время как постклассическая нарратология более всеобъемлюща и способна к расширению своего предмета, чем ее предшественница, и та, и другая призваны улучшать модели описания и объяснения нарратива, понимаемого как сложная структура уровней, которую можно анализировать теми способами, использование которых в нарратологии обусловлено лингвистическим поворотом [см. Herman 1999]. И действительно, как пишет Моника Флудерник:

«Один из способов составить карту истории нарратологии — это <…> увидеть, как она воспринимала одну за другой лингвистические парадигмы, появляющиеся в двадцатом веке: структуралистскую (классическая нарратология); генеративную лингвистику (грамматика текста); семантику и прагматику (теория речевых актов, вежливых форм и т.д.); лингвистику текста (анализ разговора и анализ критического дискурса); а теперь и когнитивную лингвистику (когнитивная нарратология)» [Fludernik 2005, 48].

Далее она подчеркивает, что неспособность классической нарратологии адекватно подтвердить эмпирическую релевантность ее лингвистических категорий сейчас значительно компенсировалась смещением лингвистики в сферу когнитивистики (к которой также могли бы быть причислены дискурс-анализ и прагматическая лингвистика), что обеспечивает нарратологов обновленными лингвистическими моделями [Fludernik 2005, 50]. Оглядываясь назад, можно сделать вывод, что различия между моделями классической нарратологии, такие, как указанные выше, могут быть расценены как вестник не только кризиса, который должен был охватить изначальные теории и модели, но и динамики открытий, характерных для нарратологических исследований последних двадцати лет. В этом случае важно помнить, что постструктуралистскую нарратологию нельзя объединять с постклассической нарратологией, разновидностью которой она является.

Прежде чем выяснять, существует ли французская постклассическая нарратология и в каком виде, нужно отметить, что само это понятие было рождено в контексте, значительно отмеченном англоязычными исследованиями; немногие французские нарративные теоретики осмысливали свою работу, пользуясь этим термином. Парадигмы, характерные для постклассической нарратологии, распространяются и увеличиваются в числе в результате научных разработок, не вполне принадлежащих сфере франкоязычных исследований или же рассмотренных под иным для этой сферы углом. Таким образом, чтобы избежать поспешных и способных ввести в заблуждение заимствований, нужно сказать несколько слов о ключевых чертах постклассической нарратологии.

Единственный решающий фактор в росте новых парадигм для изучения нарратива — интеграция контекста в нарративную теорию и анализ. Это отражается не только в эволюции названных выше лингвистических теорий, но и в четырех основных сферах изучения. Контекстуализация нарратологии породила — если назвать только один пример — феминистскую нарратологию, которая, в частности, пыталась изучить формальный нейтральный характер нарратологических категорий путем указания на то, как голос, структура сюжета и т. д. приобретают гендерные характеристики. Текст может сам сигнализировать о таких гендерных характеристиках, что, в свою очередь, пробуждает в читателе интерпретативную стратегию и действия, возможность которых была исключена ранними нарратологическими исследованиями. Если принимать во внимание эти факторы, контекст восприятия (идеологический, социальный, психологический, этнический и т. д.) включается в описание и анализ текстов, как и эффект воздействия чтения на понимание историй (также изучаемый психонарратологией). Вторая сфера ассоциируется с так называемым нарративным поворотом, который происходил в течение 1990-х гг. (но это было уже очевидно, если судить по известному выпуску журнала «Communications», вышедшему в 1966 г.): она связана с расширением корпуса текстов, то есть включениемв него не только фикциональной литературы, но и широкого спектра нарративов, таких как нарратив во время разговора, нарратив в юриспруденции, медицине, психоанализе и т. д. В свою очередь, возросшее разнообразие нарративов, изучаемых постклассической нарратологией, открыло еще одно исследовательское измерение: нарративные элементы поэзии и драмы (межродовая нарратология) и невербальные формы наррации в пластических искусствах и музыке и (недавнее направление) в цифровых медиа (интермедиальная нарратология). Наконец, расширение классической нарратологии с целью включения не только фикциональных нарративов шло одновременно с новой междисциплинарностью, которая влияла на объект изучения и привела к взаимному обогащению подходов к нарративу, восходящих к дисциплинам и методологиям, которые ранее развивались в изоляции друг от друга: например, «натуральная» нарратология Моники Флудерник [Fludernik 1996] привлекает исследования в области анализа нарратива во время разговора; а когнитивная нарратология, которой занимаются, например, Дэвид Хёрман, Манфред Ян, значительно опирается на исследования в области когнитивистики. Все эти разнообразные разработки породили более синтетический и интегративный подход к нарративу, чем более ранний подход, сконцентрированный на тексте [см. Herman 1999, 11]: нарративные категории больше не рассматриваются «как “черты” или “характеристики” нарративных текстов, но как предполагаемые читательские возможности, говорящие о взаимодействии между читателем и текстом, между интерпретирующими сообществами и текстами, идеологией, закодированной в культуре, и читательским невольным или сознательным декодированием [Rimmon-Kenan 2002 (1983), 145]. В общем, нарратология, как утверждает Хёрман, когда-то «бывшая подразделом структуралистской литературной теории <…> теперь может обозначать любой принципиальный подход к изучению нарративно построенного дискурса — литературного, историографического, дискурса разговора, кино и др.» [Herman 1999, 27, н. 1].

Постклассическая нарратология — это не нечто объединенное. Скорее она охватывает множество так или иначе накладывающихся друг на друга парадигм и моделей и иногда даже несочетаемые теоретические предпосылки, методологии и цели. Поэтому о ней часто и говорят как о «нарратологиях». В статье, которая является существенным дополнением к знаковому вступительному тексту Хёрмана, Ансгар Нюннинг проводит исследование, которое описывает удивительный лабиринт «составных и сложных нарратологий», которые получили развитие за прошедшие годы [см. Nünning 2003, 258] <Эта статья также публиковалась на французском языке в книге: [Pier, Berthelot (2010)]>. Он составляет полезный список (хотя, по общему признанию, слишком упрощенный), сопоставляющий характеристики сконцентрированной на тексте структурной нарратологии с характеристиками контекстуально ориентированных более новых нарратологий. Нюннинг также указывает на противоречие между «наукой о нарративе» (Тодоров) и «самоназванными нарратологиями», замечая, что последние в одних случаях репрезентируют иные формы литературной теории, а в других — интерпретативные практики, лишенные теоретического обоснования, что является отличительной чертой нарратологии — состояние дел, которое он приписывает тому, что Дж. Г. Барри [Barry 1990] назвал «центробежной силой нарратологии» [Nünning 2003, 240—248]. Тем не менее, он взял на себя сложнейшую задачу — неформально и условно классифицировать не меньше, чем двадцать пять нарратологий, создав восемь широких и относительно гетерогенных категорий в дополнение к примерно двадцати видам применения, подходам и работам различной значимости для нарратологии [Nünning 2003, 249—251]. Далее Нюннинг предполагает, что такие теории могут быть расположены на одной шкале в порядке от «недотеоретизированного» полюса (новые исторические нарратологии) до «слишком теоретизированного» полюса (нарратологическая семантика, основанная на теории о возможных мирах), а феминистская нарратология при этом занимает промежуточную позицию [Nünning 2003, 256]. Не задаваясь вопросом о том, как каждая из этих двух конфигураций может быть предопределена классической нарратологией, он также особо отмечает, что структуралистская нарративная теория была не столь «монолитна», как часто думают, поскольку она распадается на, по крайней мере, четыре «ветви» или «варианта»: 1) семантическая нарратология / нарративная семантика; 2) нарратология, ориентированная на историю (синтаксическая нарративная теория); 3) дискурс-ориентированная нарратология; 4) риторическая / прагматическая нарратология [см. Nünning 2003, 246].

Нюннинг одобряет расширение границ нарратологического исследования. Но из-за опасения подорвать сами концепты и цели, которые являются определяющими чертами нарратологии, он также предупреждает, что не стоит объединять одним общим термином «постклассическая нарратология» все постоянно распространяющиеся нарративные теории. Чтобы сохранить ее статус отдельной дисциплины и избежать ошибок, когда ее концепты и терминология чрезмерно расширяются и выхолащиваются, он считает необходимым сделать ряд уточнений [см. Nünning 2003, 257—262]. Во-первых, нарратологию не стоит смешивать с «нарративными исследованиями»: этот широкий родовой термин обозначает разные дисциплины, подходы и формы критики, от теоретических вопросов, с одной стороны, до практических, с другой. Нарратология, наоборот, представляет собой особую форму нарративной теории. Во-вторых, несмотря на их междисциплинарную природу, различные нарративные теории, которые стали возникать начиная с 1980-х гг., лучше всего было бы объединить под заголовком «нарративная теория» как изучение форм и функций нарратива. Таким образом, историографическая, психологическая и лингвистическая нарративные теории, например, каждая в отдельности разработали свой аппарат методологических приемов и исследовательских целей для изучения форм и функций нарратива, которые отличны от приемов и целей нарратологии. Более того, нарратологию, классическую или постклассическую, не нужно путать с тем, что Дж. Принс [Prince 1995] назвал «нарратологической критикой»: различие между ними необходимо помнить, даже несмотря на то, что теория, принятая критиком, повлияет на его интерпретации и несмотря на то, что выводы нарратолога должны в конце концов пройти проверку на конкретных примерах. Наконец, Нюннинг задается вопросом о том, все ли постклассические подходы можно считать реальным применением нарратологических принципов и методологий. Например, он утверждает, что постколониальная нарратология или деконструктивистская нарратология являются либо простым применением нарратологического аппарата, либо теориями интерпретации, которые имеют мало общего с теорией нарратива.

Расширение спектра нарратологических вопросов, на самом деле, восходит к одному из основных текстов — «Введению в структурный анализ повествовательных текстов» Барта. Эта работа начинается с утверждения, что нарративы неисчислимы, универсальны, трансисторичны и транскультурны, что они могут быть переданы в разных медиа, что они открыты для изучения с разных точек зрения (исторической, психологической, социологической, этнологической, эстетической и т. д.) и что благодаря их универсальности они открыты для описания путем соотнесения их с «общей моделью», для которой образцом служит язык Соссюра [см. Barthes 1977 (1966), 79]. Новые нарратологии, появившиеся благодаря методологиям и точкам зрения, возникновение которых было обусловлено развитием дискурс-анализа, теории прагматики и речевых актов, логики возможных миров, когнитивных дисциплин и т. д., не претендуют на то, чтобы составлять централизующую модель, подобную предложенной Бартом. Напротив, как показывают доводы Нюннинга, новые научные разработки требуют переосмысления нарратологической программы в ответ на широкое распространение теорий и подходов, как и повторного определения места нарратологии по отношению к нарративным исследованиям, нарративной теории и критике.

Как бы ни приветствовались эти различия, все же остается определенное противоречие между позициями, обозначенными Бартом и Нюннингом. Если, как предлагает Барт, область нарративного анализа — это все нарративы, то нарративная теория в принципе — и, в частности, нарратология, чья определяющая характеристика, в соответствии с попыткой русских формалистов «отличить теории рассказывания от теорий романа» [Herman 2005 a, 24], — внимание к нарративу «как к самостоятельному объекту изучения» [Ryan 2005, 344], независимому от отраслей знания, вида медиа или жанра, — включает в себя нарративные исследования. Это так, если единственная цель нарративной теории — определить, чем нарратив является, а чем нет. <Хёрман [Herman 1999, 27, н. 1] признает, хотя и не открыто, то же самое, когда утверждает, что нарратология «более или менее взаимозаменяема с нарративными исследованиями», и затем сужает ее предмет, говоря, что она «относится к любому научно-теоретическому подходу к изучению нарративно организованного дискурса…»>. Более того, как нам напоминает название книги Дж. Принса [Prince 1982], задача нарратологии — определить формы и функции нарратива. Но разве антропологические, философские или лингвистические теории нарратива, объясняющие особенности соответствующих связанных с ними дисциплин и методологий, не соотносятся также с формами и функциями нарратива? Тот факт, что нарратологически ориентированные исследования стали рассматриваться в рамках контекста [см. Herman 1999, 8—9] <Обратите внимание, что размышления о контексте уже были предвосхищены Принсом в его наблюдениях за нарративностью и сутью рассказа, даже в рамках его формальной системы взглядов [Prince 1982, глава 5]>, отражает большую степень междисциплинарности, привнесенной такими областями, как, например, анализ нарратива во время разговора, который возник независимо от нарратологии, а значит, меньший упор на усложнении общей нарративной модели, но не на проведении различий между нарративом и другими формами культурной репрезентации. 

Что касается тонкого вопроса о взаимоотношениях между нарратологией и интерпретацией, это задевает нарратологии, предмет которых носит двойственный характер, за живое. Где заканчивается систематическая теоретическая работа и начинается интерпретация конкретных текстов? И когда интерпретация нарративно организованного дискурса начинает проникать в собственно теорию? Хотя здесь не существует идеального средства и неизменно действующего правила для того, чтобы решить, как провести различие, к таким вопросам, как показывают Том Киндт и Ханс-Харальд Мюллер [Kindt, Müller 2003], можно подойти со следующих четырех позиций: 1) автономной (структурная нарратология); 2) контекстуальной (постклассическая нарратология); 3) фундаменталистской (использование нарратологических концептов для наблюдения за интерпретациями и их оценки); 4) эвристической (нарратология, построенная таким образом, чтобы быть нейтральной по отношению к типу возможной интерпретации текста, но обоснованная поэтикой и риторикой).

В целом представляется, что движение от классической к постклассической нарратологии — это скорее эволюция, а не революция [см. Prince 2003 b]. Более того, разнообразие влияний (со стороны лингвистики, антропологии, риторики, психоанализа, философии), разница подходов и ключевые аспекты, обозначенные в ранних разработках, на самом деле, заложили основу и указали путь для дальнейшего развития, в ходе которого спор должен был продолжиться, вооружая нарратологию новыми парадигмами и методологиями.

3. Франкоязычная нарративная теория

Если попытка Ансгара Нюннинга обозначить карту англоязычной постклассической нарратологии или нарратологий была частично обусловлена многообразием подходов к нарративному исследованию, претендующему (даже если и ложно) на статус нарратологии, нельзя сказать то же самое о франкоязычной нарратологии. Сегодня во Франции будет признано всеми, что существуют две нарратологии, отражающие различие между историей и дискурсом: «Одна — тематическая в широком смысле слова (анализ истории или нарративного содержания), другая — формальная или, скорее, модальная (анализ нарратива как способа «репрезентации» историй в его отличии от ненарративных модальностей, таких, как драматическая или, без сомнения, другие, не принадлежащие к литературе)» [Genette 1988 (1983), 16].

<Ф. Бертло [Berthelot 2005 a, 2010] демонстрирует преобладание этих двух нарратологий в его изучении «трансфикциональной литературы»; рассматривая широкий корпус романов, он делит трансфикциональные произведения на те, в которых нарушается устройство мира, и те, в которых нарушаются законы построения нарратива. Для рассмотрения этой темы на английском языке см. [Berthelot 2005 b]. См. также материалы семинара И. Йокари «Вымышленный рассказ» (Университет Ниццы, 2011 и 2012) [Yocaris 2011, 2012]>.

На самом деле, существует очень мало, если существует вообще, французских приверженцев феминистской, постколониальной или культурологической составляющей нарратологии. Это, впрочем, не означает, что нарратологические концепты в отдельных случаях не включаются в ресурсы, к которым прибегают специалисты, работающие в этих областях. Также это не означает, что франкоязычная нарратология, хотя и слабо ассоциируемая многими со структуралистским движением, не развивалась со времен публикации работы Женетта «Новый повествовательный дискурс» («Nouveau discours du récit») в 1983 г., которая, как можно утверждать, поставила точку в развитии классической нарратологии в том ее виде, в каком она развивалась во Франции в течение почти двух десятилетий. Скорее это указывает на то, что французские литературоведы в целом не принимали участие в «возрождении» нарратологии, начавшемся в конце 1980-х гг. Главные участники уже стали преследовать другие цели, и работа, продолжавшаяся в сфере нарративной теории вплоть до начала текущего десятилетия и даже после этого (если не принимать в расчет кодифицированные методы, необходимые для схоластических целей), не следовала теми путями развития, которые можно было бы легко уподобить описанным в первой части этой статьи. Действительно, прекрасный комплексный обзор международных исследований в указанной сфере, выполненный Мариэлль Абриу и опубликованный в 1995 г., не отсылает к новым разработкам, за исключением последнего замечания, в котором она привлекает внимание к «несправедливо забытому вопросу <…> о различии между письменным нарративом и устным нарративом, которое, очевидно, нельзя смешивать ни с различием между литературным и нелитературным, ни с различием между фикциональным и нефикциональным» [Abrioux 1995, 200]. 

С другой стороны, также важно, что статья Абриу появилась только год спустя после немецкого перевода работы Женетта «Повествовательный дискурс» («Discours du récit: essai de méthode», 1972) —через четырнадцать лет после публикации английского перевода… Таким образом, то, что справедливо в отношении «англо-американского и французского структуралистских подходов к нарратологии» — что они «совершили своего рода скачкообразное развитие, в разном темпе следуя параллельным эволюционным траекториям» [Herman 2005 a, 26] — также справедливо и в более широком смысле, для развития нарратологии в целом — и классической, и постклассической, и вообще в отношении разнообразных, хотя иногда и пересекающихся путей, которыми нарративная теория шла начиная с конца девятнадцатого столетия.

1983 г. также важен, поскольку в это время вышел первый том трехтомника Поля Рикёра «Время и рассказ» [Ricœur 1983—1985]. С точки зрения феноменологической герменевтики, работа Рикёра вновь ввела в нарративную теорию ряд вопросов, к которым нарратологи, осознанно или в результате используемой методологии, не обращались или рассматривали до сих пор только в малой степени. Среди многих вопросов, рассматриваемых в этой фундаментальной работе, здесь нужно упомянуть о трех формах мимесиса, которые структурируют всю аргументацию Рикёра. <Последующий краткий анализ основан на работе Рикёра: [Ricoeur 1984 (1983), глава 3]>.

Мимесис 1 соответствует «предпониманию мира действия», в котором обязательно воплощен любой нарративный сюжет. Он характеризуется не только символическим и временным измерениями, но также и «сетью смыслов», что позволяет делать различия между действием (состоящим из целей, мотиваций и агентов) и физическим движением. В пределах этой сети смыслов соотношение предположения и трансформации установлено в границах «практического понимания» и «нарративного понимания»: как указывает Рикёр, последствием может быть то, что структурный анализ нарратива <под структурным анализом нарратива понимаются работы В. Проппа и А. Греймаса, хотя Бремон и другие исследователи, работающие над формальной структурой нарративного содержания, также могут быть упомянуты в этом контексте> имплицитно или эксплицитно включает в себя феноменологию «делания» (faire). Такая феноменология является прототипом и делит некоторые черты с «вымышленными мирами» как ментальными построениями в когнитивной нарратологии. Мимесис 2 — это сосредоточение семиотического посредничества, к которому может быть возведена наука текста. Именно здесь происходит операция «конфигурации» через «интригу» (miseenintrigue) — термин, восходящий к аристотелевским muthosи peripateia и философии времени Августина. Рикёр не только говорит о сюжете, обращаясь к нарратологическим моделям, — это принципиально отсутствовало в классической нарратологии [см. Pier 2008, 118—119] — но также на этом уровне появляется оппозиция «фикциональный нарратив — исторический нарратив», различие, которое классические нарратологи не проводили. Наконец, мимесис 3 указывает на совпадение миров текста и адресата. Это означает, среди прочего, что акт чтения выступает вектором способности сюжета моделировать опыт, а также что коммуникация в нарративных контекстах вызывает огромное количество дополнительных вопросов, которые были особенно чужды[bête noire] классической нарратологии и структурализму в целом. <Для рассмотрения широко употребляющегося понятия «реферативной иллюзии» см. [Pavel 1986, 6]. С точки зрения аналитической философии и подхода возможных миров к литературе, он объявляет мораторий структурализма на репрезентационные темы. Об общей критике использования лингвистики французским структурализмом см. [Pavel 1989 (1988)]>.

Помещая нарратив в рамки трех форм мимесиса, Рикёр задается вопросами, которые не освещались нарратологическими моделями, развивавшимися под эгидой структурализма. Одно из ключевых понятий, родившихся в результате этой работы, которое получило дальнейшее развитие в нескольких вариантах, — «нарративные способности». Оно отличается от семиотической рациональности, управляющей нарратологическими теориями, которые лишают нарратив временного измерения путем попыток моделировать нарративную «логику». Такие теории не могут описать время как «нечто временное», испытываемое феноменологически, временное, чьим средством проникновения в нарратив, и в фикциональный, и в фактуальный, является сюжетное воплощение.

Сдвиг критериев в изучении теоретических вопросов, привнесенный герменевтическим изучением нарратива Рикёром, на самом деле входит в более общую тенденцию во французской науке как к развитию ненарратологических подходов, так и к размышлениям о нарративе вне литературных дисциплин. Все эти направления не могут быть здесь полноценно осмыслены. Но можно отметить несколько примеров в области философии, историографии и антропологии.

Философов «Время и рассказ» заставили обсуждать такие вопросы, как статус теории действия по отношению к сюжету, проблема нарративной идентичности субъекта, переплетение (entrecroisement) фикционального и идеографического письма через временное состояние и проблема артикуляции нарративных способностей в сферах герменевтики, этики и поэтики [см. Bouchindhomme, Rochlitz 1990]. В теории фикциональности Жан-Мари Шеффер [Schaeffer 1999] настаивал на поддержании различия между фикциональным и нарративом — терминами, которые слишком часто употребляются литературными критиками в качестве синонимов. Вымысел, как утверждает он, универсальная онтологическая способность, необходимая для когнитивного и эмоционального развития (дети учатся, играя воображаемые роли, и т. д.), в то время как с филогенетической точки зрения это социальная деятельность, которая становится культурной институцией, как только принимает художественную форму. Теория фикциональности Шеффера интегрирует платоновское понимание мимесиса как «иллюзии» или условия «как если бы» и мимесиса у Аристотеля, понимаемого как когнитивное моделирование действий в соответствии с необходимостью, правдоподобием или возможностью. <См. также [Schaeffer (2009, 103—104)]>. Вымысел является формой миметического моделирования, используемой различными способами, и он осуществляется через фикциональное погружение, преаттентивную симуляцию, вызванную миметическими «приманками», через которые адресат попадает в вымышленный мир. <Книга Шеффера стала толчком для последующих исследований и споров; см. особенно [Flahault, Heinich 2005]. О фикциональном погружении см. [Schaeffer, Vultur 2005]>.

Контрастирует с прагматическим подходом Шеффера семантически ориентированная литературная теория возможных миров. В связи с предшествующим отсутствием перевода основных работ на французский язык, эту область исследований очень мало знают во Франции. Ситуацию исправила недавная публикация сборника статей ведущих исследователей в области литературной теории возможных миров. <Эта публикация стала результатом работы семинара Франсуазы Лавока в 2005 — 2006 гг. в Университете Париж VII имени Дени Дидро (см. [Lavocat 2010])>

Что касается историографии, возможна отсылка к работам Хейдена Уайта, на которые частично повлияли труды Рикёра. Они посвящены литературной форме и нарративным стратегиям, принятым при написании истории. Рассматривая эпистемологию историографии более конкретно во французском контексте, Поль Вейне [Veyne 1984 (1971)] критирует и структуралистскую, и марксистскую теории, как и историю в качестве научного объяснения, и, делая так, он защищает роль сюжета в написании истории. Понятие «программ правды» также выдвигается Вейне [Veyne 1988 (1983)]. Это системы верований, которые, например, позволили грекам принять мифы как исторически правдоподобные или другим обществам относиться к историям о сакральном и профанном в соответствии с разными стандартами исторической правды. В исследовании исторического случая Луи Марен [Marin 1978, 1981] рассматривал нарратив как форму политической риторики или аргументации в специфическом историческом контексте Франции XVII в. Точка отсчета здесь не теоретический статус нарратива или его ключевые черты: скорее, написание истории, но также и басен, мемуаров, историй о путешествиях и т. д., и образ монарха рассматриваются как взаимозависимые, формирующие «ловушку», рожденную из взаимообмена между нарративом власти и властью нарратива.

В области социальной антропологии Марк Оже [Augé 1997] изучал «этнические фикциональные произведения», циркуляцию фикциональных произведений в социуме и их появление в определенные исторические моменты. Воспринимая как основную ситуацию роли нарраторов-агентов и свидетелей-наррататоров и статус событий в нарративах о снах, противопоставленных нарративам одержимости шаманскими силами в африканском и америндианском обществах, Оже демонстрирует, interalia, что нарратор снов чувствует загадку присутствия второй, другой части «я»; при этом в нарративах одержимости внешними силами нарратор сталкивается с загадкой отсутствия, второе «я» характеризуется идентичностью. В современных обществах, сталкивающихся со смешением реальности и моделей (Бодрийяр, Вирильо) и с окончанием «великого рассказа» (Лиотар), эти дискурсивные позиции возникли вновь; но они слились с фикциональными произведениями таким образом, что сочетают воображение и память в широком спектре коллективных и индивидуальных форм.

Изучая античные греческие тексты, Клод Калам [Calame 2005, 2009 (2006)] сочетал подход культурной и социальной (скорее, чем структурной) антропологии с дискурс-анализом, который ставил акцент на прагматике высказывания. Исключая хайдеггерианскую концепцию временности у Рикёра, которая стремится превратить парадоксы феноменологии вульгарного или объективного времени в «прожитое время», Калам предлагает восстановить нефеноменологическое календарное время для организации социального пространства. Он перемещает центр рикеровского тройного мимесиса, чтобы дополнить сюжетное воплощение «превращением в дискурс» (miseendiscours) на уровне конфигурации (мимесис 2), вводя, таким образом, «лингвистическое время», отличное от календарного времени, но дополняющее его комплексным набором отношений. Эта текстуальная система, вместе с антропологической перспективой, применяется к корпусу текстов, мало связанному с современной литературой, и рассматриваются выводы тщательных анализов, проведенных Каламом в отношении ряда существующих критических парадигм (структурализм, гендерные изучения, философский идеализм, неомистицизм). <Для обзора этой критики см. в особенности [Calame 2009 (2006)]>. Сосредотачиваясь на современных примерах, Кристиан Салмон [Salmon 2007] изучал употребление нарратива в социальном контексте, которое стало распространяться со стремительным ростом рассказывания историй в сфере маркетинга. Начиная с 1980-х гг. благодаря новым технологиям рассказывание историй стало использоваться в форме стандартных сценариев, касающихся человеческих ресурсов, мультимедийных моделей, произведенных Голливудом для «виртуальной» тренировки строевых солдат, для мастеров медийных манипуляций, участвующих в электоральных кампаниях, и для проектирования политической информации. Эта форма «прикладной нарратологии», так скажем, наступает на пятки «нарративному повороту».

В каком-то смысле, рикёровские «Время и рассказ» и другие нарративные исследовательские программы, перечисленные выше, можно рассматривать как многообразие ответов на неспособность структуралистской нарратологии достичь ее оригинальной цели, а именно развить науку о литературе по примеру такого же стремления Соссюра в отношении семиологии как будущей науки о знаках. Хорошо известно, что вскоре после издания его «Введения» (1966) Барт стал дистанцироваться от этого типа проекта, если быть точным, из-за его «сциентизма». Ряд его исследований в течение этого периода свидетельствуют об этом изменении пристрастий («L’effet de réel» [Barthes 1968], «La mort de l’auteur» [Barthes 1968], «S/Z» [Barthes 1970], «De l’œuvre au texte» [Barthes 1972] и т. д.). Это новое направление деятельности охарактеризовано в целом в его программной работе «Texte (théorie du)» [Barthes 1973], которая описывает негативную герменевтику с опорой на определенные позиции, занятые Деррида, Кристевой и авторами журнала «Tel Quel». Формулируя определенное количество постулатов, Барт обозначает подход, действие которого заключается в подрыве самих предпосылок, на которых основывается структурный нарративный анализ: «кризис» знака, оборачивающийся разрушением сигнификации; идея, что каждый «метаязык» — это язык и что текст «деконструирует» язык коммуникации; принцип, согласно которому в результате акта высказывания (и, таким образом, наррации) возникает не значение, а «сигнификация», которую нельзя изучать, пользуясь категориями коммуникации, репрезентации или выражения или же категориями лингвистики и риторики. Более того, Барт обращает внимание скорее на процесс структуризации (structuration), а не на структуру, и он считает текст интертекстуальным полотном цитат, а не эмпирической данностью; отсылая к Кристевой, он противопоставляет «фенотекст» как объект семиологического или структурного анализа «генотексту», набору операций, происходящих в подсознательном, который образует человеческого субъекта; он предлагает новую форму анализа, названную «семанализом», исследования в рамках которого находятся на внешнем уровне между лингвистикой и психоанализом; наконец, понятие écriture [письмо] представлено как текстуальная стратегия, нацеленная на новое определение отношений между отправителем и получателем, свободная от формальных ограничений жанров и наук о языке.

Текстуальная теория, отражающая эти принципы, проиллюстрирована знаменитым микроанализом рассказа Бальзака «Сарразин». В этом случае Барт, исследуя означающее изнутри, чтобы проследить его «продуктивность» через пять кодов, указывает, что «для многообразного текста не может быть нарративной структуры, нарративной грамматики или нарративной логики» [Barthes 1970, 12]. В одинаковой степени поразительно и значимо то, что франкоязычные исследования, представляя тем самым противоположность англоязычным, не сделали никаких усилий, чтобы превратить эти идеи в теории, претендующие на статус нарратологии — постструктуралистской (например, [Gibson 1996])  или постмодернистской (например, [Cornis-Pope 1990]).    

Для всех попыток Барта радикально развести текстуальную теорию и его более раннюю теорию нарратива справедливо то, что он продолжал ограничивать лингвистический анализ фразой, утверждая, что предложения создать «лингвистику дискурса» опираются или на риторику, которая «устарела», стилистику, которая «очень ограничена», или метаязык, который изучает высказывание (énoncé) скорее снаружи, чем внутри текстуального пространства высказывания [Barthes 1973, 1016]. На самом деле, выбор Барта — не следовать новым веяниям в сфере трансформационно-порождающей грамматики, текстовой лингвистики, дискурс-анализа, анализа разговора, прагматики и философии языка, которые уже стали вытеснять структурную лингвистику. Скорее он по-новому смотрит на структуралистские принципы, которые восходят к деконструктивизму Деррида и которые были описаны Франсуа Доссом как «ультраструктурализм»: разоблачает логоцентризм путем радикализации структурной логики, и децентрация порождает бесконечную игру различий и отсрочек [см. Dosse 1992, 30—47]. Для франкоязычного структурализма и, в частности, для нарративных теорий, которые последовали за ним, результатом была ориентация нарративного исследования на направления, отличные от тех, в которых эти теории могли бы развиваться. Тем не менее, как с тех пор стало более очевидно, наследие ранней нарратологии — преобразовать «соотношение между критико-теоретическим и лингвистическим анализом» [Herman 2001, § 6].

С этой точки зрения, классическую нарратологию можно рассматривать как закладывающую основу для нарративной теории, укорененной в «текстовой науке» или в «науках о тексте». Такая текстовая наука не является вспомогательной дисциплиной для естественных наук — «сциентизм» был остановлен Бартом и его последователями, — но стоит ближе к немецкой идее науки о тексте (Textwissenschaft) — организованной системы концептов и аналитических и оценивающих процедур, применяемых к дискурсу в его многообразных формах, одной из которых является нарратив. <Подобная программа была обрисована Франсуа Растье [Rastier 2001], который предлагает заново артикулировать лингвистику, семиотику, компьютерную филологию, «материальную» герменевтику, риторику, стилистику, тематику и общую поэтику в рамках семиотики культур>. Как ни предполагать, что лингвистические модели, созданные под влиянием Соссюра, вносят вклад в рост методологически усложненных теорий нарратива, все же это слабо соотносится с дискурсно-аналитическими парадигмами, которые выходят за пределы предложения. <Двусмысленное «гомологическое соотношение» между предложением и дискурсом, сформулированное Бартом [Barthes 1977 (1966), 83], было рассмотрено с иной точки зрения ван Дейком [van Dijk, 1972], например, который писал о микроструктурах и макроструктурах текста>. В целом, классическая нарратология не обладала достаточно усложненным концептуальным и методологическим аппаратом, чтобы работать с результатами, полученными в рамках первоначального проекта.

4. Французская постклассическая нарратология?

Французский дискурс-анализ

После этого краткого обзора путей развития постклассической нарратологии и некоторых соображений относительно того, почему франкоязычная нарративная теория не была активным и непосредственным участником «реннесанса» нарратологии, мы можем рассмотреть вопрос о подлинно французской постклассической нарратологии. Если учитывать, что франкоговорящие нарратологи не следовали различным «нарратологиям», культивируемым в других странах, ответ на вопрос, существует ли французская постклассическая нарратология, — «Нет». На сегодняшний день тематические и интерпретирующие нарратологии, классифицированные Нюннингом, не прижились на французской почве; если нарратологические принципы все-таки применяются (например, explication de texte), это часто  происходит не в полном объеме и, как правило, ограничивается описанием, упуская из виду концепты, методы и цели нарратологических исследований.

Однако рассматриваемый в единственном числе вместо множественного, этот ряд исследований во франкоязычной сфере можно квалифицировать как постклассическую нарратологию. Вообще говоря, эти исследования выполняются теоретиками, занявшими скептическую позицию в отношении различных концептов и аналитических процедур, на которых сосредотачивалась классическая нарратология, хотя и не с целью критики или подрыва авторитетных учений о нарративе во всем их многообразии. В духе первых страниц работы Барта 1966 г., данный проект представляет собой осмысление концептов и аналитических процедур на основе парадигм, которые в той или иной степени наследовали структурализму. Результат, не являющийся «объединенной» нарративной теорией, может быть охарактеризован как часть науки о тексте, образующая ветвь analyse du discours. Этот analyse du discours, или «дискурс-анализ», шел путями, которые не вполне соотносимы с дискурс-анализом, практикуемым в англоязычной научной традиции, хотя оба они возникли из осознания необходимости изучать язык за пределами предложения и принимать во внимание контекстуальные и прагматические особенности дискурса <«Термин “дискурс-анализ” используется в широком диапазоне значений <…> для описания деятельности на стыке таких разноплановых дисциплин, как социолингвистика, психолингвистика, философская лингвистика и компьютерная лингвистика» [Brown, Yule 1983, viii]. Для этих авторов дискурс-анализ включает в себя «язык транзакции» («фактическая или предполагаемая информация») и «язык интеракции» («использование языка для установления и поддержания социальных связей» ) [Brown, Yule 1983, 1—3]. Т. Ван Дейк [van Dijk, 1985] прослеживает путь дискурс-анализа (который он уподобляет Textwissenschaft [науке о тексте]) от начала 1970-х гг. до времени опровержения формальной, не связанной с контекстом трансформационно-порождающей грамматики, а также до появления теории речевых актов, грамматики текста, обнаружения связи между исследованиями искусственного интеллекта и психологии памяти, анализа разговора и этнографии коммуникации. Р. Де Богранд [de Beaugrande 1985] указывает, что лингвистика текста и дискурс-анализ развивались «по разным и иногда противоречивым  шаблонам» и призывает к плану исследований, который будет охватывать и текст, и дискурс [de Beaugrande 1985, 41]. В одной из недавних работ, в «Общем введении» к четырехтомной антологии «Критика дискурс-анализа» М. Тулан утверждает: «Потому что КДА [критический дискурс-анализ] всегда видит язык как дискурс, который толкует социальные интересы и толкуется ими (“мыслью” или идеологией, властью, гендером, классом, расой, политикой), одним из первых моментов, которые следует отметить, — что он придерживается неавтономной теории языка: языки не изучаются как автономные, однородные, структурированные объекты, стоящие в стороне от носителей и обществ, которые питают и обновляют их» [Toolan 2002, xxiii]>. Он отражает фундаментальное и комплексное изменение, которое началось в конце 60-х гг. с упадка структурной лингвистики и автономности текста с его «кодами», возросшей благодаря вниманию к контекстуальности смысла и достижениям лингвистики текста, социолингвистики, психолингвистики, теории аргументации, анализа разговора, стилистики и т. д. Что касается французского дискурс-анализа, которым пользуется нарративная теория, то различия в подходе и в фокусе внимания, конечно, существуют, но нельзя сказать, что они привели к возникновению множества нарратологий, приспособленных к определенным темам, школам интерпретации, дисциплинам или объектам анализа.

С целью экономии места мои соображения, касающиеся французского дискурс-анализа и его важности для нарративной теории, будут в основном опираться на перечень публикаций Жана-Мишеля Адама, в которых нарратив помещен в рамках общей теории дискурса, не сводящей нарратив к тексту или к структуре (как в структурализме), не растворяющей его в текстуализме (постструктурализм) и при этом не превращающей все формы дискурса в нарративные парадигмы (вопрос о «нарративной повсеместности»). <О повсеместности нарратива см. «Путешествующий концепт нарратива» [Hyvärinen, Korhonen, Mykkänen 2006]. Это интересное продолжение работы А. Нюннинга [Nünning 2003] содержит несколько важных мыслей, посвященных рассмотрению «нарративного поворота»: например, Ш. Риммон-Кенан [Rimmon-Kenan 2006] отмечает, что с самого начала концепт «нарратология» обладал потенциалом для широкого проникновения в области, которые имеют мало общего с нарративом, и, таким образом, она поддерживает необходимость размышлений о differentiaspecifica [характерных особенностях (лат.)] нарратива. М. Хивэринен [Hyvärinen 2006] видит расхождение между нарратологическими теориями, в пределах которых, как правило, ведутся споры о критериях для выделения нарратива, и теориями «нарративного поворота», которые радикально расширили спектр нарративов, включив в область их существования социальные науки. Дж. Филан [Phelan 2005] указывал на риски, связанные с «нарративным империализмом»>. Последовательно развивающиеся с середины 1970-х гг. до настоящего времени, исследования Адама включают множество источников в лингвистических науках и литературной теории. Как и другие специалисты в этой области, Адам считает, что дискурс-анализ, в радикальном отходе от структурной лингвистики как вспомогательной науки, восходящей к классической нарратологии, лежит на пересечении гуманитарных наук, в частности, лингвистики, социологии и психологии.

5. Текст и дискурс

Принципиальный фактор, который необходимо принимать во внимание, — то, что если нарратологические системы эксплицитно или имплицитно адаптируют ту или иную версию пары «история / дискурс» <Я не буду останавливаться на этих спорных и по-разному интерпретируемых терминах, но отошлю читателя к определениям истории и дискурса в словаре Принса [Prince 2003 a (1987), 21, 93]. Комментарии см. [Pier 2003, 78—83)>, дискурс-анализ подходит к объекту изучения с более широкой точки зрения на текст и дискурс. <Отметим, что словарь Принса [Prince 2003 a (1987)] не содержит  статьи «Текст»>. Текст может рассматриваться двумя способами: 1) как абстрактный объект текстовой лингвистики, регулируемый текстурой, или когезией (грамматическими и стилистическими зависимостями на уровне микролингвистики), и структурой (иерархическая сеть с соотносящимися элементами с относительно автономной внутренней организацией на макролингвистическом уровне) или 2) как высказывание (énoncé), то есть сингулярный эмпирический объект, возникающий в результате акта высказывания (énonciation), формирующий объект анализа отдельных текстов и учитывающий контекст речевого взаимодействия, а также интенциональность (отношение говорящего) и допустимость (отношение слушающего) [см. Adam 2001 (1992) 15; 1999, 40; 2005, 28—29; Charaudeau, Maingueneau 2002, 570—572; de Beaugrande, Dressler 1981]. Следует отметить, что акцент здесь делается на тексте и текстах в целом, а не на каком-либо конкретном типе текста, как терминологически предполагается парой «история / дискурс».

Что касается дискурса, этот термин имеет отношение к единицам языка, находящимся за пределами предложения, то есть к тексту (в англоязычном словоупотреблении). Однако дискурс имеет также и другие значения, одно из которых включено в модусы высказывания Эмиля Бенвениста «история / дискурс» (histoire / discours; cм. [Benveniste 1990 (1966), 225—257]) — важный источник основного для нарратологии разграничения. <Короче говоря, histoire[история]состоит в высказываниях от третьего лица, которые исключают «автобиографические» формы, в то время как discours [дискурс], в первом и третьем лице, включает в себя «все высказывания, которые предполагают говорящего и слушающего, и первый намеревается определенным способом повлиять на второго» [Benveniste 1990 (1966), 242]; курсив мой — Д. П.>. С другой точки зрения, дискурс во французской лингвистике рассматривается как язык, заключенный в контекст в ходе межперсонального или интерсубъектного взаимодействия, и приобретает, таким образом, социально-исторический статус. Более того, дискурс есть результат различных ограничений, налагаемых на язык как систему (langue): набора высказываний в пределах данной «дискурсной формации» (Фуко); типа (например, политический дискурс), который образует неограниченное множество различных жанров (теледебаты, религиозные или политические брошюры и т. д.); статуса собеседников (работодатель, работник и т.д.), функции (полемической, педагогической и т. д.) [см. Charaudeau, Maingueneau 2002, 186, 592; Marnette 2005, 7].                    Отдельным аспектом французского дискурс-анализа, который влечет за собой важные последствия, является тот факт, что он занимает двойственную позицию по отношению к языковым единицам, выходящим за пределы предложения. Как словесная последовательность с границами, обозначенными сменой говорящих, языковая единица является, с одной стороны, высказыванием (а не предложением, то есть грамматической единицей), с другой стороны, дискурсом — как результат социально-исторически (и когнитивно) детерминированного акта коммуникации. Аналогичные отношения складываются между текстом, понимаемым как лингвистическая единица, производимая актом высказывания и дискурсом. В этом случае тот же самый текст анализируется в качестве социодискурсивного взаимодействия: оно принимает форму сознательного общения между собеседниками, при котором соблюдаются определенные нормы: такие, как грамматические правила данного языка или речевые жанры <Бахтинское понятие речевых жанров будет рассмотрено ниже>; более того, это общение происходит в мире других дискурсов <Ж.-М. Адам [Adam 1999, 85] уподобляет термин «интердискурсивность» женеттовской [Genette 1997 (1982), 1) «транстекстуальности»: «все, что включает текст в отношения, явные или завуалированные, с другими текстами». О преобладании интердискурса над дискурсом см. [Maingueneau 1987, 81—93] и [Maingueneau 2002, 324—326]. С 1980-х гг. «дискурсные формации» Фуко были в значительной степени релятивизированы интердискурсом, который считался более лояльным в отношении форм, не носящих характера доктрины, и был лучше адаптирован для анализа семиотического функционирования дискурса [см. Charaudeau, Maingueneau 2002, 269—272]. О критике раннего французского дискурс-анализа и его связи с диалектическим материализмом Альтюссера см. [Rastier 2001, 243—246]. О соотношении между текстуальностью и интертекстуальностью см. [Heidmann, Adam 2010]>.

Конкретнее, текст, по Адаму [см. Adam 1990, 23; 1999, 36—41, 2005, 19—20, 24, 31], включается в дискурс, а не наоборот. Это знаменует собой явный поворот от структуралистского понятия текстовой имманентности и, тем более, от истории и дискурса в стандартных нарратологических моделях. В этом отражается более прагматическая концепция дискурсивных практик и стратегий коммуникации, поскольку подчеркивается контекст условий порождения, восприятия и интерпретации текстов. В результате анализ конкретных дискурсов, который включает в себя лингвистику текста, уделяет особое внимание сложному взаимодействию между определениями текста, которые работают по принципу «снизу вверх», и определениями дискурса, которые упорядочивают высказывания «сверху вниз», руководствуясь критериями социального взаимодействия и речевыми жанрами <См. [Charaudeau, Maingueneau 2002, 185—190, 221—223] и [Marnette 2005, 8]. В аналогичном аспекте, но с акцентом на прагматике высказывания, Калам (например, [Calame 2000 (1986), 2005] различает «интра-» / «экстратекстовые» и «интра-» / «экстрадискурсные» концепты, восходящие к работам Бенвениста, Якобсона, Бюлера и Греймаса. Интердискурсные операции включают в себя утверждения (сделанные от третьего лица) и выдвижение этих утверждений в акте высказывания (от первого и второго лица). Высказывание возникает, будучи произнесено в конкретное время и в конкретном пространстве, и расположено между произнесенными высказываниями и экстрадискурсивной реальностью>.

6. Дискурс между композиционной структурой и речевыми жанрами

Анализ дискурса исходит из предпосылки, что текстовые единицы подлежат двум типам текстуализации. Первый, на котором сосредоточена лингвистика текста, предполагает деление текста на текстуру (грамматика предложения и связи за пределами предложения), композиционную структуру, семантику, высказывание (ситуационное обоснование) и иллокутивную ориентацию. Второй, ориентированный на дискурс-анализ, включает в себя процесс «связывания» (liage) единиц. Для него основная единица не предложение (или — в случае нарративного текста — не функция, мотив или действие), но «пропозиция-высказывание» (proposition-énoncé). Эта обобщенная ориентированная на дискурс категория состоит из синтаксической микроединицы и микроединицы смысла, порожденных актом высказывания, и включает в себя референциальное или пропозионное содержание и направление аргументации, обладающее иллокутивной силой. Пропозиции-высказывания имеют место в рамках и линейного ряда (связь), и иерархической структуры (последовательность). Они соединены друг с другом, во-первых, такими средствами, как тождество по референту, анафоричность, изотопия и элементы-связки, а во-вторых, объединяются в ритмические и лексико-морфологические периоды и макросемантические последовательности; эти периоды и последовательности, в свою очередь, включены в композиционные и конфигурационные единицы [cм. Adam 2001 (1992), 40—43; 1999, 43—80; 2005, 65—192].                                                      

Как уже отмечалось, одним из ключевых элементов разработанного Адамом дискурс-анализа стало то, что нарратив был включен в более широкую теорию дискурса. Одним из важных следствий этого принципиального решения является то, что анализ текстов не дает типологии текстов и не основывается на существовании такой типологии. Фактически, Адам принципиально отвергает такую типологию и, рассматривая работы на эту тему (среди прочих) Р. Гюлиха, Э. Верлиха, Х. Изенберга и Р. Лонгакра, ставит под сомнение само понятие «тип текста». Утверждая, что тексты слишком сложны и неоднородны, чтобы успешно изучать их типологически, он предлагает в качестве альтернативы открытую систему, которая объединяет композиционную структуру типов рядов с теорией речевых жанров, служащей для связи единичного текста с витгенштейновской «семьей текстов».

Композиционная структура членится в модели Адама на пять типов: нарративный, описательный, приводящий аргументацию, объяснительный, диалоговый. Эти ряды соответствуют не типам текстов, а скорее прототипам — понятие, которое может быть нестрого определено как паттерны на когнитивной основе, работающие по принципу «более или менее», а не по категориальной модели «или — или». В соответствии с этой логикой, малиновка более прототипически воспринимается как «птица», нежели страус эму (степень центрированности), в то время как характеристика человека «высокий» не выделяется среди других характеристик высоты (степень участия). Применяя этот принцип к дискурсу, мы понимаем, что единичный текст редко воплощает (если вообще воплощает) один прототип — Адам настаивает на композиционной неоднородности текстов, — но вместо этого использует разные прототипы в варьирующихся комбинациях и количестве либо в гетерогенных последовательных структурах, либо в гибридных формах, которые демонстрируют нарративный доминантный элемент, описательный доминантный элемент и т. д., в соответствии с конфигурацией, свойственной данному тексту.         В свете сказанного, нарратив освобождается от монологического единства, которое приписывает ему классическая нарратология. Задачей нарратологии (как в ранних ее определениях) более не является формализация «глубинной структуры» нарратива, которая производит отдельные нарративы, или, при абстрагировании от сюжета, определение фабулы, которая лежит в основе единичного текста или структурирует его. Дискурсно-ориентированный прототипический подход Адама к теории и анализу текста позволяет создать более сложную концепцию нарратива. Прототипно нарратив смоделирован по образцу нарративной последовательности [см. Adam 1999, особ. гл. 2]. Критерии когерентности этой последовательности взяты в основном из работ Бремона [Bremond 1966] и включают в себя: 1) последовательность событий, 2) тематическое единство, 3) трансформацию предикатов, 4) интеграцию единиц в одном и том же действии, 5) причинность. Сама последовательность строится из пропозиций-высказываний, сгруппированных в пять макропропозиций (исходная ситуация, осложнение, действия, разрешение, финальная ситуация), и окончательной конфигурации придается общий смысл благодаря оценочной макропропозиции, которая может оставаться имплицитной или быть эксплицирована («мораль»). То, что отличает прототипную модель нарративной последовательности от ее структуралистской предтечи, во многом берет начало в оценочной макропропозиции, — это черта, усвоенная Адамом из работ Лабова и Валецки, совершивших революцию в сфере анализа разговора; в частности, сыграло роль понятие Лабова «суть рассказа», также называемое нарратологами «рассказываемостью». <Последний обзор понятия «рассказываемость» (tellability): см. [Baroni 2009]>.   Важность этого аспекта теории Адама подтверждается, во-первых, влиянием конфигурации, которое стратегии оценки оказывают на нарративный дискурс — последовательность при этом включается в мимесис 2 Рикёра, локус конфигурации и сюжетного воплощения (см. выше); во-вторых, этот аспект лежит в основе текстуальной прагматики и делает на ней упор; интерес к ней был особенно проявлен У. Эко <см. в особенности [Eco 1979]>, но также укоренен в социолингвистике Бахтина; она присутствовала в классических моделях только в скрытой форме из-за исключительного интереса к определению констант нарративной структуры и пренебрежения к нелитературной устной наррации. <Замещая прототипами текстовые типы, Адам, вероятно, не столько отвергает текстовые типы, сколько обеспечивает основу для их нового обозначения в когнитивном и социолингвистическом контексте. В этом смысле, рассмотрение Д. Хёрманом текстовых типов [Herman 2009, особ. глава 4]  в когнитивном контексте представляет собой интересное продолжение прототипной нарративной последовательности у Адама. В более общем плане дискурс-анализ Адама разделяет ряд основных, хоть и до сих пор мало обсуждаемых, проблем с когнитивной нарратологией Хёрмана>.    

При анализе дискурсов композиционная структура последовательностей описана, по существу, языком лингвистики текста. Но прагматическое измерение, распознаваемое в тексте, также и выходит за рамки строго лингвистических вопросов, входя в более широкий круг проблем социального взаимодействия и социодискурсивного контекста и, таким образом, создавая разрыв между лингвистически описываемыми функциями и этими более широкими социальными и контекстными соображениями. Как средство взаимодействия между этими двумя измерениями Адам вводит бахтинское понятие речевых жанров [Baxtin 1986 (1952—1953)]. <См. [Adam 1999, 11—16; 2001 (1992), 16—18, 60]; [Adam, Heidmann 2004]>. По Бахтину, единицы langue (языка как абстрактной системы) не соединяются прямо или свободно в единицы речи (как индивидуального акта высказывания). Между ними лежит огромная и разнообразная сфера «относительно устойчивых форм», или речевых жанров, обусловленных особенностями различных социальных сфер (например, в религиозной сфере речевые жанры включают молитву, проповедь, и т. д.). Предписывающие и нормативные одновременно, речевые жанры служат типом социальной кодификации, без которой коммуникация была бы невозможна. Они существуют в первичных (простых) формах (например, непосредственного словесного обмена в повседневной речи) и во вторичных (сложных) формах (литературные тексты, научные доклады и т. д.), в которые первичные формы включены как прототипы. Второй особенностью речевых жанров является то, что «завершенное высказывание», взятое в целом, обозначенное сменой говорящих, а не грамматическим предложением, состоит не только в пропозиции, но и неотделимо от цели, которую говорящий надеется достичь, выбирая то или иное высказывание. Препозиция-высказывание Адама (см. выше) вместе с композиционной структурой текстов представляет собой перевод этого принципа в дискурсивно-аналитический концепт. Наконец, столкнувшись с неоднородностью текстов, Адам, скептически относясь к типологии текстов и выбрав вместо этого прототипическую типологию последовательностей, описанную выше, считает, что лингвистическая компетентность регулируется: 1) дискурсными ограничениями, то есть историческими и социальными факторами, которые влияют на формирование речевых жанров (а не типов текста), 2) текстовыми ограничениями, определяющими композиционную структуру и 3) локальными ограничениями, анализируемыми в соответствии со стандартными лингвистическими категориями. «(Речевой) жанр, — отмечает он, — объединяет то, что текстовый анализ описывает лингвистически, и то, что анализ дискурсивных практик стремятся понять с социально-дискурсивной точки зрения» [Adam 1999, 83; курсив автора]. Однако в конце концов имеет значение не жанр per se, который является классификационным концептом, но жанровая соотнесенность:

«Жанровая соотнесенность является социально-когнитивной необходимостью, которая связывает все тексты с интердискурсом социальной формации. Текст как таковой не принадлежит к жанру. Скорее, во время создания и последующих восприятия и интерпретации он входит в родство с одним или несколькими жанрами» [Adam, Heidmann 2004, 62].

Или еще раз: это                                                                                     

«в меньшей степени вопрос изучения родовой принадлежности текста и в большей мере пролитие света на родовые связи, благодаря которым она возникает. Это смещение акцентов с жанра на жанровую соотнесенность отменяет все типологические проблемы [и] позволяет обойти подводные камни эссенциализма» [Dion, Fortier, Hagueraert 2001, 17]; процитировано в [Adam, Heidmann 2004, 63].

7. Дискурс: текущие вопросы

Дискурс-анализ, разработанный Адамом, — не специальная нарративная теория, но теория, включающая в себя нарратив как один из объектов. Как и в случае дискурс-анализа в целом, она во многом опирается на лингвистику, но в то же время стремится привнести в ее сферу различные дискурсные и социально-дискурсные феномены, которые требуют или расширения лингвистических парадигм, или адаптации нелингвистических дисциплин к условиям и процессам дискурса. Рискуя упростить, можно сказать, что французская нарративная теория со времен классической стадии развития нарратологии стала следовать двумя путями: либо обращаться к вопросам, поднятым нарратологией, но необязательно требуя статуса нарратологии, а в некоторых случаях и вовсе отказываясь от него и, тем самым, представляя новый подход к нарративной теории в другом свете (усвоение нарратологических категорий феноменологической герменевтикой у Рикёра во «Времени и рассказе» — самый значительный пример); либо развиваться в рамках различных концепций, предлагаемых дискурсивной теорией, которые стали развиваться вскоре после рождения нарратологии и для которых нарратология была одним из импульсов. Грубо говоря, дискурсивные теории, разработанные франкоязычной традицией за последние несколько десятилетий, можно разделить на три группы [см. Petitjean 1989].

Коммуникационные теории, для которых ориентиром являются пять функциональных моделей речевого общения Якобсона [Jakobson 1960]. Применяемая, часто в переработанном виде, в анализе многочисленных типов дискурса модель Якобсона также сыграла свою роль в развитии теорий отправителя — получателя нарративной коммуникации, которая включает в себя следующие уровни: от уровня автора-читателя до уровней имплицитного автора — имплицитного читателя, нарратора — наррататора и отношений между характерами. Среди этих теорий есть и «модальная» нарратология Женетта, сосредоточенная на анализе уровня дискурса.                      

Теории высказывания, возникшие из определения высказывания Бенвенистом [Benveniste 1991 (1970)] как функционирования языка с помощью индивидуального акта его использования. Это направление мысли привело к возникновению лингвистики высказывания, которая повлекла за собой появление большого количества разнообразных исследований во Франции, а также нарратологии высказывания. <Для более детального рассмотрения см. работу Сильви Патрон: Patron, Sylvie. Enunciative Narratology: A French Speciality: in Olson, Greta, ed. Current Trends in Narratology. Narratologia 27. Berlin and New York: Walter de Gruyter, 2011, pp. 312—335. Французская версия этой статьи включена в качестве приложения в работу: [Patron 2009]>. Базовый принцип такой нарратологии, согласно Рене Ривара, это рассматривать       

«литературную наррацию как определенный тип высказывания, что позволяет разработать или выявить должным образом нарратологические концепты (например, “внутренний монолог”) и прояснить некоторые фундаментальные свойства нарратива» [Rivara 2000, 50].             

Вдохновленная теорией высказывания, теория нарратива, критикуя  взгляды Женетта на фокализацию и речевую репрезентацию, пересмотрела эти вопросы с применением более строгой лингвистической методологии. Исходя из этого, Ривара [Rivara 2000, 2004] выступал за «нарраторо-центрическую» нарратологию высказывания, которая соотносит точки зрения с наррацией от первого и от третьего лица; Ален Рабатель [Rabatel 1998, 2008, 2010], напротив, применил анализ высказываний к нарративным явлениям (особенно к точке зрения), связав лингвистическое выражение с восприятиями, но не претендуя на то, что этот анализ представляет собой всеобъемлющую теорию нарратива. В своей недавней монографии о нарраторе Сильви Патрон [Patron 2009] заняла критическую позицию в отношении тезиса сторонников теории высказывания о «нарраторе во всех нарративах» и, со ссылкой на Хамбургера, Куроду и Банфилда, поставила под сомнение нарративные теории, базирующиеся на коммуникации.                          

Теории дискурс-анализа, классифицирующие дискурсы в соответствии с ситуационными или социально-историческими критериями или, в недавних работах, рассматривающие дискурс как сочетание лингвистических определений текста «снизу вверх» и контекстуальных и прагматических факторов, организованных по принципу «сверху вниз». Эти теории, которые подводят нарратив под общую теорию дискурса, располагают конкретные дискурсы во множестве дискурсов (в пространстве интердискурса) и, таким образом, характеризуются диалогическим измерением. При рассмотрении работы Адама в этой области было показано, как, например, композиционная структура нарратива, сталкиваясь с прототипической моделью нарративной последовательности и речевыми жанрами, комбинирует текстуальный анализ с социодискурсивным. Эти три направления в теориях дискурса не исключают друг друга, но их возникновение в некоторых отношениях стало результатом решения общих проблемных вопросов. <Таким образом, нарратология высказывания, например, была сформулирована отчасти в ответ на категории, впервые предложенные Женеттом; более того, Марнетт [Marnette 2005, 13 пункт] рассмотрела презентацию речи и мышления в контексте типов последовательностей и речевых жанров у Адама. Двухтомное фундаментальное исследование Рабателя [Rabatel 2008], посвященное диалогизму и полифонии в нарративе, заслуживает особого внимания в связи с вопросами о высказывании и взаимодействии>. Эти теории также не освещают весь спектр вопросов современной французской нарративной теории, влиятельная работа Рикёра, например, использует в большей степени герменевтический, нежели дискурсно-аналитический подход. Тем не менее, основываясь на предпосылке о том, что одно ключевое общее утверждение, проходящее красной нитью через франкоязычные исследования в этой области со времен первых нарратологических изысканий, — нарратив — это, прежде всего, форма дискурса, я попытался показать, что та нарратология, которой в настоящее время занимаются во франкоязычных странах, является постклассической в том смысле, что она критически переосмысливает прошлые работы, но не в том смысле, что она может свестись ко множеству нарратологий. Таким образом, нарратология, задуманная в соответствии с постулатами, целями и методологиями дискурс-анализа, даже если различные подходы могут расходиться, это не один из существующих вариантов нарратологий; напротив, она обеспечивает общую концептуальную основу для дискурса, в рамках которой можно обращаться к многообразным аспектам нарратива во всех его формах. Здесь могут быть сделаны (как минимум) следующие выводы:

1) нарратив, изучаемый в рамках дискурсно-аналитической парадигмы, как, например, парадигмы, предложенной Адамом, в которой дискурсы рассматриваются как результат взаимодействия между композиционной структурой, конфигурацией прототипов и речевыми жанрами, опережает любое чрезмерное расширение категоризаций, порожденных теориями истории / дискурса: теория, признающая гетерогенность текстов, делает относительным любую гипотезу о первичности нарративного дискурса или предположение (имплицитное или эксплицитное) о том, что дискурс в целом структурируется в соответствии с критериями нарратива. <См. [Herrnstein Smith 1981, 228]: «Почти любое словесное высказывание в той или иной степени пронизано нарративами, от фрагментарных рассказов и неудачных анекдотов до более четко оформленных и традиционных повествований, которые мы склонны называть “рассказами” или “историями”>.            

2) Поскольку он включает в себя корпусы текстов всех речевых жанров, французскому дискурс-анализу не нужно заимствовать категории, парадигмы и методологии — нарративные или иные — при рассмотрении дискурсов, которые не относятся в первую очередь к тому или иному типу; к тому же нарратологии, укорененной в дискурс-анализе, не нужно выдвигать новые варианты нарратологий для объяснения корпусов текстов или анализа различных аспектов нарратива, но только соответствующим образом принимать их цели.

3) Вопреки теориям истории / дискурса, дискурсно-аналитический подход к нарративу приводит к включению текста в дискурс. Последовавший за этим переход от типологий текста к прототипам (или к прототипической концепции текстов) согласуется с основной тенденцией в области теории литературы и критики, направленной на контекстное структурирование дискурса  в процессе восприятия.     

Последний пункт в особенности подводит к вопросу о том, как и в какой степени дискурсно-аналитическая нарратология сходится с «контекстно-ориентированными» нарратологиями Нюннинга. Без дальнейшей теоретической работы и изучения соответствующих корпусов текстов, этот вопрос, конечно, остается открытым. Тем не менее, кажется ясным, что в вопросе контекстуализации нарративных категорий франкоязычные дискурсно-аналитические теории значительно отличаются от актуальной постклассической позиции. Таким образом, дискурсно-аналитический подход не исключает, например, гендеризацию нарратива: он не видит ничего особенного в композиционной структуре, которая по своей сути гендерна (местоимения, структура сюжета и т. д.), но стремится скорее объяснить эту функцию в соответствии с социально-дискурсными факторами. Более того, расширение корпуса рассматривается с точки зрения этого подхода не столько как ответ на вездесущность нарратива, но как коррелят гетерогенности форм дискурса.

Среди более общих выводов, к которым приходит франкоязычная нарратология в представлении о ней, предложенном в этой статье, есть два, которые в особенности нуждаются в комментировании. Во-первых, надлежащий локус нарративного структурирования нельзя найти ни в тексте, ни в контексте, но во взаимодействии между ними. Он, по большей части, может быть приписан прототипическому измерению дискурсно-аналитической теории нарратива и, в частности, идее о том, что нарративные последовательности являются более или менее выраженными в соответствии с прагматическим и контекстными критериями, которым они подчиняются, в отличие от «глубокой структуры» в более ранних теориях, из которой нарративы якобы генерируются. Во-вторых, нарратология, которая коренится в дискурс-анализе, вполне может предложить альтернативу «центробежной силе» [Barry 1990], поспособствовавшей распространению нарратологий. Эта тенденция проистекает из необходимости преодолеть ограничения, налагаемые сконцентрированной на тексте классической нарратологией путем создания более открытого списка контекстно-ориентированных постклассических нарратологий. Это следствие разделения нарратива на историю и дискурс, что само по себе является продолжительным следствием соссюрианского разделения на язык и речь. В противоположность этому, включение речевых жанров и жанрологии во франкоязычную дискурсно-аналитическую нарратологию, с сосредоточенностью на противоречиях, преобладающих в отдельных дискурсах, предлагает возможность снятия противоречия между текстуализмом и контекстуализмом, которое было столь часто свойственно нарратологии на ее пути развития.

Таковы некоторые проблемы, позволяющие включить дискурсно-аналитический подход в рамки постклассической нарратологии. Благодаря рассмотрению и переосмыслению предпосылок нарратологии в их связи с другими формами дискурса, помимо нарратива, франкоязычная дискурсно-аналитическая нарратология помещает себя в более широкую область семиотики культурной репрезентации, а не становится еще одной нарратологией в ряду прочих.

<Я хотел бы поблагодарить Филиппа Руссена за углубленное прочтение этой статьи и ценные предложения, а также Грету Ольсон и Бирте Христ за их уникальную редакторскую работу>.

ЛИТЕРАТУРА

Abrioux M.

1995 — Narratologie // Nouveau dictionnaire des sciences du langage / Edited by Oswald Ducrot and Jean-Marie Schaeffer. Paris: Seuil, 1995. P. 191—201.

Adam J.-M.

1994 (1985) — Le texte narratif: précis d’analyse textuelle. Paris: Nathan, 1994.

1990 — Ếléments de linguistique textuelle. Brussels; Liège: Mardaga, 1990.

2001 (1992) — Les textes: Types et prototypes. 4th ed. Paris: Nathan, 2001.

1999 — Linguistique textuelle: Des genres de discours aux texts. Paris: Nathan, 1999.

2005 — La linguistique textuelle: Introduction à l’analyse textuelle des discours. Paris: A. Colin, 2005.

Adam J.-M., Heidmann U.

2004 — Des genres à la généricité: L’exemple des contes (Perrault et les Grimm) // Langages. 2004. № 153. P. 62—72.

Augé M.

1997 — La guerre des rêves: Exercices d’ethno-fiction. Paris: Seuil, 1997.

Baroni R.

2009 — Tellability // Handbook of Narratology / Edited by Peter Hühn, John Pier, Wolf Schmid and Jörg Schönert. Berlin; New York: de Gruyter, 2009. P. 447—454.

Barry J. G.

1990 — Narratology’s Centrifugal Force: A Literary Perspective on the Extensions of Narrative Theory // Poetics Today 1990. Vol. 11. № 2. P. 727—753.

Barthes R.

1977 (1966) — Introduction to the Structural Analysis of Narratives // Image, Music, Text / Translated by Stephen Heath. New York: Hill and Wang, 1977. P. 79—124.

1970 — S/Z. Paris: Seuil, 1970.

1973 — Texte (théorie du) // Encylopædia Universalis. Vol. XV. Paris, 1973. P. 1013—1017.

Baxtin (Bakhtin) M.

1986 [1952—1953] — The Problem of Speech Genres // Speech Genres and Other Late Essays / Edited by Caryl Emerson and Michael Holquist; Translated by Vern W. McGee. Austin: University of Texas Press, 1986. P. 60—102.

Beaugrande R. A. de

1985 — Writing Step by Step: A Textbook for College Writers. New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1985.

2002 — Text Linguistics in Discourse Studies // Critical Discourse Analysis: Critical Concepts in Linguistics / Edited by Michael Toolan. Vol. 1. London; New York: Routledge, 2002. P. 41—70.

Beaugrande R. A. de, Dressler W.

1981 — Introduction to Text Linguistics. London; New York: Longman, 1981.

Benveniste E.

1990 (1966) — Problèmes de linguistique générale. Paris: Gallimard, 1990.

1991 (1970) — L’appareil formel de l’énonciation // Problèmes de linguistique générale. Vol. 2. Paris: Gallimard, 1991. P. 79—88.

Berthelot F.

2005 a — Bibliothèque de l’Entre-Mondes: Guide de lecture, les transfictions. Paris: Gallimard, 2005.

2005 b — Transgressive Fictions // Routledge Encyclopedia of Narrative Theory / Edited by David Herman, Manfred Jahn and Marie-Laure Ryan. London; New York: Routledge, 2005. P. 613—615.

2010 — Narratologie thématique et narratologie structurale: Le cas des transfictions // Narratologies contemporaines: Paradigmes nouveaux pour la théorie et l’analyse du récit / Edited by John Pier and Francis Berthelot. Paris: Éditions des Archives contemporaines, 2010. P. 76—91.

Bouchindhomme Ch., Rochlitz R.

1990 — “Temps et récit” de Paul Ricoeur en débat. Paris: Éditions du Cerf, 1990.

Bremond C.

1966 — La logique des possibles narratives // Communications. 1966. № 8. P. 60—76.

Brown G., Yule G.

1983 — Discourse Analysis. Cambridge: Cambridge University Press, 1983.

Calame C.

2000 (1986) — Le récit en Grèce ancienne: Enonciation et représentations de poètes / Preface by Jean-Claude Coquet. Paris: Méridiens Klincksieck, 2000.

2005 — Masks of Authority: Fiction and Pragmatics in Ancient Greek Poetics / Translated by Peter M. Burk. Ithaca, NY; London: Cornell University Press, 2005.

2009 (2006) — Poetic and Performative Memory in Ancient Greece: Heroic Reference and Ritual Gestures in Time and Space. Cambridge, MA; London: Harvard University Press, 2009.

Charaudeau P., Maingueneau D., eds.

2002 — Dictionnnaire d’analyse du discours. Paris: Seuil, 2002.

Cornis-Pope M.

1990 — Poststructuralist Narratology and Critical Writing: A Figure in the Carpet Workshop // Journal of Narrative Technique 1990. Vol. 20. № 2. P. 245—265.

Dijk T. A. van

1972 — Some Aspects of Text Grammars: A Study in Theoretical Linguistics and Poetics. The Hague: Mouton, 1972.

1985 — (ed.) Introduction: Discourse Analysis as a New Cross-Discipline // Handbook of Discourse Analysis. Vol. 1. London et al.: Academic Press, 1985. P. 1—10.

Dion R., Fortier F., Hagueraert E., eds.

2001 — Enjeux des genres dans les écritures contemporaines. Quebec: Éditions Nota bene, 2001.

Dosse F.

1992 — Histoire du structuralisme. Vol. II. Le chant du cygne, 1967 à nos jours. Paris: Éditions la Découverte, 1992.

Eco U.

1979 — The Role of the Reader: Explorations in the Semiotics of Text. Bloomington: Indiana University Press, 1979.

Flahault F., Heinich N.

2005 — La fiction, dehors, dedans // Vérités de la fiction. L’homme. Revue française d’anthropologie. 2005. Vol. 175/176. № 3/4. P. 7—18.

Fludernik M.

1996 — Towards a ‘Natural’ Narratology. London; New York: Routledge, 1996.

2005 — Histories of Narrative Theory (II): From Structuralism to the Present // A Companion to Narrative Theory / Edited by James Phelan and Peter J. Rabinowitz. Malden, MA: Blackwell Publishing Ltd, 2005. P. 36—59.

Genette G.

1980 (1972) — Narrative Discourse: An Essay in Method / Translated by Jane E. Lewin; Foreword by Jonathan Culler. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1980.

1997 (1982) — Palimpsests: Literature in the Second Degree / Translated by Channa Newman and Claude Doubinsky; Foreword by Gerald Prince. Lincoln; London: University of Nebraska Press, 1997.

1988 (1983) — Narrative Discourse Revisited / Translated by Jane E. Lewin. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1988.

Gibson A.

1996 — Towards a Postmodern Theory of Narrative. Edinburgh: Edinburgh University Press, 1996.

Greimas A. J.

1983 (1966) — Structural Semantics: An Attempt at a Method / Translated by Danielle McDowell, Ronald Schleifer and Alan Velie. Lincoln: University of Nebraska Press, 1983.

Heidmann U., Adam J.-M.

2010 — Textualité et intertextualité des contes. Paris: Classiques Garnier, 2010.

Herman D.

1997 — Scripts, Sequences, and Stories: Elements of a Postclassical Narratology // PMLA. 1997. Vol. 112. № 5. P. 1046—1059.

1999 — (ed.) Introduction: Narratologies // Narratologies: New Perspectives on Narrative Analysis. Columbus: Ohio State University Press, 1999. P. 1—30.

2001 — Sciences of the Text // Postmodern Culture. 2001. Vol. 11. № 3. URL: http://www.iath.virginia.edu/pmc/text-only/issue.501/11.3herman.txt (accessed: 24.08.2008).

2002 — Story Logic: Problems and Possibilities of Narrative. Lincoln; London: University of Nebraska Press, 2002.

2005 a — Histories of Narrative Theory (I): A Genealogy of Early Developments // A Companion to Narrative Theory / Edited by James Phelan and Peter J. Rabinowitz. Malden, MA: Blackwell Publishing Ltd, 2005. P. 19—35.

2005 b — Structuralist Narratology // Routledge Encyclopedia of Narrative Theory / Edited by David Herman, Manfred Jahn and Marie-Laure Ryan. London; New York: Routledge, 2005. P. 571—576.

2009 — Basic Elements of Narrative. Maldon, MA: Wiley-Blackwell, 2009.

Herman D., Jahn M., Ryan M.-L., eds.

2005 — Routledge Encyclopedia of Narrative Theory. London; New York: Routledge, 2005.

Herrnstein Smith B.

1981 — Narrative Versions, Narrative Theories // On arrative / Edited by W. J. T. Mitchell. Chicago; London: University of Chicago Press, 1981. P. 209—232.

Hyvärinen M.

2006 — Towards a Conceptual History of Narrative // The Travelling Concept of Narrative. Collegium. Vol. 1 / Edited by Matti Hyvärinen, Anu Korhonen and Juri Mykkänen. URL: http://www.helsinki.fi/collegium/eseries/volumes/volume_1/index.htm (accessed:  20.10.2008).

Hyvärinen M., Korhonen A., Mykkänen J., eds.

2006 — The Travelling Concept of Narrative. Collegium. 2006. № 1. URL:http://www.helsinki.fi/collegium/eseries/volumes/volume_1/index.htm (accessed: 20.10.2006).

Jakobson R.

1960 — Closing Statement: Linguistics and Poetics // Style in Language / Edited by Thomas A. Sebeok. Cambridge, MA: M.I.T. Press. 1960. P. 350—377.

Kindt T., Müller H.-H., eds.

2003 — Narrative Theory and/or as Theory of Interpretation // What is Narratology? Questions and Answers Regarding the Status of a Theory. Berlin; New York: de Gruyter, 2003. P. 205—219.

Lavocat F., ed.

2010 — La théorie littéraire des mondes possible. Paris: CNRS Editions, 2010.

Lévi-Strauss C.

1967 (1955) — The Structural Study of Myth // Structural Anthropology / Translated by C. Jacobson and B. G. Schoepf. London: Allen Lane, 1967. P. 213—219, 229—230.

Maingueneau D.

1987 — Nouvelles tendances dans l’analyse du discours. Paris: Hachette, 1987.

1991 — L’analyse du discours. Paris: Hachette, 1991.

2000 — Les nouvelles relations entre études littéraires et sciences du langage // Etudes romanesques. 2000. № 6. P. 7—21.

Marin L.

1978 — Le récit est un piège. Paris: Seuil, 1978.

1981 — Le portrait du roi. Paris: Minuit, 1981.

Marnette S.

2005 — Speech and Thought Representation in French: Concepts and Strategies. Amsterdam; Philadelphia: John Benjamins, 2005.

Nünning A.

2003 — Narratology or Narratologies? Taking Stock of Recent Developments, Critique and Modest Proposals for Future Uses of the Term // What is Narratology? Questions and Answers Regarding the Status of a Theory / Edited by Tom Kindt and Hans-Harald Müller. Berlin; New York: de Gruyter. P. 239—275.

French: Narratologie ou narratologies? Un état des lieux des développements récents: critique et propositions pour de futures usages du terme // Narratologies contemporaines: paradigmes nouveaux pour la théorie et l’analyse du récit / Edited by John Pier and Francis Berthelot. Paris: Éditions des Archives contemporaines, [2010]. P. 15—45.

Patron S.

2009 — Le narrateur: introduction à la théorie narrative. Paris: A. Colin, 2009.

Pavel T. G.

1986 — Fictional Worlds. Cambridge, MA; London: Harvard University Press, 1986.

1989 (1988) — The Feud of Language: A History of Structuralist Thought / Translated by Linda Jordan and Thomas G. Pavel. Oxford: Basil Blackwell, 1989.

Petitjean A.

1989 — Les typologies textuelles // Pratiques. 1989. № 62. P. 86—125.

Phelan J.

2005 — Who’s Here? Thoughts on Narrative Identity and Narrative Imperialism // Narrative. 2005. Vol. 13. № 3. P. 205—210.

Pier J.

2003 — On the Semiotic Parameters of Narrative: A Critique of Story and Discourse // What is Narratology? Questions and Answers Regarding the Status of a Theory / Edited by Tom Kindt and Hans-Harald Müller. Berlin; New York: de Gruyter, 2003. P. 73—97.

2008 — After this, therefore because of this // Theorizing Narrativity / Edited by John Pier and José Ángel García Landa. Berlin; New York: de Gruyter, 2008. P. 109—140.

Pier J., Berthelot F., eds.

2010 — Narratologies contemporaines: paradigmes nouveaux pour la théorie et l’analyse du récit. Paris: Éditions des Archives contemporaines, 2010.

Prince G.

1982 — Narratology: The Form and Functioning of Narrative. Berlin; New York; Amsterdam: Mouton Publishers, 1982.

1995 — Narratology // The Cambridge History of Literary Criticism. Vol. VIII: From Formalism to Poststructuralism / Edited by Raman Selden. Cambridge: Cambridge University Press, 1995. P. 110—130.

2003 a (1987) — Dictionary of Narratology. Lincoln; London: University of Nebraska Press, 2003.

2003 b — Narratologie classique et narratologie post-classique // Vox Poetica. Théorie et critique. 2003. URL: http://vox-poetica.org/t/prince06.html   (accessed: 20.08.2008).

Rabatel A.

1998 — La construction textuelle du point de vue. Paris: Delachaux et Niestlé, 1998.

2008 — Homo narrans. Pour une analyse énonciative et interactionnelle du récit: In 2 vols. Limoges: Lambert-Lucas, 2008.

2010 — Pour un narratologie énonciative ou une analyse enunciative des phénomènes narratifs? // Narratologies contemporaines: paradigmes nouveaux pour la théorie et l’analyse du récit / Edited by John Pier and Francis Berthelot. Paris: Éditions des Archives contemporaines, 2010. P. 110—139.

Rastier F.

2001 — Arts et sciences du texte. Paris: Presses universitaires de France, 2001.

Ricoeur P.

1984 (1983) — Time and Narrative, translated by K. McLaughlin and D. Pellauer. Chicago: University of Chicago Press, 1984.

Rimmon-Kenan Sh.

2002 (1983) — Narrative Fiction: Contemporary Poetics. 2nd ed. London; New York: Routledge, 2002.

2006 — Concepts of Narrative // The Travelling Concept of Narrative. Collegium. Vol. 1 / Edited by Matti Hyvärinen, Anu Korkonen and Juri Mykkänen Korkonen, Mykkänen. 2006. http://www.helsinki.fi/collegium/eseries/volumes/volume_1/index.htm (accessed: 20.10.2008).

Rivara R.

2000 — La langue du récit: Introduction à la narratologie énonciative. Paris: L’Harmattan, 2000.

2004 — A Plea for a Narrator-Centered Narratology // The Dynamics of Narrative Form: Studies in Anglo-American Narratology / Edited by John Pier. Berlin; New York: de Gruyter, 2004. P. 83—113.

Ryan M.-L.

2005 — Narrative // Routledge Encyclopedia of Narrative Theory / Edited by David Herman, Manfred Jahn and Marie-Laure Ryan. London; New York: Routledge, 2005. P. 344—348.

Salmon Ch.

2007 — Storytelling: la machine à fabriquer des histoires et à formater les esprits. Paris: La Découverte, 2007.

Schaeffer J.-M.

1999 — Pourquoi la fiction? Paris: Seuil, 1999.

2009 — Fictional vs. Factual Narration // Handbook of Narratology / Edited by Peter Hühn, John Pier, Wolf Schmid and Jörg Schönert. Berlin; New York: de Gruyter, 2009. P. 98—114.

Schaeffer J.-M., Vultur I.

2005 — Immersion // Routledge Encyclopedia of Narrative Theory / Edited by David Herman, Manfred Jahn and Marie-Laure Ryan. London; New York: Routledge, 2005. P. 237—239.

Todorov T.

1969 — Grammaire du “Décaméron”. The Hague: Mouton, 1969.

Toolan M., ed.

2002 — General Introduction // Critical Discourse Analysis: Critical Concepts in Linguistics: In 4 vols. London; New York: Routledge, 2002. P. xxi—xxvi.

Veyne P.

1984 (1971) — Writing History: Essay on Epistemology / Translated by Mina Moore-Rinvolucri. Middlebury, CN: Wesleyan University Press, 1984.

1988 (1983) — Did the Greeks Believe Their Myths? An Essay on the Constitutive Imagination / Translated by Paula Wissing. Chicago, IL: Chicago University Press, 1988.

Yocaris I.

2011, 2012 — Les récits transfictionnels // Université Nice. LIRCES: Laboratoire interdisciplinaire. URL: http://www.unice.fr/lirces/index.php?option=com_content&view=article&id=49&Itemid=56 (accessed: 24.12.2013).

Перевод с английского Инны Г. Драч и Катерины Сокруты.

Аркадий А. Чевтаев

(Санкт-Петербург)

Критический комментарий к статье Л. В. Татару
«НАРРАТИВНАЯ И КОГНИТИВНАЯ ПРИРОДА ЛИРИКИ (НА МАТЕРИАЛЕ АНГЛИЙСКОЙ ПОЭЗИИ XVII—XVIII ВВ.)»

Аннотация. В настоящей статье предлагается критическое рассмотрение исследовательского подхода к изучению нарративной и когнитивной природы лирики, представленного в работе Л. В. Татару. Анализ научных положений, заявленных в указанной работе, выявляет некоторую уязвимость применения методов когнитивной нарратологии в отношении лирических текстов.

Ключевые слова: когнитивная лингвистика; лирика; лирический дискурс; нарратология; наррация; событийность.

В статье Л. В. Татару предлагается обоснование нарративности лирического дискурса с позиций когнитивной лингвистики и ее производной — когнитивной нарратологии, что во многом обусловливает специфику теоретических положений и представленного анализа лирических стихотворений. Автор, справедливо оспаривая исключение лирики из сферы нарратологических изысканий, ставит перед собой задачу «доказать, что дискурсивная и когнитивная природа лирической поэзии делает ее нарративной». На наш взгляд, обращение к данной проблеме совершенно оправданно и необходимо, так как вопрос о нарративности лирического текста как в области нарратологических исследований, так и в теории литературы в целом, на сегодняшний день не имеет однозначного решения.

Традиционный и преобладающий в современной литературоведческой науке подход к изучению повествовательных структур и нарративных механизмов в художественном тексте по большому счету отрицает действенность наррации в организации лирического высказывания или отводит ей второстепенную роль [Корман 2006, 323, 334]. Базовой причиной отказа от включения лирики в сферу нарративных текстов является специфическая природа лирического дискурса, ориентированного на репрезентацию метальных движений человеческого сознания и обладающего автореферентным качеством: само высказывание становится событийным актом коммуникации. Разумеется, понимание лирики как непосредственного выражения авторских устремлений, заданное «Поэтикой» Аристотеля [Аристотель 2000, 150], в современном теоретическом контексте серьезно трансформировано и рассматривается сквозь призму многомерной субъектной системы и разветвленных способов реализации ментальных субъектных установок. Однако семиоэстетической основой лирического текста все же следует признать дискурс как самоценный онтологический поступок. В этом отношении мы согласны с концепцией В. И. Тюпы, в рамках которой обосновывается перформативная по своей изначальной сути природа лирики, предполагающая, что «коммуникативные действия» здесь «являются речевыми автопрезентациями, поскольку субъект перформативного слова не свидетель событийного действия и не рассказчик о нем, а сам действователь» [Тюпа 2013, 114].

Вместе с тем, генетическая укорененность лирического текста в дискурсивную пеформативность отнюдь не исключает возможность наррации в лирике. Историческое развитие литературных жанров и художественная практика (прежде всего — последних двух столетий, отмеченных сменой эстетической парадигмы и переходом от жанрового традиционализма к художественной модальности авторского мировидения) позволяет обнаружить обращение лирического текста к различным способам нарративной репрезентации бытия и тем самым позволяет ставить вопрос об особом, синкретичном, сегменте художественных текстов — нарративной лирике, совмещающей в себе установку на ментальное самополагание «я» в универсуме (перформативность) и повествовательное развертывание событийного ряда, в условиях которого и происходит свидетельствование субъекта о своем бытии. Отсюда становится возможным рассмотрение лирики в аспекте нарративной репрезентации, обусловленной ментальными проекциями «я» [Hühn, Schönert 2005, 2]. Главными же вопросами в этом отношении являются следующие: каковы критерии отнесения лирического текста к классу нарративных высказываний, и каков базовый принцип аналитики подобных структур?

В свете поставленных вопросов подход, предложенный Л. В. Татару, нам представляется несколько уязвимым, прежде всего, потому что автор настаивает на нарративности лирики как таковой, не проводя градаций между нарративным и анарративным началами в структуре лирического текста. В статье утверждается, что лирический текст, как и любой традиционный нарратив, содержит повествуемую историю. Наличие истории, складывающейся из ряда событий, то есть «изменений исходной ситуации: или внешней ситуации в повествуемом мире (естественные, акциональные и интеракциональные события), или внутренней ситуации того или другого персонажа (ментальные события)» [Шмид 2003, 13], очевидно предполагает онтологическую самостоятельность излагаемого, то есть эстетического завершения художественного целого посредством нарративного акта. Если признать, что лирике в целом присуща подобная самодостаточная репрезентация событийного ряда, то встает вопрос: в чем магистральное отличие лирического высказывания от эпического? Автопрезентация микрокосма лирического субъекта в этом случае перестает быть смысловым центром высказывания, а субъектная позиция лирического «я» становится идентичной эпическому нарратору. Л. В. Татару настаивает на том, что в лирике имеется «повествовательная инстанция, опосредующая дискурс между “говорящим” и читателем». Разумеется, обращение к подавляющему большинству лирических текстов показывает и на уровне читательской интуиции, и на уровне аналитического погружения в структуру текста, что такое тождество невозможно именно в силу проецирования ментальных движений и состояний лирического субъекта. Именно поэтому в лирике на первый план выходит «я» субъекта не в качестве посредника и свидетеля событий, а непосредственного участника переживания и событийного акта. Лирический субъект может приобретать функции нарратора, причем как диегетическго, повествующего о себе, так и экзегетичекого, повествующего о других, но и в этом случае его идеологическая и перцептивная «точки зрения» окажутся смысловым центром изложения и рецепции повествуемой истории, к которой он неотделимо причастен.

Учитывая этот маркированный признак лирического дискурса, Л. В. Татару отмечает свойственную лирике имитацию прямой коммуникации говорящего и адресата и справедливо указывает, что в лирическом тексте представлена «не столько сама история, сколько мысли и эмоциональный отклик нарратора на нее». Конечно, любая презентация внутреннего мира, реализуемая в постулировании ментального состояния (клятва, молитва, плач, хвала, вопрошание), предполагает наличие некой событийной (или, точнее, используя терминологию М. М. Бахтина, со-бытийной) упорядоченности универсума, вызывающей ментальную реакцию субъекта. Однако, на наш взгляд, наличие реконструируемого события, не данного непосредственно в акте высказывания, не позволяет считать это высказывание a priori нарративным, так как нарратив — это именно «изложение (как продукт и процесс, объект и акт, структура и структурирование) одного или большего числа реальных или воображаемых событий» [Prince 1988, 58]. Это не значит, что лирическая презентация «я» исключает событийную оформленность мироздания, данную в самом высказывании. Напротив, лирика вполне, как отмечено выше, способна контаминировать ментальное и внешнее, используя явные нарративные формы, но именно здесь и встает вопрос о границе нарративных и анарративных лирических текстов, который Л. В. Татару, к сожалению, нивелирует.

Изначально признавая лирику принципиально нарративным явлением, содержащим повествуемую историю (точнее, след этой истории), Л. В. Татару, вслед за Б. Макхолом [McHale 2009, 47], переносит спецификацию лирической нарративности в сферу стихосложения, указывая, что метрико-ритмические модели обусловливают здесь «сегментацию нарратива». Особенности стихотворной речи и в силу звуковой реорганизации вербальной структуры текста, и в силу перекодирования семантики знаков за счет «тесноты стихового ряда» [Тынянов 2002, 63—64] действительно влияют на презентацию наррации и, как следствие, на смыслообразование текста как целого. Но возникает вопрос: можно ли метрическую модель считать маркирующим признаком лирического нарратива? Эпическое повествование в целом ряде случаев также обнаруживает звуко-интонационные и метрические формы (например, поэмы Гомера), однако они не смещают нарратив в область лирического дискурса. В свою очередь, стихотворная драма не получает статуса нарративной или лирической, если в ней не обнаруживается, помимо метрики, иных параметров. Конечно, лирика преимущественно реализуется в сфере ритмико-интонационных моделей, ориентированных на звучащую речь, но все же вопрос о нарративности лирики, на наш взгляд, требует строгого разделения оппозиции «лирика — эпос» и «поэзия — проза».

Поэтому вряд ли можно согласиться с утверждением Л. В. Татару, что ритмическая композиция обусловливает нарративный характер лирики. Автор статьи отождествляет композицию и наррацию, с чем никак нельзя согласиться, так как композиционное строение текста — это, прежде всего, субъектная организация художественного текста, обусловленная конфигурацией «точек зрения» и соотношением внутритекстовых высказываний [Успенский 2000, 9—20; Тюпа 2002, 18], тогда как наррация «является результатом композиции, организующей элементы событий в искусственном порядке» [Шмид 2003, 158] и, соответственно, не может быть экстраполирована на любые художественные тексты. Любой лирический текст обладает композицией, но это совершенно не означает, что данная композиция организует наррацию.

Основываясь на базовых представлениях когнитивной лингвистики, Л. В. Татару утверждает, что нарративность, так же как и эмоциональность, является универсальным качеством человеческого сознания, поэтому наррация присуща любому речевому высказыванию, в том числе и лирическому. Данное положение современных когнитологов нам представляется сомнительным, так как оно не учитывает исторические механизмы формирования человеческого миропредставления, изначально определявшегося посредством мифа. Миф же по своей природе противостоит акту повествования. Как отмечает Е. М. Мелетинский, «миф диахроничен только в качестве рассказа о прошлых событиях, но в сущности он синхроничен, как манифестация мысли» [Мелетинский 2001, 22], и, соответственно, мифологическое сознание предполагает проживание события, но не рассказывание о нем, что четко обнаруживается в ритуальности, свойственной мифу. Наррация же возникает тогда, когда человек начинает выделять собственное «я» из единого бытийного потока, «когда прошлое отделяется от настоящего, этот мир — от того» [Фрейденберг, 1998, 274]. Историческая первичность мифа, таким образом, показывает, что наррация не является универсалией человеческого сознания, а значит, не может быть безусловной основой любого высказывания.

Автор статьи, определяя когнитивную природу лирики, возводит ее к категории жанра и отмечает, что «как бы далеко не уходила культура от своих первобытных истоков, стратегии индивидуально-авторских сознаний не влияют на жанр как ген-прототип». Обращение к жанру как основе структурных особенностей и смысловых интенций лирического текста нам видится особенно продуктивным в современном литературоведческом контексте, базирующемся на редукции жанровой парадигмы лирики последних двух столетий. Сложившееся представление о своеобразной «внежанровости» лирических произведений второй половины XIX—XX вв. наделяет лирику аморфными чертами и затемняет выявление эстетического смысла конкретного текста. Отметим, что «возвращение» лирики в область жанрового сознания предпринимается в работах В. И. Козлова [Козлов 2011] и В. И. Тюпы [Тюпа 2013]. В этом отношении постулирование Л. В. Татару связи повествовательной и когнитивной природы лирического высказывания с определенной жанровой моделью является важным условием проблематизации лирической нарративности.

Исходя из обозначенных теоретических положений, автор статьи предлагает образцы нарратологического анализа лирических стихотворений на материале творчества английских поэтов XVII—XVIII вв. Роберта Геррика и Томаса Чэттертона. Рассмотрение наррации в предлагаемых примерах базируется на реконструкции повествуемой истории, не вербализованной в самом тексте стихотворения, и, соответственно, возможность отнесения такого текста к нарративной лирике оказывается далеко не очевидной. Так, анализируя двустишия Р. Геррика «29. Любовь, что это» и «30. Рядом и вдали», Л. В. Татару персонализирует абстрактные универсальные сентенции, которые очевидно являются автореферентным актом ментального самополагания субъекта в универсуме (ср.: «Любовь есть круг, движимый неустанно / Одной лишь сладостною вечностью любви»). Реконструкция внетекстовых событийных предпосылок данного лирического высказывания приводит к пониманию данного высказывания как манифеста универсальности и повторяемости любовных переживаний человека вообще. Подобный вывод, на наш взгляд, доказывает как раз принципиальную анарративность данного текста, ритуализирующего событие и отменяющего его онтологическую исключительность и неповторимость. Подобную перформативность лирического высказывания обнаруживают и анализируемые в статье стихотворения-послания Р. Геррика, в которых событийность ситуации может быть только домыслена читателем, но не реализована в структуре текста.

Признаки наррации можно обнаружить в рассматриваемых Л. В. Татару стихотворениях Р. Геррика «180. Младенцу. Эпитафия» и Т. Чэттертона «Песня Менестреля». Нарративность здесь обеспечивается фабульностью высказывания, что реализуется на уровне причинно-следственных связей событийного ряда и изменением темпоральных координат изображаемого мира. Данные примеры, на наш взгляд, демонстрируют синтез автопрезентации микрокосма лирического «я» и повествовательного развертывания макрокосма, позволяя говорить о лирическом нарративе как особой структуре. Однако предлагаемый анализ этих стихотворений в большей степени сориентирован в область когнитивных признаков, концептуализирующих авторскую точку зрения поэтов на универсальные явления бытия, редуцируя собственно нарративный аспект структуры лирического текста.

На наш взгляд, исследовательская позиция Л. В. Татару преимущественно выявляет возможности когнитивной аналитики лирического произведения, тогда как нарративная спецификация лирики остается неочевидной. Вместе с тем, предлагаемый автором статьи подход к изучению наррации в лирическом тексте при всей своей методологической уязвимости способствует дальнейшей нарратологической рефлексии и поиску адекватных принципов исследования нарративных структур в лирическом дискурсе.

ЛИТЕРАТУРА

Аристотель

2000 — Поэтика // Аристотель. Риторика. Поэтика. М., 2000.

Козлов В. И.

2011 — Архитектоника мира лирического произведения. Saarbrücken, 2011.

Корман Б. О.

2006 — Целостность литературного произведения и экспериментальный словарь литературоведческих терминов // Корман Б. О. Избранные труды. Теория литературы. Ижевск, 2006.

Мелетинский Е. М.

2001 — От мифа к литературе. М., 2001.

Тынянов Ю. Н.

2002 — Проблема стихотворного языка // Тынянов Ю. Н. Литературная эволюция: Избранные труды. М., 2002.

Тюпа В. И.

2002 — Художественный дискурс (Введение в теорию литературы). Тверь, 2002.

2013 — Дискурс / Жанр. М., 2013.

Успенский Б. А.

2000 — Поэтика композиции. СПб., 2000.

Фрейденберг О. М.

1998 — Образ и понятие // Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М., 1998.

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Hühn P., Schönert J.

2005 — Introduction: The Theory and Methodology of the Narratological Analysis of Lyric Poetry // Hühn P., Kiefer J. The Narratological Analysis of Lyric Poetry: Studies in English Poetry from the Sixteenth to the Twentieth Century. Hamburg, 2005.

McHale B.

2009 – Beginning to think about narrative in poetry // Narrative. 2009. Vol. 17.

Prince J.

1988 — A Dictionary of Narratology. Andershot, 1988.

Людмила В. Татару

(Балашов)

НАРРАТИВНАЯ И КОГНИТИВНАЯ ПРИРОДА ЛИРИКИ
(на материале английской поэзии XVII—XVIII вв.)

Аннотация. В статье делается попытка обоснования нарративности лирической поэзии, которая подкрепляется анализом стихотворений Роберта Геррика и Томаса Чэттертона.

Ключевые слова: лирическая поэзия; нарративность; жанр; Роберт Геррик; Томас Чэттертон.

Невозможность обнаружения нарративной структуры в поэтическом языке из-за его ритма и фрагментарности, как полагает Ю. Кристева [Kristeva 1984, 178], или его изначально перформативной природы [Тюпа 2012] для нас не очевидна. Соответственно, теоретическая задача данной статьи — доказать, что дискурсивная и когнитивная природа лирической поэзии делает ее нарративной. Практическая задача — проиллюстрировать выдвигаемый тезис анализом стихотворений английских поэтов Р. Геррика и Т. Чэттертона.

Хотя излагаемая концепция методологически во многом опирается на категории отечественной теории поэтики, она перекликается и с так называемой трансжанровой нарратологией, которая появилась на Западе совсем недавно. Точнее, трансжанровая нарратология развивается исследователями Гамбургской школы — Ангзаром Нюннингом, Петером Хюном, Йенсом Кифером, Роем Соммером и др., которые разработали и изложили в серии монографий и статей методологию нарративного анализа драмы и лирической поэзии [Nünning, Sommer 2011, 331—335; Hühn 2004, 139—159; Hühn, Kiefer 2005; Hühn, Sommer 2012]. Они оспаривают традиционное утверждение о том, что лирическая поэзия — это прямая передача опыта автора, идентифицируемого с говорящим как субъектом этого опыта, доказывают наличие в ней опосредующей инстанции (mediation) и особой темпоральности — цепочки событий-эпизодов (sequentiality), использование симультанной наррации, при которой впечатление передается так, как если бы события опосредовались в самый момент их восприятия. Анализ лирической поэзии с позиций теории нарратива является подтверждением переосмысления нарративности как «опыта восприятия» (experientiality — термин, введенный Моникой Флудерник [Fludernik 2002]), то есть как укорененности нарратива прежде всего в сознании протагониста и в его эмоциональных и психологических реакциях на события: «Лирическая поэзия как таковая (а не только собственно нарративная, как, например, баллада или поэма) обычно актуализирует цепочки ментальных или психологических событий, воспринимаемых через сознание говорящего и артикулируемых с его позиции» [Hühn, Sommer 2012]. <Перевод с англ. наш. — Л. Т.>

Представляется, что лирика нарративна, потому что: 1) большинство лирических стихотворений представляют событие или последовательность событий; 2) события эти опосредуются мыслями и/или голосом лирического героя или нарратора; 3) восприятие стихотворения есть результат реконструкции читателем ментальной репрезентации истории, отражающей опыт ее переживания героем.

Главной отличительной характеристикой поэзии по отношению к прозе является ее метро-ритмическая выделенность. Метричность и «контрметричность» как проявления сегментации являются категориями, связывающими стихотворение с нарративом. Метрическая основа и ее нарушения (measurement and countermeasurement [McHale 2009, 47]) — главные «противоборствующие силы», связанные с сегментацией нарратива и определяющие понимание его смысла. В поэзии это смыслообразующее противоборство актуализируется особой сегментацией или фрагментаризацией текста. Дробность и метричность — это доминанта поэзии, так же как перформативность — доминанта драмы: «Пробел (a gap) — это провокация смыслообразования: мы вмешиваемся в этот процесс, чтобы привнести смысл туда, где он не договаривается» [McHale 2009, 17—18].

Все ритмические уровни стихотворного текста — от звуко-интонационного до ритма образов — накладываются друг на друга и образуют ритмическую композицию. Композиция — уникальная эпизодизация, раздробление фабулы на части и их особая комбинация — это и есть наррация.

«Ненарративные» лирические стихотворения отличаются от «нормальных» художественных нарративов тем, что создают впечатление перформативной непосредственности говорения — прямой коммуникации с автором, так как лирический дискурс передает не столько саму историю, сколько мысли и эмоциональный отклик нарратора на нее. При этом «случившееся» (история) никуда не исчезает, его лишь труднее реконструировать.

Дискурс в лирическом стихотворении определяется типом повествовательной инстанции. Возможности манипулирования разными типами инстанций в лирике редуцированы по сравнению с прозой, но все же в ней различаются четыре их типа: биографический автор, абстрактный автор, говорящий/нарратор и протагонист (персонаж). Все они актуализируются через язык нарратора или персонажа («голос») и фокализацию.

Когнитивная природа стихотворения определяется его жанром. В своем гносеологическом аспекте жанры лирики — это виды художественных текстов, которые маркированы признаками эпохи, национальной культуры, авторским «жанровым сознанием». Эти признаки меняются и трансформируются, но как бы далеко ни уходила культура от своих первобытных истоков, стратегии индивидуально-авторских сознаний не влияют на жанр как ген-прототип, как в принципе не меняется в ходе эволюции структура гена живого организма — он только мутирует.

Нарративность и эмоции — универсальные свойства человеческого мышления [см.: Hogan 2003]. В лирике они имеют жанрово определяемые особенности, которые объясняют ее когнитивную природу.

Рассмотрим несколько примеров.

Начнем с английского поэта XVII в. Роберта Геррика. Современник Шекспира, Геррик признан величайшим английским поэтом-песенником. Он уступает великому Барду в глобализме, но не в количественном отношении: он написал 2 500 стихотворений разных жанров — двустиший, элегий, эпитафий, эпиграмм, поэм, баллад, гимнов. Все стихотворения Геррика взяты из сборника «Геспериды» (1648), нумерация стихотворений задана в сборнике самим поэтом [Herrik 1898]. <Перевод с англ. этих двустиший и всех рассматриваемых далее стихотворений — наш. ЛТ.)>

 29. LOVE, WHAT IT IS.Love is a circle that doth restless moveIn the same sweet eternity of love. 29. ЛЮБОВЬ, ЧТО ЭТО.Любовь есть круг, движѝмый неустанноОдной лишь сладостною вечностью любви.
 30. PRESENCE AND ABSENCE.When what is lov’d is present, love doth spring;But being absent, love lies languishing.  30. РЯДОМ И ВДАЛИКогда любимая с тобой, родник любви играет;Когда ж вдали она, любовь томится, тает.

В первом из этих двустиший сюжет как будто подменяется генерализующей дефиницией, но она носит сюжетный характер. «Героем» сюжета — генератором вечного движения — является сама Любовь. Абстрактность героя определяет незаполненность пространственного фрейма, который, однако, геометрически очерчен определенно и является динамичным: движущийся круг. Временной фрейм также цикличен и актуализирует универсальную повторяемость «сюжета любви» в жизни человека. Это пример актуализации категории частотности в минималистской форме, которая порождает проекции бесчисленных воплощений сценария любви (счастья) в каждом поколении, в жизни каждого отдельного человека. Эпитет «sweet» окрашивает мир этой вечной истории оценочно и отражает гедонистическое мировоззрение поэта, который здесь говорит «голосом» своего alter ego — лирического субъекта повествования, философа-эпикурейца.   

Цикличность сюжета усилена зеркальной симметрией: тематическое слово «Love» открывает и закрывает текст. Метричность же этого двустишья нарушена: первая дактиллическая стопа сменяется хореической, следующая синтагма-клауза начинается с амфибрахия, но завершается ямбической стопой. Вторая строка начинается с пиррихия и спондея (два пропущенных ударения, а потом — два сверхсхемных ударения), в заключительной синтагме общий ямбический размер нарушается в середине пиррихием. Спондей, усиленный аллитерацией (same sweet eternity), замедляет темп чтения, создает паузу на главном образе, на его оценочном аспекте:  

Love is a cir-cle / that doth rest-less moveIn the same sweet e-ternity of love./_ _ /_ | _ _ /_ / |_ _ / / _ /_ _ _ /||

Контрметричность создает и прозаическую интонацию, которая динамизирует цикличность сюжета и образа, что подобает философско-медитативному характеру текста.

Если жанровая особенность двустишья 29 — философско-медитативный мини-монолог — определяет его затрудненный ритм и предназначенность для ментального слуха читателя, то двустишье 30, тоже мини-монолог, носит сценический характер и в большей мере предназначено для нашего ментального зрения. Герой сюжета — тот же, Любовь, но она персонифицирована, и ее «действия» представляют собой сценарии поведения: когда объект любви рядом («what is lov’d»), Любовь (= влюбленный человек) «бьет ключом», то есть испытывает прилив энергии (глагол «spring» полисемантичен — не только «бить ключом», но и «вскакивать, вспрыгивать, бросаться», то есть бурно начинать действовать), когда его нет — влюбленный «ослабевает», «изнемогает», «тоскует», «томится», «тает» (это ряд значений глагола «languish», который здесь имеет форму причастия). Зримость образа определяется и глаголом «бездействия» — влюбленный «лежит, изнемогая». Соответственно, пространственный фрейм прописан немного конкретнее и может быть заполнен в сознании читателя. Кровать, во всяком случае, или кушетка точно является атрибутом сцены. Действия, типичные для всякого влюбленного, который разлучен с подругой, представлены в специфичном барочном аспекте за счет того же причастия «languishing» (принимающий томный вид, чахнущий), которое задает атмосферу сцены и соответствующий облик героя. Тогда модно было быть изящным, иметь «бледный вид» и падать в обморок, что подчеркивалось костюмом и макияжем (затянутые корсеты, напудренное лицо, белые парики, белые аксессуары и так далее). Представление героя через его поведение и, косвенно, облик выдает «голос» повествователя — наблюдателя, знающего и внутренние состояния героя в излагаемых ситуациях.     

Временной фрейм, так же как и в двустишии 29, определяет повторяющийся характер универсального сюжета, но чуть более конкретизирован временным союзом «when»: «каждый раз в данной ситуации происходят однотипные действия». Эти действия порождаются эмоциональными состояниями: подъем энергии, радостное возбуждение — изнеможение, тоска.

Симметричность двустишья очевидна: две сцены строятся на антитезе, поддерживаемой повтором ключевого слова «love» в синтаксически параллельных частях предложения. И на силлабо-тоническом уровне текст ровнее — пятистопный ямб. Но метрический рисунок все же нарушается в последней клаузе-синтагме спондеем — три подряд ударения, поддерживаемые аллитерацией на сонорный l (love lies languishing), замедляют темп ровного энергичного ямба первой строки и задерживают внимание на образе изнемогающего влюбленного. Смена кадров фокализации и изменение аспекта представления одного и того же объекта поддерживается нарушением метрической схемы.

Роберт Геррик был викарием и в то же время — эпикурейцем, исповедовавшим философию carpediem. Поэт всю жизнь прожил холостяком, предпочитая браку свободу радостей то с Юлией, то с Дианемой, то с Сильвией, то с иной возлюбленной, которым посвятил множество стихотворений жанра «послание» — «To Perilla», «To Anthea», «To Julia», «To Dianeme» «To His Mistress». Геррик воспевал женское тело в многочисленных его воплощениях, в том числе обращаясь к Сапфо, Миневре, Электре, Юноне. Следующее стихотворение относится к жанру послания опосредованно, поскольку носит характер диалога:

26. HIS ANSWER TO A QUESTION.Some would know                   1Why I so                               2Long still do tarry,                  3And ask why                          4Here that I                            5Live and not marry.                6Thus I those                         7Do oppose:                           8What man would be here        9Slave to thrall,                     10If at all                               11He could live free here?         1226. ЕГО ОТВЕТ.Как меняИм понять,Отчего я все тяну,Все одинДа один,Не женюсь я почему.Возражу имИ спрошу:Как мужчиной остаться,В оковы не влезтьКоль в мире естьСвободы хоть малая малость?

В отличие от двустиший сюжет этого стихотворения и его герой автобиографичны — лирический субъект является alter ego автора и излагает один эпизод своей жизни: сцену-диалог (или обобщенный ряд сцен) со знакомыми, недоумевающими по поводу его выбора жизненной стратегии. Эта сцена представляет собой мини-нарратив, разделенный на две части сменой точек зрения в речевом плане (Они / Я), поддержанной двумя видами композиционно-речевых форм: в первом предложении — косвенная речь оппонентов героя, во втором — его прямая речь, ответ оппонентам. Обе части дробно сегментированы на трех- и пятистопные строки. Метрический размер и рифмы чередуются динамично, но по строгой модели:

Метр и рифма/ _ / (a)/ _ / (a) / _ _ / _ (b)_ / /  (с)_ _ / (с)/ _ /  / _ (b) /// _ / (a)/ _ /  (a)/ / _ _ / (b)/ _ / (с)_ _ / (с)_ _ / / _ (b) //Количество слогов335335335335

Контрметричность пятистопных строк нарушает песенный размер трехстопных двустиший, отмечая переходные смысловые моменты. Так, спондей в начале строки 9, замедляя темп диалога, акцентирует внимание на начале ответа героя оппонентам, точнее, его возражения им (Thus I those dooppose).  Моносиллабичность, бытовой характер и разговорность этого диалога, дробное его сегментирование — черты новаторской для XVII в. техники поэтического письма.

Диалогичность определяет пространственно-временную неопределенность сцены. Отсутствие указаний на место действия, использование глаголов говорения в настоящем времени фокусируют внимание на самом диалоге и, с одной стороны, дают волю воображению читателя по реконструкции сцены, с другой — акцентируют ценностную составляющую содержания диалога. Темпоральная сетка создает контрметричность — она разделяется на два сегмента, объемно не совпадающих с пространственной. Последняя определяется только сменой дейктического центра (Они / Я) и представляет собой два равных по объему сегмента, два шестистрочных предложения (6+6). Но во втором предложении наблюдается появление глагольных форм в сослагательном наклонении — wouldbe и couldlive. Они маркируют прямую речь говорящего, Я-нарратора и героя, определяя новую синтаксическую архитектонику текста (8+4) и переводя эвиденциальную (слуховую) модальность сцены в гипотетическую. В прямой речи герой в качестве аргумента выдвигает альтернативу устоявшейся общественной норме жизни, а вопросительная форма, не завершаемая ответом, создает смысловой пробел. Эта «пустота» — важный коммуникативный и когнитивный «провокатор». Незавершенность диалога показывает растерянность оппонентов героя, которые не знают, что ответить, и заставляет читателя искать формы урегулирования противоречия «брачные конвенции — мужская полигамная природа».   

Одно из самых известных посланий Геррика, которое относится к жанру carpediem — «To the Virgines, to Make Much of Time» («Девушкам. Не упускайте время»): Gather ye rosebuds while ye may, / Old time is still a-flying: / And this same flower that smiles today / To-morrow will be dying [Herrick 1898, № 208]. Говорящий поощряет девушек не проказничать без меры, а найти счастье в супружестве, то есть совместить естественные жизненные циклы с христианскими ритуалами. Автобиографизм стихотворений Геррика позволяет предположить, что в послании «Девушкам» отражается сожаление о его безбрачии. Хотя сам поэт как раз неутомимо «ловил день», к концу жизни, очевидно, свобода его уже не радовала. Говорящий здесь — уже умудренный жизнью человек, который со своей перспективы обращается к молодым, увещевая их не повторять его ошибок. Простота образов и разговорная интонация естественны для приходского священника, говорящего с наивными сельскими девушками.

Рассмотрим теперь стихотворение другого, противоположного carpediem жанра, но логически с ним связанного — эпитафию.

180. UPON A CHILD. AN EPITAPH.But born, and like a short delight,I glided by my parents’ sight.That done, the harder fates deniedMy longer stay, and so I died.If, pitying my sad parents’ tears,You’ll spill a tear or two with theirs,And with some flowers my grave bestrew,Love and they’ll thank you for’t. Adieu.180. МЛАДЕНЦУ. ЭПИТАФИЯ.В счастливом сне моих родныхМелькнул я пред глазами их.Их дольше радовать не смог,Тому препятствовал мой рок.К слезам родителей моихДобавь одну иль две своих,Роз на могилку набросай,И легче будет им. Прощай.

Пространственный фрейм определяется жанром (кладбище) и уточняется «говорящим» — mygrave. Минимализм формы также определяется фреймом — надгробная надпись. Композиционно текст ее делится на две симметричные части. В первых четырех строках говорящий со свойственной детям хронологической последовательностью излагает свой краткий жизненный путь (Я недолго радовал родителей, потом я умер). Вторая часть — его послание всякому, кто придет на его могилку. Несмотря на трагичность ситуации, эпитафия не создает тяжелого впечатления — смоделированный автором монолог умершего ребенка является фантазийным и направлен на утешение и родителей, и гипотетических скорбящих, и читателей. Ровный четырехстопный ямб, уподобляющий эпитафию детской песенке, нарушается только в финальной строке, первая стопа которой является хореической: Love and / they’ll thank / you fort. / A-dieu. Ударение на Love создает перебой ритмической схемы, замедляет темп чтения и выдвигает новый концепт, контрастирующий с концептуальным содержанием предыдущего контекста. Это напутствие нарратора, являющегося и героем, всем живым: «Любите жизнь». Выдвижение концепта «любовь» в финальной позиции, краткость жизненного пути героя и фантазийный характер его монолога способствуют максимально эффективному усвоению еще одного урока философии carpediem.  

Томас Чэттертон (1752—1770) принял мышьяк в семнадцать лет из-за того, что его гений не был понят современниками, но благодаря странному для классицизма обращению к жанру рыцарской новеллы (medieval romance) он опередил свой век, предвосхитив готический романтизм, современный жанр фэнтези и разработав свой метод интертекстуальности задолго до Джойсовских «Поминок по Финнегану».

Мы рассмотрим «Песню менестреля» — эпизод трагедии Чэттертона «Элла» (1769) из цикла произведений вымышленного им купца и монаха XV в., Томаса Роули. Хотя заглавие «уменьшает» жанр произведения до «трагической интерлюдии», то есть промежуточного эпизода («Ælla: A Tragycal Enterlude» [Chatterton 2009]), на самом деле это законченная трагедия. Саксонский вождь Элла уходит со свадебного пира сражаться с датчанами, несмотря на мольбы юной жены, Берты, остаться. Друг Эллы, Келмонд, обманом убеждает Берту бежать с ним и пытается добиться ее любви, но погибает в схватке с датчанами. Элла, узнав о бегстве жены, в пылу оскорбленной чести закалывает себя кинжалом, а затем и она убивает себя.

«Песня менестреля» — на самом деле предсмертный монолог Берты, «озвученный» менестрелем. Рассказчиком всей истории является монах Томас Роули, подобный легендарному гэльскому барду Оссиану. Монолог написан в жанре roundelay — песни с рефреном [Chatterton 2009, 93—94; Смирнов 2007]:

MYNSTRELLES SONGE  O! synge untoe mie roundelaie, O! droppe the brynie teare whythe mee, Daunce ne moe atte hallie daie, Lycke a reynynge ryver bee; Mie love ys dedde, Gone to hys death-bedde, All under the wyllowe tree.                           1  Blacke hys cryne as the wyntere nyghte, Whyte hys rode as the sommer snowe, Rodde hys face as the mornynge lyghte, Cale he lyes ynne the grave belowe; Mie love ys dedde, Gone to hys death-bedde, Al under the wyllowe tree.                             2  Swote hys tyngue as the throstles note, Quycke ynn daunce as thoughte canne bee, Defte hys taboure, codgelle stote, O! hee lyes bie the wyllowe tree: Mie love ys dedde, Gonne to his deathe-bedde, Alle underre the wyllowe tree.                       3  Harke! the revenne flapes hys wynge, In the briered delle below; Harke! the dethe-owle loude dothe synge, To the nyghte-mares as heie goe; Mie love ys dedde, Gonne to hys deathe-bedde, Al under the wyllowe tree.                             4  See! the whyte moone sheenes onne hie; Whyterre ys mie true loves shroude; Whyterre yanne the mornynge skie, Whyterre yanne the evenynge cloude; Mie love ys dedde, Gon to hys deathe-bedde, Al under the wyllowe tree.                             5  Heere, uponne mie true loves grave, Schalle the baren fluers be layde, Nee one hallie Seyncte to save Al the celness of a mayde. Mie love ys dedde, Gonne to hys death-bedde, Alle under the wyllowe tree.                          6  Wythe mie hondes I’lle dente the brieres Rounde his hallie corse to gre, Ouphante fairie, lyghte youre fyres, Heere mie boddie stylle schalle bee. Mie love ys dedde, Gon to hys death-bedde, Al under the wyllowe tree.                            7  Comme, wythe acorne-coppe & thorne, Drayne mie hartys blodde awaie; Lyfe & all yttes goode I scorne, Daunce bie nete, or feaste by daie. Mie love ys dedde, Gon to hys death-bedde, Al under the wyllowe tree.                             8  Waterre wytches, crownede wythe reytes, Bere mee to yer leathalle tyde. I die, I comme; mie true love waytes. Thos the damselle spake, and dyed.                   Mie love ys dedde, Gon to hys death-bedde, Al under the wyllowe tree.                              9ПЕСНЯ МЕНЕСТРЕЛЯ «Спой песнь унылую со мной! Слезу горючую пролей! Пляс прерви задорный свой, Стань, как плачущий ручей — В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Черновласый как ночь января, Белгрудый как летний снег, Краснощёкий, словно заря… Хладом скован, уснул навек! В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Сладкогласый, как песнь дрозда, Резвоногий — мысли быстрей, В длани жезл, а в другой — узда… Ах, — под ивой он меж корней! В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Слышишь, ворон бьет крылом И над пустошью парит, Смерть-сова в лесу густом, Словно в страшном сне, кричит: В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  О, взгляни — как месяц бел! Саван милого белей, Чем зари лилейный мел, Облачка в ночи светлей. В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Над могилой лебеда, И репейники цветут, Все святые никогда Деве счастья не вернут. В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Я репейники сплету, Лягу с милым, и над нами Эльф и фея темноту Озарите огоньками! В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Разорвите, грудь мою, В чашу крови наберите, Презираю жизнь свою — Пейте, до зари пляшите! В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Нимфа в венчике из лилий В лоно волн меня ввела. Смерть уж рядом — ждет мой милый!» — Молвив, дева умерла.

По содержанию и эмоциональному накалу эта песня перекликается с песней Офелии, с «Песней безумной девы» Р. Геррика «The Mad Maid’s Song» [Herrick 1898, № 412] и с другими текстами жанра madsong, но отличается от них мрачной готической символикой «языка Роули», который Чэттертон создал, изучив старое издание Чосера и ряд словарей. Фантастический язык Чэттертона был «не более чем мозаикой старинных слов из разных эпох и диалектов: слова из старо-английского, средне-английского, елизаветинского английского, южно-английские просторечия и фразы из шотландских баллад  — все это было зерном для помола на мельницу Роули» [Chatterton 2009, 14]. Чэттертон не выдумывал эти слова, он свободно манипулировал ими, тем самым делая свой дискурс интертекстуальным (готическим).

Другой принципиальный момент, отличающий «Песню менестреля» и всю трагедию «Элла» от поэзии конца восемнадцатого века, — ее неприкрытая иррациональность. В классическом, аристотелевском смысле, — это драма с трагическим концом, так как в ней нет главного компонента трагедии — перехода от непонимания героем своего несовершенства к пониманию. Элла умирает, не получив «очищения знанием» о своей одержимости славой и честью, ради которой он бросил юную жену в день свадьбы и покончил с собой, тем самым убив и ее. Возможно, Чэттертон переносит на этого героя свою манию величия, отказываясь от унизительного признания своей гордыни. Несгибаемый кодекс чести не позволил ему даже принять предложение хозяйки квартиры поесть, когда он голодал — юный поэт предпочел принять мышьяк [Chatterton 2009, 13]. Это произошло через год после написания «Эллы».

Песня Берты — это безудержный выплеск горя, поток сознания. Замутненный рассудок героини отключает ее от реальности или преображает ее. Хронотоп строится вокруг реального объекта — могилы под ивовым деревом. Вариативный повтор номинаций могилы — thegravebelowemietruelovesshroudemietruelovesgraveRoundehishalliecorse, —  усиленный девятикратным повтором рефрена, каждый раз завершающим звенья единой тематической цепочки, составляет метрический каркас текстовой сетки и делает речитатив аффектированным. «Мой любимый мертв» — эта строка из рефрена репрезентирует фокальный объект сознания героини. Смысловая динамика создается движением ее точки зрения «пространство истории» (ПИ) — фантазийные объекты, «пространство дискурса» (ПД) — ПИ — ПД».

В первом куплете Берта призывает всех разделить ее горе, а затем воспевает совершенства своего любимого так, как если бы он был жив. Благодаря серии инвертированных сравнений с именными сказуемыми и глаголов в настоящем времени там, где по логике мы ожидаем прошедшее, придает ламентации возвышенный пафос: «Blacke hys cryne (волосы) as the wyntere nyghte, Cale he lyes» (куплеты 2 и 3). Сознание героини цепляется за добродетели мужа, и она растягивает их перечисление: он прекрасен внешне, сладкоречив, искусен в танце и во всех мужских занятиях. Два эмфатических восклицания, обрывающих перечисления достоинств Эллы, звучат как крики агонии от осознания горестной правды: «Cale he lyes ynne the grave belowe» (2), «O! hee lyes bie the wyllowe tree» (3).

В куплетах 7—8 точка зрения Берты устремляется в будущее, и ее монолог становится перформативным — колдовским призывом-заклинанием к феям и эльфам «пронзить ее сердце колючим терновником и пить ее кровь из плюсок желудя». Появляются формы будущего глагольного времени («Illedente the briers» <Я сплету шиповник>, «Heere mie boddie stylleschallebee» <Here my body still shall be — здесь мое тело застынет, будет лежать неподжвижно>), глаголы в повелительном наклонении («Ouphante fairie, lyghteyourefyresCommeDraynemie hartys blodde awaie, Daunce bie nete, or feaste by daie»).

Речитатив героини завершает констатирующая нарративная реплика менестреля: «Thos the damselle spake, and dyed».

Рефрен, с его выдвинутым на фоне остального текста метрическим рисунком, где короткие строки содержат разное количество слогов и ударений, нарушает монотонность речитатива, придает тексту удивительный эффект соединения метричности и контрметричности. Последняя играет важнейшую функцию в финальном куплете, где две ямбические стопы-восклицания, как волны, несущие смерть, и спондей, завершающий третью строку, прерывают хореическую схему куплета и замедляют ее темп повтором ключевой фразы «mie true love»:  

Waterre wytches, crownede wythe reytes,Bere mee to yer leathalle tyde.I die, I comme; mie true love waytes.Thos the damselle spake, and dyed. ∕_ |  ∕_ |  ∕_ | ∕ _∕_ |  ∕_ |  ∕_ | ∕ _∕ | ∕ | _  ∕ | ∕  ∕ _∕_ |  ∕_ |  ∕_ | _ ∕ 

Схема песни в целом — балладная, но она варьируется: вместо нормативной комбинации «четырехударная — трехударная строка» в тексте преобладают строки с четырьмя ударными слогами. Чередования балладных куплетов с контрметричным рефреном придают песне диссонанс, который акцентирует семантический и готический контраст «белое / черное», «любовь / смерть». 

Выборочный анализ произведений двух английских поэтов XVII—XVIII вв. показывает, что жанровое мышление определяет те их признаки, которые порождались духом эпохи: философско-морализаторским умонастроением и одновременно изысканно-куртуазным стилем барокко (Геррик) и рациональным духом классицизма (эскапизм Чэттертона с его иррациональностью является исключением из правила, доказательством тому от противного). Жанровое сознание художников определяет элементы модернизации, оценочность и характер эмоций, заложенных в жанровых структурах, с которыми они работали: диалогичность, разговорность, песенная мелодичность и гедонистическая мораль, сохраняемые даже в эпитафиях, у Геррика и готическая мрачность, возвышенный трагизм у Чэттертона. Индивидуальное восприятие мира поэтами способствует приращению новых признаков к устоявшимся жанрам: сценарная бытовая диалогичность философских двустиший, посланий и песен у Геррика и отсутствие катарсиса, момента прозрения, в трагедии Чэттертона. Жанр, соответственно, определяет и концептуальную динамику их произведений: в диалектическом противоборстве вечных сил бытия «любовь (=жизнь) / смерть» Геррик с его философией carpe diem безоговорочно отдает первенство любви, а Чэттертон с его фатализмом — смерти. Естественно, это обобщение звучит упрощенно, у каждого из этих поэтов концепты «любовь» (счастье) и «смерть» (горе) обогащены спектром индивидуальных когнитивных признаков. Но и наш анализ был не столько концептуальным, сколько нарративным, направленным на доказательство нарративности лирических жанров поэзии.

Работа выполнена в рамках госзадания Министерства образования и науки РФ.

ЛИТЕРАТУРА

Смирнов Д.

2007 — Томас Чаттертон (1752—1770). Песня менестреля из трагедии Томаса Роули «Элла». Сент-Олбанс, 2007. URL: http://www.poezia.ru/article.php?sid=52636. (дата обращения: 20.07.2012).

Тюпа В. И.

2012 — Перформативность лирики // Точка, распространяющаяся на все…: К 90-летию профессора Ю. Н. Чумакова: Сб. научных трудов. Новосибирск, 2012.

ChattertonTh.

2009 — Ælla: A Tragycal Enterlude // The Rowley Poems. Published by the Ex-classics Project, 2009. URL: http://www.exclassics.com (дата обращения 21.06.2012).

Fludernik M.

2002 — Towards a “Natural” Narratology. London: Routledge, 2002.

Herrick R.

The Hesperides & Noble Numbers // Edited by Alfred Pollard with a Preface by A. C. Swinburne. Vol. I. London; New York: Lawrence & Bullen, Ltd., 1898. URL: http://www.gutenberg.org/files/22421/22421-h/i.html (accessed 02.06.2012).

Hogan P. C.

2003 — The Mind and Its Stories: Narrative Universals and Human Emotion. New York, 2003.

Hühn P.

 2004 — Transgeneric Narratology: Applications to Lyric Poetry // The Dynamics of Narrative Form. Studies in Anglo-American Narratology / Ed. by John Pier. Berlin: Walter de Gruyter GmbH & Co, 2004.

Hühn P., Kiefer J.

2005 — The Narratological Analysis of Lyric Poetry: Studies in English Poetry from the Sixteenth to the Twentieth Century / Berlin; New York: Walter de Gruyter, 2005.

Hühn P., Sommer R.

2012 (Last modified) — Narration in Poetry and Drama // Handbook of Narratology. URL: http://wikis.sub.uni-hamburg.de/lhn/index.php/Narration_in_Poetry_and_Drama (accessed 05.08.2013).

Kristeva J.

1984 — Revolution in Poetic Language / Translated by M. Waller. New York: Columbia Univ. Press, 1984.

McHale B.

2009 — Beginning to think about narrative in poetry // Narrative. 2009. Vol. 17. URL: http://muse.jhu.edu/journals/narrative/v017/17.1.mchale.pdf/ (accessed 02.09.2012).

Nünning A., Sommer R.

2008 — Diegetic and Mimetic Narrativity: Some Further Steps towards a Transgeneric Narratology of Drama // Theorizing Narrativity / Ed. by John Pier, José Angel Garcia Landa. Berlin: Walter de Gruyter GmbH & Co, 2008.

Аркадий А. Чевтаев

(Санкт-Петербург)

НАРРАТИВНАЯ ПОЭТИКА В РАННЕЙ ЛИРИКЕ А. АХМАТОВОЙ

Аннотация. В настоящей статье рассматривается специфика повествовательных моделей в ранней лирике А. Ахматовой. Анализ принципов лирического повествования в стихотворениях, вошедших в первые ахматовские книги стихов «Вечер» (1912) и «Четки» (1914), показывает, что в основе нарративной поэтики А. Ахматовой лежит репрезентация лирической событийности, реализуемая посредством наделения событийным статусом различных ментальных процессов, происходящих в сознании нарратора или героя, и объективации в эмоционально-психологическом жесте мельчайших подробностей окружающего пространства. Взаимодействие внутреннего мира лирического субъекта и ценностной позиции «Другого» в структуре поэтического нарратива А. Ахматовой продуцирует идеологему принципиального несовпадения женской и мужской аксиологий.

Ключевые слова: А. Ахматова; лирический нарратив; лирический субъект; событийность; художественная идеология.

Вопрос о функциональной роли наррации в структуре лирического текста на сегодняшний день остается открытым. Традиционный подход к изучению организации лирического высказывания базируется на отрицании повествовательных форм как смыслопорождающих механизмов в лирической поэзии, что, безусловно, определяется самой природой лирики, в основе которой находится репрезентация ментальных состояний и движений субъектного «я». Раскрытие внутреннего мира лирического субъекта и его самополагания в универсуме наделяет сам акт высказывания (свидетельствования о собственной бытийности) статусом самоценного онтологического поступка. Как указывает В. И. Тюпа, глубинным основанием лирического дискурса необходимо признать его укорененность в перформативную сферу речи, где «коммуникативные действия <…> являются речевыми автопрезентациями, поскольку субъект перформативного слова не свидетель событийного действия и не рассказчик о нем, а сам действователь» [Тюпа 2013, 114]. Соответственно, такая самоактуализация «я» в художественном мире, заданная речевым актом, изменяет, по сравнению с нарративом, соотношение макрокосма и микрокосма: упорядоченность и развитие первого в лирике призваны вскрыть ценностно-смысловую сущность второго.

Однако представляется, что изначальная перформативная природа лирического текста не отменяет нарративного потенциала его сюжетостроения. Как показано О. М. Фрейденберг, исторически наррация образуется в тот момент, когда начинается расподобление единой «я-речи»:

«С отделением активного и пассивного начал рассказ получает двойственный характер: рассказ-действие обособляется от рассказа-претерпевания, а субъект рассказа — от его объекта. Прямая речь начинает внутри себя выделять косвенный рассказ “о” соделанном и претерпленном, понятых как “подвиг” и “страдание”» [Фрейденберг 1998, 267—268].

Исследовательница особо подчеркивает, что первоначально нарративность предполагает актуализацию собственного «я» в неком повествуемом поступке, то есть совмещение в дискурсе прежнего «внутреннего» (проживаемого) «я» и нового «внешнего» (рассказываемого) «я». Лирический акт самопрезентации за счет постулирования объектности субъекта приобретает нарративный характер, что в дальнейшем приводит к формированию наррации как принципа художественной завершенности текста. Такая генетическая связь лирики и эпического повествования показывает, что в самом лирическом высказывании присутствует ген наррации, обладающий возможностью перехода перформативного сюжетостроения в нарративное.

В процессе исторического развития литературных форм и изменения эстетических парадигм (прежде всего — в аспекте смены жанрово-риторического миромоделирования индивидуально-авторской модальностью художественного творчества) возникают различные синкретичные модели лирической репрезентации самополагания человека в универсуме. Перформативная установка на ментальную актуализацию собственного «я» начинает совмещаться с сюжетно-фабульным развертыванием событийного ряда, в контексте которого вскрывается система ценностей лирического субъекта. Подобно тому, как в эпическом нарративе появляются гибридные формы «лирической прозы», где по мысли Э. А. Бальбурова «субъект речи отделяется от ее объектного содержания, а сюжет обособляется от фабулы, образуя автономную сферу событий рассказывания» [Бальбуров 2002, 77], так и в области лирической перформативности возникает синкретичное явление: нарративная лирика, актуализирующая микрокосм в условиях фабульной взаимосвязи событийно данного макрокосма.

Подобная лирическая нарративность как магистральный параметр поэтики обнаруживается в ранней лирике А. Ахматовой, определяя специфику художественного мира во многих стихотворениях, составивших две первые книги поэта — «Вечер» (1912) и «Четки» (1914). Как известно, в ахматоведении неоднократно отмечалось присущее художественному творчеству поэта смещение лирического высказывания в сферу повествовательной организации текста. Так, в классической статье В. М. Жирмунского «Преодолевшие символизм» (1916) указано, что «обыкновенно, каждое стихотворение» А. Ахматовой — «это новелла в извлечении, изображенная в самый острый момент своего развития, откуда открывается возможность обозреть все предшествовавшее течение фактов» [Жирмунский 2001, 383]. Наличие повествовательных параметров в ранней лирике А. Ахматова как концептуальная основа ее поэтического универсума приводит к впервые высказанному Б. М. Эйхенбаумом мнению, что творчество поэта являет собой «мозаичные частицы, которые сцепляются и складываются в нечто похожее на большой роман» [Эйхенбаум 1969, 140]. Представление о «новеллистическом» или «романном» характере ранней лирики А. Ахматовой лежит в основе многих исследований, посвященных художественной уникальности ее творчества [Клинг 1992; Кихней 1998; Шевчук 2004; Лекманов 2010]. Вместе с тем, вопрос о повествовательном принципе событийной организации ахматовской лирики периода «Вечера» и «Четок» до сих пор остается малоизученным.

В настоящей статье предпринято описание нарративной поэтики в ранней лирике А. Ахматовой как одного из центральных принципов художественного смыслопорождения. Наррация в ахматовских стихотворениях 1909—1914 гг. предстает в качестве способа автопрезентации ментальных движений лирического субъекта, позволяя говорить о формировании в творчестве поэта особой нарративной лирики, в структуре которой обнаруживается синтетическое взаимодействие перформативного утверждения аксиологических представлений «я» и повествовательного развертывания сюжетно-фабульного действия. Основой наррации в ранней поэтике А. Ахматовой оказывается специфическое постулирование субъектной «точки зрения» в последовательно разворачиваемой цепи событий, размыкаемой в область и эпической, и лирической событийности.

По определению Ю. М. Лотмана, событием в художественном тексте является «перемещение персонажа через границу семантического поля» [Лотман 1970, 282], представляющее собой необратимое изменение ситуации в повествуемом мире и в качестве инварианта определяющее событийный ряд в любой художественной структуре. Естественно, что в лирике такая трансформация существенно отличается от эпических изменений репрезентируемой картины мира. Как указывает И. В. Силантьев, событийностью в лирическом тексте оказывается «качественное изменение состояния лирического субъекта, несущее экзистенциальный смысл для самого лирического субъекта и эстетический смысл для вовлеченного в лирический дискурс читателя» [Силантьев 2009, 29]. Соответственно, событие характеризует, прежде всего, процессы, происходящие в ментальной сфере презентуемого в акте высказывания «я», вскрывая динамику внутреннего мира, редуцируя представление об изменениях во внеположной субъекту внешней действительности.

В целом соглашаясь с подобным пониманием лирической событийности, отметим, что наличие в лирическом тексте акцентированных элементов нарративного развертывания сюжета (временной последовательности, причинно-следственных связей, более или менее отчетливых дейктических координат изображаемого мира) изменяет сущность события, в основе которого оказывается сюжетно-фабульная мотивированность внутренних изменений «я», и автопрезентация себя в бытии приобретает статус повествуемой истории. По мысли П. Хён и Й. Шёнерт, «в лирической поэзии повествуемые истории отличаются от романных тем, что они изначально связаны с внутренними процессами человеческого “я”, такими как ощущения, мысли, идеи, чувства, воспоминания, желания, отношения, результаты которых говорящий или герой-протагонист приписывает себе в качестве рассказа, данного в монологическом акте ментальной рефлексии, определяющего его личностную идентичность, что становится значением данной истории» [Hühn, Schönert 2005, 8]. Именно такое включение в нарративное развертывание сюжетно-фабульной структуры текста ментальных движений лирического субъекта и формирует событийность в лирическом нарративе А. Ахматовой, совмещая изменения в микро- и макрокосме изображаемой действительности.

Обращаясь к вопросу о структуре событийного ряда в лирическом повествовании А. Ахматовой, сразу укажем, что характер событийности здесь обусловлен, прежде всего, теми принципами организации текста, которые обеспечивают целостность художественного универсума. Общеизвестно, что в основе поэтического мира А. Ахматовой находятся сжатость сообщаемой информации, фрагментарность изображаемых ситуаций и отсутствие окончательного прояснения сюжетных движений персонажей. Как справедливо констатирует Т. В. Цивьян, мир ахматовских текстов «как бы “перевернут” — привычные точки опоры, однозначные указания времени и пространства, расположение в них героев и событий и т. п. смещены, завуалированы, а неопределенность, амбивалентность и кажущаяся случайность указаний оказывается классификационной основой» [Цивьян 2001, 170—171]. Присущие ранней лирике поэта трансформации дейктических координат, в первую очередь, в области времени и пространства, сопрягаемые с эмоционально-психологическим обликом лирической героини, позволяют выделить магистральные направления нарративного развертывания поэтического высказывания.

Итак, в стихотворениях, входящих в сборники «Вечер» и «Четки», повествовательный акт чаще всего организован дискурсом лирической героини, эксплицирующей собственное «я» в диегесисе в качестве участника повествуемой истории. Наиболее явно «новеллистический» характер организации текста проявляется в тех структурах, где четко маркирована темпоральная дистанция между изображаемой ситуацией и сообщением о ней, то есть основным грамматическим показателем является прошедшее время предиката. В таких стихотворениях, как, например, «Сжала руки под темной вуалью…» (1911) «Высоко в небе облачко серело…» (1911), «Песня последней встречи» (1911), «Прогулка» (1913), «Отрывок» («…И кто-то, во мраке дерев незримый…») (1911), «В последний раз мы встретились тогда…» (1914), события повествования по оси времени четко сдвинуты в прошлое.

Так, в стихотворении «Песня последней встречи» в начале текста диегетический повествователь, сообщая о произошедшей в прошлом ситуации, предельно детализирует информацию:


Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки [Ахматова 1998, 78].

Нарративный акт выстраивается на основе актуализации окружения, в соответствии с которым формируется кругозор лирической героини. Это взаимодействие реализуется через обнаружение ценностных ориентиров, обусловливающих ее поведение: эмоциональные жесты становятся непосредственной реакцией на проявления внеположного сознанию субъекта бытия. Знак, означающее которого — эмпирический факт («Я на правую руку надела / Перчатку с левой руки»), в качестве своего означаемого имеет одновременно и психологический жест, и источник движения лирической героини в семантическом поле текста. В стихотворении ничего не сообщается о причине эмоционального смятения субъекта, предлагается лишь следствие. По наблюдениям В. М. Жирмунского, «повествовательный сюжет у Ахматовой намечен только пунктиром, предпосылки сюжетной ситуации и ее развязка могут остаться неизвестными читателю» [Жирмунский 1973, 99]. Действительно, исходные параметры ситуации и ее разрешение остаются за пределами текста, однако вряд ли можно согласиться с утверждением ученого о «пунктирности» повествования. Очевидно, что в плане референции находится определенная история, некогда произошедшая с лирической героиней и которую она рассказывает, дистанцируя свое «я» как нарратора от «я» как героя. Такая история состоит из поступков и жестов, трансформирующих идеологический план «точки зрения» повествователя, и сопровождающей их психологической реакции: «Показалось, что много ступеней, / А я знала — их только три!» [Ахматова 1998, 78]

По сути, эмоциональный жест или концентрация внимания на подробных деталях внешнего мира, реализующих акмеистическую составляющую ахматовского миромоделирования, получают событийный статус, указывая на изменения, свершившиеся в восприятии субъектом себя и окружающей действительности. С одной стороны, они обозначают результат некой ситуации, о подробностях которой нарратор умалчивает, с другой — инициируют дальнейшее развитие сюжета. Репрезентация ментальных изменений посредством акцентирования непроизвольных жестов, движений, поз, мельчайших подробностей пространства в большинстве ранних стихотворений А. Ахматовой оказывается сюжетообразующим элементом. (Ср., например: «Сжала руки под темной вуалью» [Ахматова 1998, 44], «И прощаясь, держась за перила…» [Ахматова 1998, 32], «Как мой китайский зонтик красен, / Натерты мелом башмачки!» [Ахматова 1998, 82], «Перо задело о верх экипажа. / Я поглядела в глаза его» [Ахматова 1998, 122], «Звенела музыка в саду / Таким невыразимым горем. / Свежо и остро пахли морем / На блюде устрицы во льду» [Ахматова 1998, 120] (курсив наш — А.Ч.)).

Включение в дискурс нарратора «чужого» голоса, сигнализирующего о появлении в диегесисе нового персонажа, эксплицирует диалог между «я» лирической героини и миром, в который оно погружено: «Между кленов шепот осенний / Попросил: “Со мною умри! / Я обманут моей унылой, / Переменчивой, злой судьбой”». / Я ответила: “Милый, милый! / И я тоже. Умру с тобой…”» [Ахматова 1998, 78]. «Чужая» речь здесь, во-первых, нивелирует формальный монологизм лирического высказывания, а во-вторых, свидетельствует о преодолении замкнутости повествователя на собственных переживаниях. Как отмечает М. М. Бахтин, «лирика — это видение и слышание себя изнутри эмоциональными глазами и в эмоциональном голосе другого: я слышу себя в другом, с другим и для других» [Бахтин 2003, 231]. Психологические движения лирической героини в начале стихотворения, очевидно, вызваны ситуацией расставания с персонажем, не представленным в структуре текста: он реконструируется только посредством эмоциональной реакции. Однако появление в диегесисе «чужой» «точки зрения» и экспликация диалога образуют идеологему единения с другим сознанием в желании смерти, которая мыслится как преодоление личной драмы: «Я ответила: “Милый, милый! / И я тоже. Умру с тобой…”». Таким образом, событие расставания замещается событием встречи ценностно объединяемых сознаний. Трансформация идеологических параметров «точки зрения» повествователя происходит под воздействием смысловых ориентиров, явленных «точкой зрения» «Другого». Важно, что призыв к единению в смерти принадлежит именно персонажу, а не лирической героине. Ее речь так же, как и в начале повествования, оказывается психологической и ценностно-смысловой реакцией.

Далее в стихотворении происходит актуализация оппозиции «герой — нарратор» внутри самого лирического субъекта, что способствует выявлению «ценностного избытка видения» рассказчика. Темпоральная перспектива акцентирует несовпадение героя и повествователя при единстве субъектной инстанции, устанавливая диалогические отношения между различными ипостасями эксплицированного в тексте «я». Трансформация идеологемы лирической героини в последних строках подается с увеличением временной дистанции, где в отношении к произошедшему преобладает некоторая отстраненность. Здесь на первый план выходит ее нарраториальная «точка зрения» и снижается непосредственность реакций, характеризующих ее как героя рассказываемой истории:


Это песня последней встречи.
Я взглянула на темный дом.
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем [Ахматова 1998, 78].

Эпитет «равнодушно-желтый», являясь атрибутом внеположной субъекту реальности, сигнализирует об изменении, свершившемся в ценностном кругозоре лирической героини. Это изменение предстает как своего рода эмоциональная «уравновешенность», обретение которой получает статус результирующего события.

Таким образом, целенаправленная диалогизация лирического высказывания, характерная для поэтики А. Ахматовой, становится одним из ключевых параметров событийности в ее системе повествования. Высказывание Другого маркирует поворотную точку в переживаниях лирической героини и ее самополагании в мире. Например, в стихотворении «Отрывок» (1911), структурно идентичном, но семантически противоположном «Песне последней встречи», высказывание другого персонажа оказывается событием, нарушающим психологическое равновесие лирической героини:


…И кто-то, во мраке дерев незримый,
Зашуршал опавшей листвой
И крикнул: “Что сделал с тобой любимый,
Что сделал любимый твой…” [Ахматова 1998, 86].

Ценностное отношение героя к реальности, отмеченное скепсисом и знанием трагической стороны любовного чувства («Словно тронуты черной, густою тушью / Тяжелые веки твои. / Он предал тебя тоске и удушью / Отравительницы-любви» [Ахматова 1998, 86]), сталкивается с аксиологией лирической героини, отвергающей чужую «точку зрения» и утверждающей идеологему романтической влюбленности в качестве абсолютной ценностной константы: «Я сказала обидчику: “Хитрый, черный, / Верно, нет у тебя стыда”. / Он тихий, он нежный, он мне покорный, / Влюбленный в меня навсегда!» [Ахматова 1998, 86]. Однако сам факт реакции на чужую мировоззренческую позицию свидетельствует об эмоциональном потрясении, которая она испытывает, и событийный статус в данном случае приобретает соприкосновение двух идеологически не совпадающих сознаний.

Часто в лирическом повествовании А. Ахматовой «точка зрения» другого персонажа, данная посредством его высказывания, становится источником формирования идеологической позиции лирической героини-нарратора: «Он мне сказал: “Я верный друг!” / И моего коснулся платья» («Вечером»), [Ахматова 1998, 120], «Мальчик сказал мне: “Как это больно!” / И мальчика очень жаль» [Ахматова 1998, 130], «Я спросила: «”Чего ты хочешь?” / Он сказал: “Быть с тобой в аду”» («Гость»), [Ахматова 1998, 166]. Значение окружения в этом случае максимально усиливается, и все эмоциональные движения повествователя соотносятся с поведением или ментальной деятельностью «Другого».

Так, в стихотворении «Высоко в небе облачко серело…» (1911) кругозор лирической героини формируется посредством целенаправленного взаимодействия с «точкой зрения» героя, идеология которого противоположна ее мироощущению. В начале первой строфы взгляд нарратора фокусируется на пространственных координатах изображаемого мира, причем спациальный знак здесь не столько локализует универсум, сколько обозначает психологическое состояние лирической героини: «Высоко в небе облачко серело, / Как беличья расстеленная шкурка» [Ахматова 1998, 68]. Повествователь эксплицирует свое «я» одновременно с включением в структуру текста позиции другого персонажа («Он мне сказал: “Не жаль, что ваше тело / Растает в марте, хрупкая Снегурка!”» [Ахматова 1998, 68]), подчеркивая этим, что все его эмоциональные жесты и ценностные ориентиры сопряжены с аксиологией «другого». Семантика «чужого» высказывания (констатация разрыва любовных отношений с лирической героиней) инициирует самоощущение нарратора, являющееся непосредственной реакцией на утверждаемую идеологему персонажа: «В пушистой муфте руки холодели. / Мне стало страшно, стало как-то смутно» [Ахматова 1998, 68]. Внутреннее состояние лирической героини («руки холодели») коррелирует с тем, как ее воспринимает герой («хрупкая Снегурка»). С одной стороны, оно выражает ее согласие с «точкой зрения» отвергающего ее возлюбленного, а с другой — маркирует несовпадение их эмоционального отношения друг к другу, что раскрывается в смене нарративного режима высказывания на перформативный в конце строфы: «О, как вернуть вас, быстрые недели / Его любви, воздушной и минутной!» [Ахматова 1998, 68]

Как видно, в первой строфе пересечение границы семантического поля маркировано отмеченной взглядом лирической героини пространственной детали и высказыванием персонажа, отвергающего ее чувства. Это событие порождает следующее изменение в диегесисе, представляющее собой эмоциональную реакцию нарратора («стало страшно, стало как-то смутно»). Третьим, результирующим, событием становится внутреннее согласие лирической героини погибнуть так, как этого хочет ее возлюбленный: «Я не хочу ни горести, ни мщенья, / Пускай умру с последней вьюгой» [Ахматова 1998, 68]. Психологическое смятение трансформируется в идеологему принятия смерти, которая утверждается в соответствии с семантическим кодом, заданным «точкой зрения» персонажа: «хрупкая Снегурка» соглашается умереть на исходе зимы.

Здесь реализуется свойственное поэтике А. Ахматовой сопряжение различных темпоральных планов, способствующее эмоциональной репрезентации «я» субъекта [Кормилов 1998; Давиденко 2005]: прошедшее время изображаемой ситуации замещается настоящим высказывания, показывая, что трагедия расставания в сознании лирической героини не преодолена. Ее ценностное самоопределение раскрывается в принципиальном нежелании отказываться от любви к человеку, с которым она была счастлива: «О нем гадала я в канун Крещенья. / Я в январе была его подругой» [Ахматова 1998, 68]. Соотношение кругозора и окружения показывает здесь, что изменение идеологических параметров «точки зрения» нарратора происходит всецело под воздействием смысловых ориентиров, явленных в бытии героя-антагониста.

Тепморальные координаты результирующего события в художественном мире А. Ахматовой имеют принципиальное значение, так как через них проявляется степень эмоциональной погруженности лирической героини в повествуемую историю. Прошедшее время указывает на преодоление драматичной коллизии, которую переживала героиня, тогда как синхронизация событийного ряда и его осмысления свидетельствуют, что изменения мировосприятия происходят в пределах изначально заданного психологического состояния. Например, в стихотворении «Я сошла с ума, о мальчик странный…» (1911) в основе повествования находится рефлексия субъекта, с одной стороны, направленная на собственные ментальные переживания («Я сошла с ума, о мальчик странный, / В среду, в три часа! / Уколола палец безымянный / Мне звенящая оса» [Ахматова 1998, 61]), а с другой — на адресата («мальчик странный»), с мировоззрением которого лирическая героиня соотносит свое эмпирическое бытие. В финальной строфе обнаруживается смена поэтического кода, и значение произошедшего события снижается за счет данного в настоящем времени усиления изначально явленного эмоционального переживания, которое находится в другой семантической плоскости: «О тебе ли я заплачу, странном, / Улыбнется ль мне твое лицо? / Посмотри! На пальце безымянном / Так красиво гладкое кольцо» [Ахматова 1998, 61]. Изменяется идеологическая позиция, а психологический план «точки зрения» остается прежним. Подобным образом выстраивается событийный ряд в таких стихотворениях, как «Муж хлестал меня узорчатым…» (1911), «Под навесом старой риги…» (1911), «Ты поверь, не змеиное жало…» (1911), «…И на ступеньки встретить…» (1913), «Высокие своды костела…» (1913).

Как известно, одним из ключевых критериев событийности в художественном тексте является релевантность изменений, происходящих в изображаемом мире. Как констатирует В. Шмид, «отнесение того или иного изменения к категории события зависит, с одной стороны, от общей картины мира в данном типе культуры, а с другой, от внутритекстовой аксиологии, от аксиологии переживающего данное изменение субъекта» [Шмид 2003, 16—17]. В рассмотренных выше стихотворениях повествуемые события оказываются релевантными, прежде всего, для лирической героини. Однако в целом ряде ранних стихотворений А. Ахматовой изображаемые ситуации получают событийный статус не только для диегетического нарратора, но и для героя, с идеологией которого он соотносит свое мировосприятие.

Так, в стихотворении «Гость» (1914) в первой строфе лирическая героиня сообщает о своем психологическом состоянии как о результате произошедшего события: «Все как раньше: в окна столовой / Бьется мелкий метельный снег, / И сама я не стала новой, / А ко мне приходил человек» [Ахматова 1998, 166]. Здесь концентрация внимания на подробностях окружающего пространства соотносится с идеологемой отрицания эмоциональных изменений («не стала новой»). Далее рассказ о встрече с посетившим лирическую героиню гостем дробится на характерные для ахматовской поэтики событийные составляющие. Диалог героев раскрывает ценностные параметры изображаемой встречи, оказываясь событием соприкосновения двух аксиологически разнородных сознаний: «Я спросила: “Чего ты хочешь?” / Он сказал: “Быть с тобой в аду”. / Я смеялась: “Ах, напророчишь / Нам обоим, пожалуй, беду”» [Ахматова 1998, 166]. Эмоциональное напряжение здесь в большей степени характеризует его поведение, нежели ее, что эксплицировано в жестах героя: «Но, поднявши руку сухую, / Он слегка потрогал цветы» [Ахматова 1998, 166]. Ее реакция на появление гостя продуцирует изменение в его ценностном кругозоре: «Быть с тобой в аду» сменяется желанием познать бытие героини как отчужденное от собственного существования: «Расскажи, как тебя целуют, / Расскажи, как целуешь ты» [Ахматова 1998, 166]. Как видно, изображаемая ситуация оказывается релевантной прежде всего для героя повествования, что отчетливо проявляется в акцентированной невозмутимости его облика:


И глаза, глядевшие тускло,
Не сводил с моего кольца.
Ни одни не двинулся мускул
Просветленно-злого лица [Ахматова 1998, 166].

В свою очередь, эмоциональный надрыв и внешнее спокойствие гостя, порождаемые осознанием краха любовного чувства, изменяя его идеологическую позицию, трансформируют и аксиологию лирической героини. В финале стихотворения отменяется характеризующая ее идеологема, заявленная в начале повествования («И сама я не стала новой»), и актуализируется ценностно-смысловое понимание произошедшей встречи и последовавшего за ним расставания как события сопричастности чужому бытию: «О, я знаю: его отрада — / Напряженно и страстно знать, / Что ему ничего не надо, / Что мне не в чем ему отказать» [Ахматова 1998, 166].

Итак, нарративная поэтика в ранней лирике А. Ахматовой оказывается укорененной в сферу репрезентации лирической событийности, специфика которой, как видно, заключается в наделении событийным статусом различных ментальных процессов, происходящих в сознании нарратора или героя, и объективированных в эмоционально-психологическом жесте, движении, позе или акцентированных восприятием мельчайших подробностей окружающего пространства. Также поворотной точкой в сюжете стихотворения оказывается «чужое» высказывание или представление идеологической позиции героя в дискурсе повествователя, которое свидетельствует о соприкосновении двух принципиально разнородных систем ценностей и образует в тексте мировоззренческий диалог. В большинстве нарративных стихотворений поэта, входящих в сборники «Вечер» и «Четки», событийная цепь представлена следующим образом: 1) репрезентация психологического жеста, обозначающего результат некой ситуации, о подробностях которой, нарратор, как правило, умалчивает, и инициирующего дальнейшее сюжетное развитие; 2) представление «чужой» «точки зрения», в сопряжении с которой меняется состояние внутреннего мира лирической героини; 3) утверждение эмоционального самополагания «я» нарратора и / или персонажа, обусловленного перипетиями отношений с «я» «Другого» и акцентирующего изменение центральной идеологемы лирического повествователя.

Как видно, внешняя (эпическая) событийность в лирике А. Ахматовой 1910-х гг. чаще всего представлена стандартным набором обстоятельств, определяющих развитие любовных отношений: встреча, свидание, притупление эмоциональной погруженности героев друг в друга, расставание и т. д. Однако все подобные ситуации оказываются релевантными «я» лирической героини только в соответствии с максимальным напряжением душевных сил участников повествуемой истории. Поэтому действительным Событием здесь становятся не внешние изменения в изображаемом мире, а метаморфозы психологического свойства, соотносимые с идеологической позицией нарратора и героев, и шире — с трансформацией ценностно-смыслового принятия бытия. Соположение своего внутреннего мира с миром «Другого» в поэтическом универсуме А. Ахматовой, как правило, характеризуются принципиальным несовпадением женской и мужской аксиологий, вскрываемым в ряду сюжетно-фабульных обстоятельств, что обусловливает драматичное, а подчас и трагичное развитие любовных историй, повествуемых в ранних стихотворениях поэта.

ЛИТЕРАТУРА

Ахматова А. А.

1998 — Собрание сочинений: В 6 т. Т. 1. М., 1998.

Бальбуров Э. А.

2002 — Фабула, сюжет, нарратив как художественная рефлексия событий // Критика и семиотика. Вып. 5. Новосибирск, 2002.

Бахтин М. М.

2003 — Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 1. М., 2003.

Давиденко О. С.

2005 — «Все мы немного у жизни в гостях…» (художественное пространство и время в лирике Анны Ахматовой) // Вестник Евразии. 2005. № 1.

Жирмунский В. М.

1973 — Творчество Анны Ахматовой. Л., 1973.

2001 — Преодолевшие символизм // Жирмунский В. М. Поэтика русской поэзии. СПб., 2001.

Кихней Л. Г.

1997 — Поэзия Анны Ахматовой. Тайны ремесла. М., 1997.

Клинг О. А.

1992 — Своеобразие эпического в лирике А. А. Ахматовой // «Царственное слово». Ахматовские чтения. Вып. 1. М., 1992.

Кормилов С. И.

1998 — Поэтическое творчество Анны Ахматовой. М., 1998

Лекманов О. А.

2010 — Книга стихов Анны Ахматовой «Вечер» (1912) как «большая форма» // Лесная школа. Труды VI Международной летней школы на Карельском перешейке по русской литературе. Поселок Поляны (Уусикирко) Ленинградской области, 2010.

Лотман Ю. М.

1970 — Структура художественного текста. М., 1970.

Силантьев И. В.

Сюжетологические исследования. М., 2009.

Тюпа В. И.

2013 — Дискурс / Жанр. М., 2013.

Фрейденберг О. М.

1998 — Происхождение наррации // Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М., 1998.

Цивьян Т. В.

2001 — Наблюдения над категорией определенности — неопределенности в поэтическом тексте (поэтика Анны Ахматовой) // Цивьян Т. В. Семиотические путешествия. СПб., 2001.

Шевчук Ю. В.

2004 — Специфика «сюжета» в ранних стихотворениях А. Ахматовой // Анна Ахматова: эпоха, судьба, творчество. Крымский Ахматовский научный сборник. Вып. 2. Симферополь, 2004.

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Эйхенбаум Б. М.

1969 — Анна Ахматова. Опыт анализа // Эйхенбаум Б. М. О поэзии. Л., 1969.

Hühn P., Schönert J.

2005 — Introduction: The Theory and Methodology of the Narratological Analysis of Lyric Poetry // Hühn P., Kiefer J. The Narratological Analysis of Lyric Poetry: Studies in English Poetry from the Sixteenth to the Twentieth Century. Hamburg, 2005.

Елена В. Абрамовских

(Самара)

СЛОВЕСНЫЙ НАРРАТИВ В КИНЕМАТОГРАФЕ
(на материале экранизации повести Ю. Визбора
«Завтрак с видом на Эльбрус»)

Аннотация. В статье рассматривается функционирование словесного нарратива в экранизации (надписи, закадровый голос, «события рассказывания», представленные различными жанровыми дискурсами), организующего все пространство кинофильма. «Литературность» кинофильма исследуется как акт формальной рецепции первичного текста, не затрагивающий более сложные уровни структуры.

Ключевые слова: кино; экранизация; нарратология; нарратив; надписи; закадровый голос; монтаж; событие; рецепция.

Вопрос о включении кино в исследовательское поле нарратологии является спорным [Поселягин 2012]. Соответственно, неоднозначной выступает и проблема изучения структурных компонентов кинофильма, заимствованных из литературы. Особенно это касается кинофильмов, намеренно воссоздающих жанровую форму литературного произведения (дневники, найденные и потерянные рукописи, исповеди, воспоминания); кинофильмов, тематически обращенных к «внутрицеховой деятельности» (жизнь и творчество поэтов, писателей, журналистов); в киноэкранизациях, наиболее приближенных к литературному произведению-источнику.

Киноэкранизация является переходным жанром, в силу своей специфики объединяющим два типа дискурса: кино и литературу. С одной стороны, она предоставляет уникальную возможность выявления особенностей и механизмов функционирования законов каждого вида искусства; с другой стороны, позволяет посмотреть, каким образом литературный текст подчиняется законам кино; дает возможность выявить уровни рецепции «исходного» текста, степень «удаленности» от литературы. Выскажем предположение, что чем дальше киноэкранизация отходит от литературного произведения, тем более глубокий уровень постижения авторской интенции демонстрирует (например, экранизация «Анны Карениной» Л. Толстого режиссером Джо Райтом 2012 г.). При этом в киноэкранизациях, построенных по креативному типу рецепции литературного произведения, представление составляющих элементов посредством «семиотического акта языкового обозначения» (В. Шмид) не является структурообразующим. В. Шмид сосредоточивает внимание на презентации составляющих элементов, характерных для кинематографа:

«…в кинофильме мысли, чувства, желания, точка зрения персонажа могут изображаться исключительно косвенным образом, т.е. индициальными знаками, такими как выражение лица, поведение или внешняя речь соответствующего персонажа, с одной стороны, и презентация определенных картин внешнего мира, с другой. В последнем случае на отражение внутреннего состояния персонажа в картинах внешнего мира и на связанную с этим субъективность и возможную “ненадежность” (unreliability) презентации внутреннего мира нередко указывают определенные приемы, такие как переход от цветной к черно-белой картине, остраняющий цветовой тон кадра или же странное увеличение масштаба кадра» [Шмид 2011].

Настоящая статья представляет собой опыт описания функционирования словесного нарратива в киноэкранизации.

Прежде чем приступим к анализу, позволим себе несколько предварительных замечаний, касающихся изучения вопроса функционирования словесного нарратива в кинематографе.

Примеры заимствования кинематографом приемов литературы, а литературой — кинематографа (монтаж как кинематографическая техника разбивки изображаемого на отдельные разнородные «кадры» и их «склеивание») — неоднократно становились объектом внимания исследователей. Б.Эйхенбаум в работе «Проблемы киностилистики» говорит о том, что невозможно представить себе искусство кино без «слова»: «в кино выключено слышимое слово, но не выключена мысль, то есть внутренняя речь. Изучение особенностей этой киноречи — одна из самых важных проблем в теории кино» [Эйхенбаум 2001, 20—21].

Одной из форм передачи внутренней речи являются надписи, являющиеся необходимыми смысловыми акцентами кинофильма. Б. Эйхенбаум настаивает на необходимости различать виды и функции надписей. Он предлагает разграничивать два типа надписей: «повествовательного характера» и «разговорные». Повествовательные надписи «от автора», разъясняющие, а не дополняющие, по мнению исследователя, «наиболее неприятный и чуждый кино вид надписей» [Эйхенбаум 2001, 20—21], поскольку «они заменяют собой то, что должно быть показано и, по существу киноискусства, угадано зрителем. Они свидетельствуют поэтому о недостатках сценария и о недостаточной кинематографической выдумке режиссера. Такая надпись прерывает не только движение фильмы на экране, но и поток внутренней речи, заставляя зрителя превратиться на время в читателя и запомнить то, что на словах сообщает ему ”автор”» [Эйхенбаум 2001, 20—21].

Второй тип надписей — надписи разговорные, составленные с учетом особенностей кино, вовремя помещенные:

 «Короткие титры, появляющиеся в те моменты, когда на экране идет диалог, и сопровождающие собой определенные и характерные жесты актеров, воспринимаются как совершенно естественный элемент фильмы. Они не заменяют собой того, что можно сделать иначе, и не разрывают киномышления, если сделаны применительно к законам кино (большую роль при этом играет самая графика надписей). Раз диалог должен дойти до зрителя, то помощь надписи необходима. Разговорная надпись не заполняет собой сюжетной пустоты и не вводит в фильму повествующего “автора”, а только заполняет и акцентирует то, что зритель видит на экране» [Эйхенбаум 2001, 20—21].

В качестве примера Б. Эйхенбаум приводит надписи в комических фильмах, усиливающие комический эффект: «Еврейское счастье», «Знак Зорро» («Видели ли вы что-нибудь подобное?»), «Трус» («Садитесь!»).

По мнению исследователя, «надписи — совершенно законная часть фильмы, и весь вопрос только в том, чтобы они не превращались в литературу, а входили бы в фильму как ее естественный элемент, кинематографически осознанный» [Эйхенбаум 2001, 20—21].

Кино и словесное искусство были соотнесены в статье Ю. Тынянова «Об основах кино». В этой работе выводы из книги «Проблема стихотворного языка» (1924) автор переносит со стиха на кино, причем кадр рассматривался как эквивалент стиха:

«Кадры в кино не “развертываются” в последовательном строе, постепенном порядке, — они сменяются. Такова основа монтажа. Они сменяются, как один стих, одно метрическое единство, сменяются другим  — на точной границе. Кино делает скачки от кадра к кадру, как стих от строки к строке. Как это ни странно, но если проводить аналогию кино со словесными искусствами, то единственной законной аналогией будет аналогия кино не с прозой, а со стихом» [Тынянов 2001, 51].

Ю. Тынянов говорит о двустороннем соотношении единиц текста, которое Р. О. Якобсон (1960) называл «эквивалентность», а впоследствии Ю. Лотман — «со-противопоставление». Комментируя данный прием, В. Шмид замечает: «выделяя сходные и различные черты изображаемых элементов и таким образом создавая семантические соотношения между ними, кино компенсирует их сверхопределенность и направляет внимание зрителя. С помощью монтажа (а монтаж для Тынянова [1927, 73] значит соотнесение и дифференцирование) кино выделяет те элементы и их качества, которые являются составными частями повествуемой истории» [Шмид 2011].

Таким образом, к словесному нарративу в кино относятся очевидные случаи «включения» словесных элементов: прямая передача внутреннего мира героя при помощи «словесного изложения внутренней речи персонажа в форме voice-over, закадрового перевода» [Шмид 2011]; надписи, характеризующие время, место действия, хронологию событий или ее нарушение.

Однако особого рассмотрения, на наш взгляд, требует презентация в кино «нарративного высказывания» (категория, подробно разработанная В. И. Тюпой). По определению В. И. Тюпы, «нарративное высказывание — двоякособытийно» [Тюпа 2013, 47]. В нем, согласно мысли М. М. Бахтина, взаимодействуют «два события — событие, о котором рассказано в произведении, и событие самого рассказывания (в этом последнем мы и сами участвуем как слушатели-читатели); события эти происходят в разные времена (различные и по длительности) и на разных местах, и в то же время они неразрывно объединены в едином, но сложном событии, которое мы можем обозначить как произведение в его событийной полноте» [Бахтин 1975, 403—404]. Не претендуя на полноту рассмотрения данной категории, остановимся на специфике «нарративного высказывания» выбранной для анализа киноэкранизации.

Итак, материал, выбранный для анализа, является уникальным, поскольку перед нами пример «литературного кинофильма» и «кинематографичной повести».

Повесть Ю. Визбора «Завтрак с видом на Эльбрус» [Визбор 2010] была написана в 1983 г., экранизирована в 1993-м (Центрнаучфильм, ТО «ЭКРАН» (ОСТАНКИНО) / РОСКОМКИНО/АСС-ВИДЕО). Сценаристы — Ю. Ю. Морозов, Е. Богатырев, Н. Малецкий; режиссер  — Николай Малецкий; в ролях  — Игорь Костолевский, Вера Сотникова, Вера Каншина, Игорь Шавлак, Михаил Филиппов, Альберт Филозов, Вениамин Смехов, Юрий Саранцев, Андрей Сухарь, Наталья Рычагова, Михаил Гамулин, Владимир Епископосян, Татьяна Рудина.

В структуре кинофильма «Завтрак с видом на Эльбрус» словесный нарратив является доминантным.

С одной стороны, этот принцип может рассматриваться как недостаток, признак «литературщины», недопустимый для киноискусства. С другой, напротив, как определяющий зрительские стратегии, поскольку в основе кинофильма — личность журналиста, человека, связанного с литературным трудом. Кинофильм последовательно погружает зрителя в атмосферу редакционных будней (написание статьи, редакционная правка), писательского труда — работы над книгой, замысел которой герой обдумывает, но все никак не может найти время для воплощения. И композиционно киноповествование представляет собой несколько глав — «дней», записей из дневника главного героя.

Рассмотрим особенности реализации словесного нарратива в экранизации «Завтрак с видом на Эльбрус» и его функциональность.

1. Прямая передача внутреннего мира героя при помощи словесного изложения внутренней речи персонажа в форме закадрового перевода.

Приведем все эпизоды, представляющие собой данный тип дискурса.

Эпизод 1. «Полюбив Ларису, я потерял все: ребенка, которого любил, жизнь, которая складывалась и наконец-то сложилась за десять лет, друзей, которые единодушно встали на сторону моей бывшей жены, чем меня, надо сказать, тайно радовали. Иногда по ночам, сидя с Ларисой в ее зашторенной квартире с отключенным на ночь телефоном, мы чувствовали себя почти как в осажденной крепости. Я перестал писать. Я перестал ездить в горы. Я избегал долгих командировок. Каждая минута, проведенная без Ларисы, казалась мне потерянной. Мы без конца говорили и говорили, иногда доходя почти до телепатического понимания друг друга. Соединение наших тел становилась лишь продолжением и подтверждением другого, неописуемо прекрасного соединения — соединения душ. Я пытался разлюбить то, что любил долгие годы. Вся арифметика жизни была в эти дни против меня. За меня была лишь высшая математика любви, в которую мы оба клятвенно верили».

Видеоряд: включенный телевизор без изображения, светильник, бокалы с недопитым вином, «зашторенная квартира Ларисы», героиня спит на плече героя, отключенный телефон, видео с горнолыжниками.

Эпизод 2. «Все, что происходило у нас с Ларисой, не было притворством, игрой, фальшью. Это была любовь. Но она оборвала ее в один вечер, твердо и зло. Я не спрашивал себя “почему?”, любви не свойственна причинность, меня мучил вопрос: “за что?”, какой принц повстречался ей? что предложил? И в конце концов, мне хотелось бы знать, во что была оценена моя жизнь».

Видеоряд: Павел возвращается один из аэропорта, оглядывается в надежде увидеть Ларису, едет в машине. 

Эпизод 3.«Пятница простиралась до самого горизонта. За пятницей следовала вся остальная жизнь за вычетом предварительно прожитых сорока лет. Эта сумма не очень бодрила. Второй развод. Мама, когда-то совершенно потрясенная ремонтом квартиры, долгое время после этого говорила: “Это было до ремонта” или “Это было уже после ремонта”. Теперь все, что я проживу дальше, будет обозначаться словами “это уже было после второго развода”».

Видеоряд: горы, Эльбрус, гостиничный номер на горнолыжной базе, Павел что-то пишет за столом, голоса мамы и Ларисы, которые он вспоминает, вид из окна на горы, туман.

Эпизод 4. «Внезапно меня посетило некое состояние, в котором мне — совершенно ясно, но неведомо откуда — открылось все об этой молодой женщине. Вдруг я понял, что она приехала сюда, в горы, для того, чтобы пересидеть развод, размолвку, а то и трагедию. Она надеялась уйти от своей памяти, уйти от себя. Как, собственно говоря, и я».

Видеоряд: Павел поднимается в горы, небо, канатная дорога.

Общая продолжительность закадрового голоса — две минуты тридцать секунд (по впечатлениям — большая часть фильма). Выбранная режиссерская стратегия конгруэнтна тексту повести: повествование ведется от первого лица, основной нарратор выступает одновременно и главным персонажем излагаемой истории. Зритель попадает в определенную «эстетическую ловушку» (термин Ю. М. Лотмана), поскольку подчиняется точке зрения главного героя, его системе ценностей, психологическому состоянию, восприятию происходящего (слова Ларисы, ее поступки не соответствуют тому образу, о котором говорит и страдает главный герой).

Внутренняя речь раскрывает героя как романтика, философа, любящего, страдающего, тонко чувствующего, порой ироничного, порой искреннего и наивного. Присутствие внутреннего монолога героя в кинофильме настраивает зрителя на сопричастность яркой, ищущей личности, погружает в процесс творчества (слышим страницы из дневника). Стиль внутреннего монолога героя близок хемингуэевскому «телеграфному» стилю с глубоким лирическим подтекстом. <Литературные критики не раз указывали на ориентированность прозы Визбора на стилевую манеру Хемингуэя и Ремарка (в частности, Лев Анненский)>. В тексте повести дважды появляется образ Э. Хемингуэя: когда герой говорит, что Барабаш не повесит на стену портрет Хемингуэя, «скорее — папа Эйнштейн», а второй раз — когда герой рассуждает о философии спуска на горных лыжах и вспоминает описание основных приемов лыжников из рассказа Э. Хемингуэя «Кросс на снегу».

Образ Павла автобиографичен, не случайно речь героя в тексте повести насыщена автореминисценциями. В частности, фрагмент песни Ю. Визбора «В Ялте ноябрь» включен в текст повести, но в кинофильме песни Ю. Визбора не звучат. Вероятно, это осознанный режиссерский ход, имеющий цель создать у зрителя определенную эстетическую дистанцию. Хотя возможно, что песни Визбора «спасли» бы экранизацию.

Роль Павла в фильме сыграл И. Костолевский, выполнивший функцию творческого посредника между текстом повести, сценарием и зрителем, поскольку создал образ, конгениальный изображенному в повести Ю. Визбора. Он тонко воплощает характерологический комплекс героя-романтика, тем самым вызывая сильные эмоции у зрителей: сочувствие, сострадание, восхищение. Любые героини рядом с ним кажутся недостойными.

Видеоряд фрагментов с закадровым голосом представляет собой сопряжение временного (то, что происходит, конкретные события) и вечного (их трансформация, осмысление — горы).

2. «Событие рассказывания» как процесс создания текста (вставные истории — внутритекстовый дискурс).

К «событию рассказывания» в рассматриваемой экранизации относятся вставные истории, которые адресованы прямо и непосредственно персонажам (внутритекстовым адресатам). Интересно, что рассказ-воспоминание о Ялте, который пишет Павел, адресован читателю, моделируемому сознанием героя («идеальному читателю»).

Вставные истории представляют собой творческую лабораторию, в которой на глазах зрителя/читателя происходит рождение текста, тем самым подчеркивается «литературность» кинофильма.Внутритекстовые фрагменты находят своеобразное жанровое оформление, что достаточно сложно передать на языке киноповествования.

Дневник героя. Фильм строится таким образом, что зритель смотрит/слышит/читает страницы из личного дневника героя (записи о самых важных днях и событиях).

Работа над книгой о Времени и о себе. Из диалога с другом и из фрагментов, показывающих героя за печатной машинкой, зритель узнает о том, что герой пишет Книгу, но в силу ряда обстоятельств работа продвигается крайне медленно (написано десять строчек).

Сюжет для «небольшого рассказа» («В Ялте ноябрь»). Воспоминания об отпуске с Ларисой в Ялте — лейтмотив кинофильма, они неоднократно возникают в сознании героя и оформляются на глазах зрителя в рассказ о человеческих отношениях, нежных и трепетных, которыми нужно дорожить каждое мгновение, о призрачности счастья. Ключевые фразы этого рассказа — структурообразующие. «В Ялте на набережной стояла Лариса и задумчиво глядела вдаль…» — экспозиция рассказа. «Никогда больше не повторится и этот день, и этот мальчик с велосипедом…» — кульминация. «Мы пьем чай и смотрим друг на друга. У обочины дороги стоит мальчик с велосипедом и смотрит на нас» — развязка.

В тексте повести лейтмотивом является образ «мальчика с велосипедом», который как будто «подсмотрел» их воспоминание. Герой несколько раз вспоминает этого мальчика и, когда моделирует отношения с Еленой Владимировной, говорит о том, что все будет, не будет только мальчика с велосипедом (отношения без будущего). Поэтому финал — «уж не мальчик ли?» — можно интерпретировать как надежду на развитие отношений.

Сюжет из записной книжки. Павел рассказывает Барабашу о своем приятеле, научном сотруднике, холостяке, живущем в кооперативной квартире, к которому приходит лаборантка раз в неделю. «Он любит спать один и всегда отправляет ее домой ночью. Она едет в последнем поезде метро, усталая, несчастная и, прислонясь к стеклу раздвижных дверей, плачет».

Возникает аллюзия к «Чайке» А. П. Чехова, в которой Тригорин постоянно записывает в свою записную книжку все, что видит вокруг:

«День и ночь одолевает меня неотвязчивая мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Пишу непрерывно, как на перекладных, и иначе не могу. Что же тут прекрасного и светлого, я вас спрашиваю? <…> Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль <…>» [Чехов 1970, 167].

«Так, записываю… Сюжет мелькнул… (Пряча книжку.) Сюжет для небольшого рассказа: на берегу озера с детства живет молодая девушка, такая, как вы; любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка. Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил ее, как вот эту чайку» [Чехов 1970, 170].

Журналистские жанры.

Статья, написанная Павлом для газеты «Век» и подвергшаяся значительной литературной правке. Именно это становится поводом к увольнению героя.

Репортаж об уходе Павла («Два с половиной года потеряны впустую»), который ведет Лариса, записывая в блокнот свои переживания. Этот попытка выстроить внутренний мир Ларисы и представить ее точку зрения на происходящее, которая существенно отличается от взгляда Павла. Однако в фильме репортаж дан лишь частично, что не создает полной картины внутреннего цинизма Ларисы.

Очерк. Киноповествование о людях на горнолыжном курорте (видеоряд — отдыхающие загорают, что-то оживленно обсуждают, катаются вместе с детьми и др.).

Жанр анекдота. Все, что рассказывает Джумбер Павлу о своей жизни, представляет собой анекдот, отличительные черты жанра: «предельный лаконизм, схематичность изображения действующих лиц, сосредоточенность на одной ситуации, которая переосмысливается и переоценивается посредством резкой смены точки зрения (остроумного поворота или пуанта)» [Тамарченко 2008, 22].

 « — От меня, Паша, жена ушла.

— От меня тоже. Кто такая? Русская?

— Да. Русская. Украинка. Из Полтавы. Я хотел со скалы броситься. Потом хотел в Полтаву полететь, но братья не пустили. Паспорт отобрали и караул у дверей поставили.

 — Ну правильно. Приехал бы ты в Полтаву. Ну и что? Чего бы добился?

 — Я убить ее хотел.

 — Да что за глупость, Джумбер! Что за ерунда! Убить! Дикость! Сам, небось, пьянствовал и гулял. Ну, гулял же?

 — Джумбер вскочил, и на его лице отразились отвага и честность.

 — Паша! Клянусь памятью отца! Никогда не гулял. Три-четыре раза — и все. И то — вынужденно.

 — Как это вынужденно?

 — Две ленинградки и одна из Киева. Сами приставали. Паша, не мог удержаться! Проклинал себя. Приходил домой — вся душа черная. Дом построил. Корова есть, машина есть, барашки есть. Зачем ушла? Ничего не взяла, три рубля не взяла. Золотой человек. Я ей написал письмо из четырех слов. “Иришка!” — первое слово. “Любил” — второе слово  — “и буду любить”. Все! Она написала ответ, полтетрадки, все в слезах.

 — Написала, что любит, но не может жить с таким зверем и бабником».

«Драма на канале». Рассказ друга Сергея Маландина о случайной встрече в метро с его бывшей женой, с которой он расстался шесть лет назад, в сознании Павла оформляется в замысел произведения, о чем он иронично говорит  — «Драма на канале».

Лирическое стихотворение. Строки их песен Ю. Визбора в виде имплицитных и эксплицитных цитат встречаются только в тексте повести: «В Ялте ноябрь…», «Леди», «Ах что за дни такие настают…», «Июльские снега», «Домбайский вальс», «Волейбол на Сретенке», «Непогода в горах».

Помимо различных жанровых дискурсов в экранизации присутствуют художественные детали, выстраивающие внутрицеховую деятельность (указание на профессию журналиста, литературный труд, творчество): после встречи в аэропорту  — в машине Лариса показывает Павлу какой-то журнал или газету; сцена с главным редактором; Павел пишет за столом («это было уже после второго развода»); Павел сидит с журналом, когда Лариса собирается на тренировку; книги в кабинете друга (не понятно, почему «Краткая литературная энциклопедия», известная каждому филологу, если друг по специальности химик); Павел печатает на машинке; разговор Павла с другом о книге, которая пишется с трудом; в финальной сцене герой в транспорте читает «Аргументы и факты».

3. Композиция. Сюжетно-фабульная организация. «Событие, о котором рассказано».

Сюжетно-композиционная организация кинофильма маркирована «надписями»: «День первый. Любовь»; «День второй. Разрыв»; «День третий. Горы»; «День четвертый. День рождения»; «День пятый. Неприятности»; «День шестой. Будни»; «День седьмой. Расставание»; «…вся остальная жизнь». Характерно появление надписей — на черном фоне как будто ручкой на глазах зрителя выводятся буквы. Создается эффект сопричастности зрителя творческому процессу (дневниковой записи). В кинофильме появляются еще два текстовых обозначения: место аэропорта «Москва» и название газеты «Век», которую Павел покупает в киоске «Новое время».

Соответственно выстраивается цепь фабульных событий: разрыв с женой по ее инициативе, конфликт с главным редактором (искажение смысла статьи), отъезд в горы, встреча с Героиней (представление об идеальной женщине — понимает героя с полуслова, не задает вопросов, не говорит ничего лишнего, беззаветно любит, ничего не требуя взамен), новое чувство, завтрак с видом на Эльбрус, возвращение в город (расставание), встреча и счастливый финал.

Если рассмотреть «сюжет, взятый в аспекте события самого рассказывания» (В. И. Тюпа), или нарративную интригу, то ее суть в попытке показать изменение духовного статуса Героя (монтаж единиц текста: люди, которые встречаются на пути, жизнь страны, собственная драма, воспоминания о пережитом чувстве, роль тренера, рождение нового чувства — все становится объектом рефлексии героя, которая трансформируется в творчестве).

Для повести Ю. Визбора основным становится принцип «монтажности»: соположение разнящихся по предметной отнесенности, структуре или генезису элементов текста. В кинофильме некоторые из этих элементов представлены уже в экспозиции: горы — настоящее, Ялта — далекое прошлое, аэропорт — недавнее прошлое. Внимание акцентируется на трех эпизодах: 1. Человек катится с горы и падает. 2. Море, чайки, белый пароход (Он и Она под белым зонтом). 3. Летящий самолет и встреча в аэропорту.

Что касается соотношения «нарративного высказывания» в повести и в кинофильме, то в экранизации разрушается философская проблематика повести (пропущена рефлексия героя о событиях Великой Отечественной войны, забота героя о людях, которые обращаются с просьбами в редакцию, осмысление высшей мудрости Любви, проверка дружбы трудной ситуацией); события вписаны в иной контекстный ряд (в фильме события искусственно вписаны в эпоху 1990-х гг.); примитивизируется психология героев (в фильме Лариса представлена настолько бездуховной и эгоистичной, что не понятно, как герой мог ее полюбить).

Не случайно и постер, и аннотация к кинофильму заостряют внимание только на любовной интриге.

Повествование у Ю. Визбора начинается темным февралем, вечером, неуютной Москвой, бесконечной пятницей, тесным кабинетом, а заканчивается — рассветным видом на Эльбрус, весной, простором, новыми, настоящими чувствами. В кинофильме — начинается любовью и простором морской Ялты, романтичными отношениями, а заканчивается — грязной Москвой, вечером «после» рабочего дня и встречей с Еленой Владимировной у сломанной машины. В кинофильме упущено главное. Центральным событием становится не встреча с героиней в горах (завтрак с видом на Эльбрус) как награда, подготовленная всеми предшествующими жизненными испытаниями, а переживание разрыва с Ларисой. Герой пишет книгу не о Времени и о Себе, как это видно из текста повести, а описывает страдания оскорбленного самолюбия.

Таким образом, словесный нарратив (надписи, закадровый голос, «события рассказывания», представленные различными жанровыми дискурсами) организует все пространство кинофильма. Это объясняется кинематографичностью повести, диктующей определенные принципы экранизации. Однако в данном случае возникла парадоксальная ситуация: «кинематографичный» текст явился стимулом к созданию «литературного» кинофильма. Если в первом случае (повесть Ю. Визбора) это становится неоспоримым художественным достоинством, то во втором — актом формальной рецепции первичного текста, не затрагивающим более сложные уровни структуры.

ЛИТЕРАТУРА

Бахтин М. М.

1975 — Вопросы литературы и эстетики. М., 1975.

Визбор Ю.

2010 — Завтрак с видом на Эльбрус // Визбор Ю. Избранное: В 2 кн. / Сост. Р. Шипов. Кн. 2. М., 2010. С 349—484.

Кулагин А.

2013 — Кулагин А. Визбор. М., 2013. (ЖЗЛ).

Поселягин Н. В.

2012 — Кинофильм как объект и не-объект нарратологии // Narratorium. 2012. № 2  — 4. URL: http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2628907 (дата обращения 28.12.2013).

Тамарченко Н. Д.

2008 — Анекдот // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий / [Гл. науч. ред. Н. Д. Тамарченко]. М., 2008. С. 22.

Тынянов Ю. Н.

2001 — Об основах кино // Поэтика кино. Перечитывая «Поэтику кино». 2-е изд. СПб., 2001. С. 39—59.

Тюпа В. И.

2013 — Дискурс / Жанр. М., 2013.

Фаустов А. А.

2008 —Монтаж в литературе // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий / [Гл. науч. ред. Н. Д. Тамарченко]. М., 2008. С. 130.

Чехов А. П.

1970 — Чайка // Чехов А. П. Собрание сочинений: В 8 т. Т. 7. М., 1970. С. 167.

Шмид В.

2008 — Нарратология. 2‑е изд., испр. и доп. М., 2008.

2011 — Отбор и конкретизация в словесной и кинематографической наррациях // Narratorium. 2011. № 1—2. URL: http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2017636 (дата обращения 09.12.2013).

Эйхенбаум Б.

2001 — Эйхенбаум Б. Проблемы киностилистики // Поэтика кино. Перечитывая «Поэтику кино». 2-е изд. СПб., 2001. С. 13—38

Ольга А. Гримова

(Краснодар)

НАРРАТИВНАЯ ИНТРИГА
В РОМАНЕ Ю. БУЙДЫ «СИНЯЯ КРОВЬ»

Аннотация. Статья посвящена исследованию нарративной интриги в «Синей крови» Ю. Буйды. Произведение рассматривается как организованный архаичной нарративной стратегией сказания романный текст о разворачивании трагического бытийного опыта (формирующем интригу) внутри реализуемой судьбы (интриги не возникает). Рассматриваются приемы, способствующие организации интриги.

Ключевые слова: роман Ю. Буйды «Синяя кровь»; нарративная стратегия; нарративная интрига; средства построения интриги.

Нарративная интрига — ключевая категория одного из трех (рецептивного, наряду с референтным и креативным) аспектов, в котором разворачивается коммуникативное событие рассказывания [Тюпа 2011]. Учитывая слабую теоретическую отрефлексированность современного отечественного литературного процесса, обращение к этой малоизученной  области представляется особенно актуальным. На материале романа Ю. Буйды «Синяя кровь» выявим структуру нарративной интриги, а также приемы / средства, при помощи которых происходит «конфигурирование» (П. Рикёр) множества эпизодов в завершенную историю.

Когда умирает главная героиня произведения, звучит комментарий повествователя: «То, что произошло с Идой Змойро, никого в городке не удивило» [Буйда 2012, 8]. Ее убийца десятки раз повторяет: «У меня не было выбора» [Буйда 2012, 314]. В тексте, организованном нарративной стратегией сказания, интрига нулевая — заранее известно, что будет происходить с героем и к какому финалу он придет.

Согласно О. М. Фрейденберг, герой совершает только то, что семантически сам значит. Так, каждый из подвигов Геракла (борьба с хтоническими силами) — воплощение его солярной природы, о которой свидетельствует этимология имени [Фрейденберг 1997, 223]. Разграничение истинного и неистинного имени, выбор тайного имени — чрезвычайно значимые точки сюжета «Синей крови», ведь то из них, на котором героиня останавливается, действительно заключает в себе свернутую «программу» ее действий. Обыденное «Таня» замещается «волшебным» «Ида» (в честь Иды Рубинштейн со случайно увиденной репродукции картины Серова), причем смысло- и сюжетообразующим здесь оказывается не буквальное значение «приемного» имени («плодородная» — а героиня очень рано теряет возможность иметь детей), а то, которое рождается в контакте с сюжетом судьбы его знаменитой носительницы: «Ида» — некая квинтэссенция самой стихии артистизма. Героиня романа — Ида (т.е. актриса прежде всего), и этим определяется не только то, как будут протекать и заканчиваться самые значимые истории ее жизни (любовная, материнская, мортальная), но и само появление их «стартовых» ситуаций в сюжете.

Герой космизирует бытие, борется с силами хаоса — и это краткая формула того, что происходит в «Синей крови». Последовательность, с которой Ида реализует эти классические функции, является еще одним фактором, минимизирующим читательскую заитригованность: герой делает то, что должен делать герой, и так, как это обозначено в его имени. Ида проигрывает в собственной жизни оба главных чудовских «мифа» (о Спящей красавице, знающей некую «последнюю правду», и о вечной любви Ханны и капитана Холупьева), режиссирует ритуалы перехода (свадебные, похоронные, да и само ее длящееся 38 лет, никак прагматически не оправданное одинокое лицедейство в Черной комнате воспринимается как ритуал, обеспечивающий непрерывность чудовского бытия, сохранность самой его субстанции. Не случайно же лишь его поверхностные пласты (только детали быта, обихода) затронуты теми историческими катаклизмами, отголоски которых слышны в романе. Взаимосвязь героини и значимого для нее топоса рождают циклический сюжет: уход (в 10 гл. Ида покидает Чудов, отправляясь покорять столицу) — поиск/испытания (жизнь в Москве и за границей) — возвращение (происходит в 14 гл., занимающей маркированное положение середины текста). Семантически выделенные инициальный и финальный фрагменты текста посвящены смерти героини, не менее предсказуемой, чем ее деяния. Герою, «любимой жертве рока» (И. Анненский), всегда суждено вступать в противоборство с судьбой, заранее зная о фатальности этой борьбы, о собственной обреченности, и не имея при этом возможности уклониться от этого столкновения. Именно в таких координатах представлен читателю трагический финал истории:

«Она преодолела все и вся — черное родимое пятно, увечье, Сталина, Жгута, генерала Холупьева, Эркеля, смерть близких, невостребованность, одиночество, бедность, она день за днем выстраивала свою жизнь <…>, пока судьба, как ей казалось, не оставила ее наконец в покое, может быть, потому, что у Иды не осталось ничего такого, что еще можно было бы отнять, — и вдруг  на исходе жизни все полетело в тартарары… удар, удар, удар, еще удар — и все, и нет ничего, потому что этой самой судьбе вдруг стало угодно отнять у нее даже ее «ничего»…» [Буйда 2012, 299—300].

В ситуации, когда то, что случится с героем, известно заранее, читательское ожидание направляется вопросом «как это случится?», поэтому так велика роль ретардаций в структуре анализируемого повествования. Ретардирующие функции в «Синей крови» выполняют прежде всего многочисленные аналепсисы, причем нередко они встраиваются один в другой, и тогда замедление темпа повествования становится особенно ощутимым. Так, например, в 8 главе романа Ида, уже будучи взрослой, вспоминает свою юность и в частности первую попытку сыграть роль Спящей красавицы перед единственным зрителем, своим возлюбленным Арно Эркелем, затем, метонимически «зацепившись» за это имя, повествование уходит еще дальше в прошлое — начинается рассказ о семействе героя. Аналогичную функцию выполняет и огромное количество фрагментов-дескриптивов, встречающихся преимущественно в главах, посвященных Чудову.

Однако самым, пожалуй, действенным средством активизации интереса реципиента к тому, как произойдет то, что должно произойти, является детективная интрига. Читатель знает, что героиня умрет, но из обстоятельств этой смерти складывается захватывающее сценическое действо. Примечательна композиционная выделенность текстовых фрагментов, на базе которых формируется названная интрига, — семь первых и семь последних глав <Буйда активно обращается к сакральной фольклорно-мифологической значимости этого числа. Так, сообщение о решении героини поменять имя приходится на рубеж 6 и 7 глав (символичность числа утверждается синхронно и в диегетическом пространстве: Тане на тот момент 7 лет); на 14 главу приходится возвращение героини в Чудов после искуса столичной и заграничной жизнью; в 21-ой начинает разворачиваться детективная интрига, одна из целей которой — заострить значимость того, как умирает героиня>, где внимание читателя фокусируется на самом главном спектакле, который героиня сыграла совершенно (о «прижизненных» ролях она говорила, что ни одна из них ей не удалась). В качестве «интригостроительных» здесь будут выступать такие приемы, как:

  • инверсия (вначале нам сообщают о смерти героини, а затем рассказывают историю ее жизни, провоцируя таким образом сопоставление различных этапов этой истории с финалом);
  • пролепсисы (они используются только в той части текста, где разворачивается детективная интрига, причем обращает на себя внимание их многочисленность, композиционная маркированность). Вот как, например, заканчивается 24 глава: «Я знал, что он <Алик Холупьев, будущий убийца — О. Г.> был второстепенным персонажем в жизни Иды, но и подумать не мог, что этот человек мог сыграть такую важную роль в ее смерти» [Буйда 2012, 272] (при том, что непосредственно разоблачение происходит на рубеже 27 и 28 глав). В начале следующей, 25-й главы, появляется еще один пролепсис аналогичного содержания: «Разумеется, потом, после всего того, что случилось в Чудове тогда, в канун Пасхи, многие заговорили о том, что Алик с самого начала вызывал у них подозрение, недобрые предчувствия, и так далее» [Буйда 2012, 272];
  • умолчание и узнавание. В первом детективном фрагменте (1 — 7 главы) налицо использование паралипсиса, в результате чего складывается ощущение некоей недосказанности: Ида среди ночи прибегает в полицию и падает замертво (почему?) — ее везут в больницу — поминки. Во втором фрагменте (21 — 28 главы) недостающие звенья восстановлены: героиня инсценирует летаргический сон, чтобы убедить убийцу собственных учениц, что впала в кому, зная его имя, которое и будет оглашено сразу после пробуждения. Преступник верит убедительной игре и убивает актрису.

В. Изер в лекции «Проблема переводимости: герменевтика и современное гуманитарное знание» указывает на два основных способа, при помощи которых читатель вовлекается во взаимодействие с текстом, в процесс смыслопроизводства: на синтагматическом уровне это пропуски, разрывы повествовательной ткани, побуждающие реципиента восстанавливать ее в собственном сознании, воображении, на парадигматическом — различные виды отрицаний, призванные наводить воспринимающего на мысль об их скрытой мотивировке [Изер 2009]. Разворачивая детективную интригу, Буйда допускает значимые отрицания жанровых конвенций и, соответственно, нарушения жанровых ожиданий читателя. Если следовать канонической детективной логике, у убийцы, Алика Холупьева, очень мало шансов остаться незамеченным следствием. Он регулярно присутствовал на занятиях, в которых участвовали пропавшие девочки, фотографировал их, был объектом их постоянных насмешек… Демонстративное невнимание к этому персонажу со стороны расследующих преступление («Наверное, если бы он средь бела дня вышел на площадь с отрубленной головой в руках, этого никто не увидел бы. Милиция обшаривала город, расспрашивала людей, но к нему за все это время так никто и не обратился» [Буйда 2012, 311]), нелогичное с точки зрения классического детектива, не может не вызвать вопроса о мотивировке. Детективная интрига, выстроенная с данной «аномалией», фокусирует читательское восприятие на высшей точке конфликта героя и судьбы, являющегося основным для рассматриваемого текста. Похитив очередную девочку, Алик ровно в три часа ночи стучит в двери Иды, и этот мотив продолжает тот, что был задан в начале книги: юная героиня воспринимает ночной бой часов, замурованных в стену ее дома (звучит он также ровно в три), как голос судьбы. Алик невидим для следователей, потому что он не столько убийца, сколько инструмент в руках судьбы, и воюющей с героиней, и ведущей ее. Соответственно, разоблачить его должен не кто-нибудь, а Ида, принимающая вызов надличностной силы, — именно это и происходит в финале.

Ряд эпизодов романа свидетельствует о том, что детективная интрига не единственная в «Синей крови». В самом начале своего пути героиня пытается вжиться в два главных чудовских мифа, оживить их, запустить сакральные циклы заново. Она старается представить, что чувствовала Спящая красавица и сыграть ее, а чуть позже проделывает то же самое в отношении образа Ханны, полумифической возлюбленной капитана Холупьева. Оба действия заканчиваются провалом: «Но я так ничего и не почувствовала, и не поняла… пятнадцать лет… мне было пятнадцать, и откуда мне было знать, что такое любовь и что такое утрата… горю не научишься» [Буйда 2012, 85]. В то же время ничто не помешает героине совсем немного времени спустя уже в Москве с успехом разыграть «несакральный» сюжет в фильме «Машенька» и стать звездой советского кинематографа. Только по прошествии лет Ида сумеет стать второй Ханной, завоевав сердце сына легендарного капитана, и лишь в конце жизни, точнее переходя из жизни в смерть, сможет отождествиться со Спящей красавицей.

  Ни герой мифа, ни герой сказания не могут оказаться неготовыми к выполнению предначертанных им функций. В рамках повествования о реализуемой судьбе (в котором интрига не формируется) существует повествование о становящемся человеке, повествование, в котором развивается особая, романная интрига — интрига разворачивания трагического бытийного опыта. Приобретая и усваивая его, Ида преодолевает «человеческое, слишком человеческое» в себе и дорастает до возможности расслышать судьбу и следовать ей.

Интригообразующей в данном случае становится цепочка эпизодов, каждый из которых организован цикличным чередованием «успех/приобретение/достижение — потеря — выстаивание». За первым громким триумфом (роль в фильме «Машенька») следует автокатастрофа, обезображивающая лицо и делающая невозможным продолжение кинокарьеры. За успешным дебютом в театре следует ссора с режиссером и отъезд за границу. Английское замужество разочаровывает, и для вернувшейся на родину Иды оказываются закрытыми все пути, кроме возвращения в Чудов. Еще одна попытка построить семью — арест и лагерное заключение мужа. Таков же финал третьего брака. История материнства (героиня усыновляет «сложного» детдомовца Жгута, который ненавидит весь мир) заканчивается тем, что мальчик подрывает на оставшейся после войны мине себя и мать Иды. Уже в перестроечное время об актрисе приезжают снимать фильм, но проект останавливается уже после первого интервью. Наконец, уже находясь в преклонном возрасте, героиня организует актерскую студию, ученицы которой начинают одна за другой исчезать…

«Всклокоченная и обрюзгшая, она лежала <…> и смотрела с тупой улыбкой на гостей, переживая счастливый миг превращения в безмозглую падаль» [1, 115] (после автокатастрофы); «Указательный палец весил килограмма два или даже три, мизинец — не меньше килограмма. По утрам Ида пыталась оторвать указательный палец от подушки — иногда на это уходил целый час. Она боялась даже думать о том, сколько весили ее руки, ноги или голова. Наверное, если бы она вдруг умерла и ее сожгли в крематории, пепла хватило бы, чтобы удобрить все окрестные поля. Она утратила ощущение времени. Ей казалось, что утренний подъем занимал годы, а может быть, и века. За то время, пока она шарила ногой в поисках домашних туфель, целые цивилизации успевали сгнить дотла, забывались имена великих тиранов и бесследно исчезали народы» [1, 152] (после гибели Жгута и матери) — каждая катастрофа чревата для героини погружением в такие бездны, что вектор читательской заинтересованности, связывающий циклы между собой, определяется вопросами «сможет ли героиня выбраться на этот раз? что поможет ей “подняться на поверхность”? что в ней изменится после этого?». Примечательно, что любовная интрига романа существенно ослабляется тем, что эпизоды, которые, казалось бы, должны поддерживать ее напряжение, работают скорее в качестве интенсификаторов интриги разворачивания трагического бытийного опыта. То есть этапы любовной истории выступают как еще одна тематическая разновидность «материала» для накопления опыта потерь.

В романе частотна ситуация, когда содержание главы — это законченный сюжет об утрате, таким образом, самые значительные разрывы истории приходятся на рубежи глав. Если глава оканчивается нарративным фрагментом, то нередко это досказывание эпизода, подытоживание, резюме, некая точка, за которой следует пауза: «Той ночью умер мой отец: его сердце не выдержало пустоты жизни» (5 гл.); «По возвращении домой она узнала, что Эркель арестован. На следующий же день после ареста он был осужден, приговорен к десяти годам лагеря и отправлен в Магадан» (15 гл.); «Лишь в начале февраля она узнала о том, что генерал Холупьев арестован и содержится на Лубянке. Его обвинили в причастности к заговору с целью убийства Сталина» (16 гл.); «А бывший ее <идиной воспитанницы> муж Аркаша пьяным утонул в озере» (18 гл.) и т.д. Ни одна из глав не оканчивается кульминацией излагаемого в ней микросюжета.

Прослеживаемой данную историю делают ряд средств. Одно из ведущих — дескриптивные фрагменты, организованные особым образом. Это перечислительные ряды, каждый член которых метонимически связан с определенным эпизодом жизни Иды, что позволяет охватить оцельняющим взглядом историю от ее начальных этапов до текущего момента. Особенно активно это прием используется в конце романа, что в диегетическом измерении соотносится со временем подведения жизненных итогов героини: «Спящая красавица, отец, Лошадка, Арно Эркель… линь лиловый и золотой, резкий запах ромашки в беседке на берегу Эйвона, лепестки кроваво-черных роз, красный снег, шум дождя, бой часов, всхлип… она затихала, распадалась, струилась, становилась течением самого времени… to die, to sleep… вода… потому что вода» [Буйда 2012, 196].

Еще один прием — введение в текст разного рода сквозных элементов, которые, словно «прошивая» повествование, помогают читателю устанавливать связи между дистантно расположенными эпизодами. Например, цитата из «Гамлета» «Но кто бы видел жалкую царицу, Бегущую босой в слепых слезах, Грозящих пламени; лоскут накинут На венценосное чело…» (курсив Буйды) изначально соотнесена с судьбой великой Серафимы Биргер, затем это атрибутирование передается как будто по наследству ее ученице Иде и появляется в тексте практически всякий раз, когда героиня достигает нижней точки цикла «успех/приобретение/достижение — потеря — выстаивание», позволяя таким образом связать их между собой, а также указать на подобие трагических путей двух актрис.

Связь между отдельными значимыми эпизодами организуется также по принципу отсылки: вначале нечто названо лишь мельком, а позже следует «расшифровка» вышеупомянутого. Скажем, в 7 главе повествуется о том, как племянник Иды Алеша Пятницкий приходит в ее квартиру после поминок и, разбирая сундук с вещами, видит помимо всего прочего банку с заспиртованным свиным сердцем, о происхождении которой он не знает. Разгадка обнаруживается в 10 главе: чтобы дать девочке наглядное представление о власти над человеческими сердцами, которая даруется обладателю синей крови, отец заставляет Иду сжать в руке то самое свиное сердце. Танцуя со своим возлюбленным генералом Холупьевым в каюте его корабля, героиня слышит постепенно стихающую музыку, и много позже ей рассказывают, что звук угасал, так как один за другим замерзали игравшие на палубе музыканты: генерал забыл их отпустить, а они сильнее боялись ослушаться его, чем умереть.

Аналогично действует связь посредством сквозных мотивов. Укажем в качестве примера на мотив поиска «формы поцелуя,  которая хранилась в душе Спящей красавицы» [Буйда 2012, 78]. Когда Ида впервые пробует отождествиться с мифологической героиней, та самая «форма поцелуя» так и не была найдена (9 гл.). Соответственно, формируется ожидание появления  эпизода, в котором это будет осуществлено. Так и происходит в 16 главе: «Ида стояла рядом с генералом словно обожженная. Его поцелуй потряс ее — это был тот самый поцелуй, форма которого хранилась в душе Спящей красавицы» [1, 171].

Важным инструментом «интригостроения» являются лакуны, чье функционирование описал В. Изер. Эллипсисы, которыми изобилует повествование в «Синей крови», привлекают читателя к соучастию в конструировании истории. Вот Серафима Биргер, отбывшая лагерное заключение, мечтает о возвращении в театр: «Я готова всех этих гертруд и катерин ложкой есть <…>. Я не соскучилась — я проголодалась!». В следующем же абзаце сообщается, что «через полтора месяца Серафима отравилась нембуталом. Покончила с собой через сорок восемь дней после выхода на свободу» [Буйда 2012, 29]. В 16 главе есть эпизод, оканчивающийся тем, что генерал Холупьев обещает Иде: «…скоро у нас будет свой дом… Новый год мы встретим в новом доме…», а далее следует сообщение об аресте героя [Буйда 2012, 178]. Эти и многие другие эллипсисы предшествуют сообщениям о важных событиях; как правило, опускается фрагмент, в котором гипотетически должна содержаться мотивировка того, о чем пойдет речь далее, поэтому совмещение «доэллиптической» и «постэллиптической» частей рождает эффект неожиданности, обманутого ожидания, провоцирует к домысливанию отсутствующего звена нарративной цепочки.

Итак, «Синяя кровь» Ю. Буйды — организованный архаичной нарративной стратегией сказания романный текст о разворачивании трагического бытийного опыта (формирующем интригу) внутри реализуемой судьбы (интриги не возникает), о совмещении в сложной структуре современной личности человеческого и героического.

ЛИТЕРАТУРА

Буйда Ю. В.

2012 — Синяя кровь. М., 2012.

Изер В.

2009 — Проблема переводимости: герменевтика и современное гуманитарное знание // Независимая академия эстетики и свободных искусств. URL: http://www.independent-academy.net/science/library/iser.html (дата обращения 20.01.2014).

Тюпа В. И. 

2011 — Нарративная стратегия романа «Доктор Живаго» // Новый филологический вестник. 2011. № 3 (18).

Фрейденберг О. М.

1997 — Поэтика сюжета и жанра. М., 1997.