Андрей В. Яковлев

(Москва)

ОСОБЫЙ СЛУЧАЙ ИНТЕРМЕДИАЛЬНОГО НАРРАТИВА В ПЕРВОМ КНИЖНОМ ИЗДАНИИ РОМАНА И. А. ЕФРЕМОВА «ЧАС БЫКА»

Интермедиальность в нарративной структуре художественного текста – явление не настолько частое, чтобы детально изучать его в типологическом аспекте. И всё же можно с уверенностью сказать, что авторские графические включения – в тех случаях, когда они являются действительно неотъемлемой частью текста – это либо уточнение сказанного, как например схема Бородинской битвы в романе Л.Н. Толстого «Война и мир» (Илл. 1), либо, напротив, уточняемые текстом – и потому неразрывно с ним связанные – авторские рисунки, как например в повести А. де Сент-Экзюпери «Маленький принц» (Илл. 2).

Илл. 1 [Толстой 1978, 193]

Илл. 2 [Сент-Экзюпери 2021, 8]

В этой заметке хотелось бы привлечь внимание коллег к совершенно особому случаю – возможно, не имеющему аналогов и единственному в своём роде.

Семья И.А. Ефремова, с которой автор этой заметки дружит с 1976 года, хранит память о самых позитивных отзывах писателя на иллюстрации И.Н. Шалитó и Г.Н. Бóйко к роману «Час Быка», украсивших его первое книжное издание [Ефремов 1970]. Великолепный портрет главной героини романа (Илл. 3) – историка Фай Рóдис – до самой кончины вдовы Ивана Антоновича Таисии Иосифовны украшал гостиную квартиры Ефремовых на улице Губкина; этот портрет вынесен и на главную страницу существующего уже десятки лет сайта неформального интернет-сообщества ценителей творчества И.А. Ефремова «Нооген» [Noogen]. Это одна из чёрно-белых иллюстраций, помещённых в самом тексте романа. Кроме них, есть рисунок в два условных цвета на обложке (Илл. 4), а также заставочные иллюстрации, полностью занимающие два разворота перед текстом романа (Илл. 5–6).  

Илл. 3 [Ефремов 1970, 430–431]

Илл. 4 [Ефремов 1970, обложка книги]

Илл. 5 [Ефремов 1970, 6–7]

Илл. 6 [Ефремов 1970, 8–9]

Ранее была предпринята попытка [Яковлев 2014] показать некоторые особенности нарративной структуры «Часа Быка», одна из которых весьма необычна: важная часть экспозиции – ознакомление читателя с главными героями романа – совершается путём развёрнутого описания (в прологе) памятника этим героям (землянам, знакомство же с тормансианами будет происходить по мере их появления в основной и в боковых сюжетных линиях романа). Предвосхищение такого приёма можно усмотреть в кратком описании берилловой геммы с изображением главных героев  в прологе второй (эллинской) части повести И.А.Ефремова «На краю Ойкумены», написанной за двадцать лет до «Часа Быка» [Ефремов 1975,  108–110] – Е.К. Агапитова говорит даже о «сюжетообразующей роли» этого описания, уверенно отмечая «необыкновенно важную роль экфрасиса в его (И.А. Ефремова – А.Я.) произведениях» [Агапитова 2017, 41].

Перечень и анализ различий между четырьмя версиями «Часа Быка» содержится (без указания автора исследования) на аккаунте сообщества [Иван Ефремов: архив публикаций].

В первом книжном издании 1970 года имеется только описание памятника в целом, пролог заканчивается так: «Число скульптур на каждом полукружии разруба оказалось неодинаковым: пять – с западной, восемь – с восточной. Ученики быстро разгадали несложную символику.

    – Это смерть, разделившая погибших на планете Торманс и тех, кто вернулся на Землю, – тихо сказала Айода, слегка побледнев от охватившего ее чувства.

     Учитель молча наклонил голову».

В изданиях, опубликованных после 1970, в частности [Ефремов 2007], за словами «учитель молча наклонил голову» следует описание каждой из тринадцати скульптур. В данном случае экфрасис предвосхищает и отдельные сюжетные элементы: мы заранее знаем, кто из звездолётчиков вернётся на Землю, а кому суждено погибнуть на Тормансе. 

В 1977 году автор доклада благодаря любезности Таисии Иосифовны листал беловую рукопись «Часа Быка»: на восточной стороне памятника по этой версии романа было не восемь, а семь человек, на западной – шесть: социолог-лингвист Чеди Даан первоначально должна была погибнуть на Тормансе (как Низа Крит – одна из героинь «Туманности Андромеды» – должна была первоначально погибнуть на планете железной звезды, но Таисия Иосифовна, очень полюбившая этот образ, упросила Ивана Антоновича «не убивать Низу», о чём рассказала мне в 1976 году). 

Илл. 7 [Ефремов 1970, 287]

Упомянутые выше заставочные иллюстрации И.Н. Шалито и Г.Н. Бойко тесно связаны с нарративной структорой исходного текста, претерпевшего в издании 1970 года ряд изменений, в том числе сокращений. На первом развороте мы видим экипаж звездолёта «Тёмное Пламя». Это те самые тринадцать человек, чьи изваяния подробно описаны в исключённой части пролога. Тем самым в некоторой мере (и эта оговорка важна) компенсирована часть удаленного текста. Заметим всё же, что в деталях заставочный рисунок отличается от описанных скульптур: в руках начальницы экспедиции историка Фай Родис нет книги, инженер броневой защиты Гэн Атал не сжимает ладонями рукоять меча, никто на рисунке не стоит «крепко обнявшись». Сидящие за пультом Гриф Рифт и Див Симбел изображены именно так, как описаны их скульптуры, на другом рисунке: на развороте страниц 44 и 45 (глава II – «По краю бездны») (Илл. 8), а не на заставочной иллюстрации.

Илл. 8 [Ефремов 1970, 44–45]

Можно было бы добавить и другие расхождения. На втором из двух указанных разворотов, предшествующих тексту романа, представлены наиболее значимые персонажи планеты Торманс. Эти части композиции издания, композиции книги как произведения полиграфического искусства, находятся в резонансе и с исключённой частью пролога (присутствующей в следующих изданиях), и с таким элементом экспозиции, как список главных действующих лиц, состоящий из двух частей: «Экипаж звездолёта “Тёмное пламя”» и «Персонажи планеты Торманс». 

Таким образом, в первом книжном издании романа И.А. Ефремова «Час Быка» как произведении полиграфического искусства просматривается особая роль интермедиального нарратива: частичная компенсация удалённой части текста иллюстрациями.

Литература

Агапитова Е.К.  

2017 – Фантастический мир И.А. Ефремова: проблематика и поэтика. Дис. … канд. филол. наук. Петрозаводск, 2017. 

Ефремов И.А.

1970  – Час Быка. М., 1970. 

1975  – Сочинения: в 3 т. Т. 2. Повесть и рассказы. М., 1975. 

2007 – Туманность Андромеды: Фантастические произведения. М., 2007. (Отцы-основатели: Русское пространство). 

Иван Ефремов: архив публикаций. 

URL: https://vk.com/i.a.efremov?w=wall-162184323_93  (дата обращения: 13.09.2025).

Сент-Экзюпери А. де

2021 – Маленький принц. СПб., 2021.  

Толстой Л.Н. 

1978 – Война и мир. Т. 3–4. Харьков, 1978. (Школьная библиотека).

Яковлев А.В. 

2014 – Особенности композиции романа И.А.Ефремова «Час Быка» и роль в них скульптуры // Ефремовские чтения: шестнадцатые (2013), семнадцатые (2014), вторые малые (2014): сборник материалов межрегиональных научных исследовательских конференций / сост. Н.П. Давыдова. СПб., 2014. С.55–63.

Noogen

URL: https://noogen.su/Index  (дата обращения: 13.09.2025).

Жанна В. Щукина

(Москва)

СПЕЦИФИКА ВЕРБАЛИЗАЦИИ «НОРМАЛЬНОСТИ» ПОВЕСТВОВАТЕЛЯ В ДВУХ РАЗНОВИДНОСТЯХ НАРРАТИВОВ АНОМАЛЬНОГО ИЗОБРАЖАЕМОГО СОЗНАНИЯ

Проведённое нами исследование аномальной нарративности, представленной в текстах отечественной эстетической словесности 19-20 веков, показало, что аномальное как феномен способно реализоваться  в художественной литературе двумя способами: 1) как аномальный нарратив (аномальное изображающее сознание) и 2) как нарратив аномального состояния сознания (аномальное изображаемое сознание).

Впоследствии в границах второго из выявленных типов аномальности нами были выявлены ещё два вида, что мы и намерены показать в настоящей статье.

 О том, что читателю предстоит столкнуться с историей аномальной, нарратор сообщает уже в первом высказывании, именуя происшествие, о котором намерен рассказать «необыкновенно странным» [Гоголь 1976, 45]. Стремясь вызвать доверие к повествуемому далее, он с хронологической точностью указывает на дату, когда данное событие произошло – «Марта 25 числа» [Гоголь 1976, 45]. Воспроизводимый затем разговор между Прасковьей Осиповной и Иваном Яковлевичем позволяет понять, что нарратор, не будучи включённым в рамки повествуемого мира, тем не менее, обладает такими характеристиками как всеведущность, вездесущность и внутринаходимость («Иван Яковлевич хотел бы и того и другого…») [Гоголь 1976, 47). Поскольку сам рассказчик не является персонажем в границах повествуемого мира, он может быть назван недиегетическим. Отсутствие эксплицирующих маркеров в повествующем плане даёт основание говорить об его имплицитности, совокупность же выявленных характеристик позволяет говорить о нулевой фокализации.

Наблюдающий за происходящим со стороны нарратор использует разговор между супругами как своеобразную экспозицию. В качестве завязки и первого события, в череде последующих далее и сформировавших аномальную историю, выступает эпизод обнаружения Иваном Яковлевичем в испечённом женой хлебе носа. Начиная с этого момента, становится очевидным, что повествуемая история будет иметь аномальный характер. При этом пока нет никаких оснований говорить об аномальности самого нарратора, ибо стилистические маркеры, способные указывать на неё, здесь отсутствуют. Персонаж Иван Яковлевич, обнаруживший нос в куске хлеба, хотя и характеризуется нарратором без какой-либо эмпатии, не даёт оснований говорить о нём, как о личности аномальной. Единственная характеристика, позволяющая предположить наличие неких аномалий у цирюльника, — фраза нарратора о том, что тот «был пьяница страшный» [Гоголь 1976, 50]. Оставив первого героя, повествователь разворачивает далее историю другого центрального персонажа – обладателя утерянного носа майора Ковалёва. Всеведущий и вездесущий, он сообщает нам о происходящем в комнате коллежского асессора. И вновь, ни поведение героя, ни факты его прежней «биографии», ни реплики, воспроизводимые нарратором, не позволяют говорить, что он – носитель аномального сознания: «не может же быть, чтобы нос пропал сдуру» [Гоголь 1976, 52]. Момент встречи героя с утерянной частью тела нарратор не сопровождает никакими сторонними комментариями и пояснениями, которые могли бы стать экспликаторами аномальности сознания персонажа: повествователь описывает встречу Ковалёва с собственным носом как нечто действительно бывшее. Важно, что ряд вербальных маркеров словно бы сознательно используются нарратором; он будто бы намеренно стремится подчеркнуть, что герой его вовсе не аномален: «ужас и вместе изумление Ковалёва», «Бедный Ковалёв чуть не сошёл с ума» [Гоголь 1976, 53]. Проникнув в храм, майор решается вступить в диалог со своим носом. Вербальная репрезентация данного разговора не позволяет говорить об аномальности персонажа: читателю представлен разговор двух конвенционально «нормальных» персон, каждая из которых обладает лишь ей присущими личностными характеристиками: «Судя по пуговицам вашего вицмундира, вы должны служить по другому ведомству» [Гоголь 1976, 54].

Другим важным моментом вербальной репрезентации нарратором поведения героя, каковое указывает на отсутствие в нём какой-либо аномальности, является поведение Ковалёва, заметившего «лёгонькую даму»: он взволнован, но, вспомнив, что остался без носа, вновь впадает в отчаяние.

Чувство стыда и, как следствие, стремление скрыть вновь возникший изъян, о котором то и дело сообщает повествователь, подтверждает представление о том, что Ковалёв не аномален, а социально нормален: «Ковалёв, не отнимая платка от лица…» [Гоголь 1976, 58].

Желая подать заявление о пропаже носа, майор обращается в газету. Следующий далее разговор коллежского асессора с чиновником показывает, что не только майор, но и окружающие воспринимают произошедшую историю как вполне допустимую: «Напечатать-то конечно, дело небольшое <…>, только я не предвижу в этом никакой для вас выгоды» [Гоголь 1976, 62], читатель же всё глубже оказывается погружённым в фантастичность повествуемого мира.

На определённом этапе повествования рассказчик подводит читателя к мысли, что и он сам, и его герой осознают «ненормальность» случившегося, чем, собственно, вновь подтверждается сознательное намерение рассказчика «убедить» воспринимающих в возможности рассказываемого, на деле же, намеренно создать аномальную историю: «Чтобы действительно утвердиться, что он не пьян, майор ущипнул себя так больно…» [Гоголь 1976, 64].

Аномальность излагаемой истории и необусловленность этой аномальности состоянием нарратора или его героя подтверждается далее следующим важным эпизодом: уже к отчаявшемуся Ковалёву приходит полицейский и возвращает его нос. Данный эпизод мог бы быть проинтерпретирован как репрезентант аномальности самого рассказчика, но, затем квартальный внутри повествуемого мира уже в качестве вторичного нарратора рассказывает майору историю обнаружения носа. Из повествования полицейского ясно, что он абсолютно уверен в правдивости им сообщаемого: «- Он (нос – Ж.Щ.) уже садился в дилижанс…» [Гоголь 1976, 65]. Более того, словно бы вербально «фиксируя» свою нормальность, полицейский добавляет, что сначала тоже принял нос за некоего господина, но, надев очки, тотчас понял, «что это был нос» [Гоголь 1976, 65]. Сообщая о своей близорукости, о необходимости ношения очков квартальный имплицитно подтверждает свою нормальность: да, мог по причине плохого зрения ошибиться, что вполне осознаю, но надев очки, увидел, как всё есть на деле. Допустить, что и квартальный предстаёт в качестве аномального нарратора не представляется возможным, ибо в таком случае нужно будет признать, что первичный нарратор аномален, допуская в границах им повествуемого присутствие лишь аномальных персонажей. Осуществляемые далее майором Ковалёвым попытки вернуть нос на прежнее место не имеют успеха, а потому, что оправданно и логично, герой обращается за помощью к доктору.

Диалог Ковалёва и доктора вновь не содержит в себе ничего, что позволило бы говорить об аномальности каждого из персонажей: майор сообщает о своей проблеме и доктор реагирует на услышанное как на нечто вполне обыденное и рядовое. Выслушав мольбы пациента, медик констатирует: он помочь ничем не может и, затем, предлагает продать ему (тем самым подтверждая факт приятия данного казуса) покинувший лицо Ковалёва нос: «Я даже сам возьму его, если вы только не подорожитесь» [Гоголь 1976, 69].

Письмо, которое пишет герой штаб-офицерше, мог бы дать основание предположить, что он всё-таки, не вполне нормален, но содержание получаемого ответа показывает, что и в картине мира штаб-офицерши Подточиной факт пропажи носа с лица майора вполне нормален и допустим: «чиновника, о котором упоминаете вы, никогда не принимала у себя…» [Гоголь 1976, 70].

Ответ Александры Григорьевны кажется Ковалёву убедительным, что вновь демонстрирует его конвенциональную «нормальность»: «Она точно не виновата» [Гоголь 1976, 71].

Затем нарратор говорит о том, что слухи о произошедшем широко распространились, при этом именует само событие как «необыкновенное происшествие», осознавая, следовательно, его фантастичность (необыкновенное), но одновременно и фактичность, что-то действительно произошло). Внутри повествуемого мира все персонажи принимают историю с потерей носа как допустимую – большое количество людей готовы заплатить восемьдесят копеек, чтобы увидеть прогулки Носа. Рассказчик упоминает о некоем господине, возмущавшемся по поводу того, что просвещённые люди способны принимать на веру истории такого содержания.

Будучи доказанной «нормальность» нарратора требует доказательства того, что повествуемый им мир, представая как аномальный, фантастический намеренно продуцируется им в качестве такового, то есть в нём объектом изображения хотя и выступает аномальная история, но персонажи, действующие в повествуемом мире не являются носителями аномального сознания, а следовательно, аномальная история, излагаемая повествователем, есть средство создания цепи фантастических событий в повествуемом мире. Говоря о вербальных маркерах, позволяющих нам судить об изображаемой истории как об аномальной, следует, прежде всего, обращать внимание на то, как выражена во фразеологическом плане точка зрения нарратора и персонажей.

Как говорилось ранее, повествователь на протяжении всего рассказа расставляет для воспринимающего вербальные «метки», помогающие ему интерпретировать данную историю в качестве аномальной. К первой группе языковых «меток» нужно отнести активно используемые нарратором эпитеты, не позволяющие читателю усомниться, что прочитанное – выдумка: «необыкновенно странное», «несбыточное», «необыкновенное зрелище», «странное происшествие» и т.п. Далее, нарратор применяет ряд предикатов, позволяющих воспринимать излагаемое как аномальное: «мне странно», «решительно не понимаю» и т.д. 

Иронический модус, пронизывающий всю ткань повествования, не предполагающий намерения опорочить героев, но призванный лишь выразить отношение к рассказываемому, способствует осознанию реципиентом того, что прочитанная история – фантазия. 

Как пишет В.И. Тюпа, «иронический модус … состоит в радикальном размежевании “я-для-себя” (внутренняя граница существования) от “я-для-другого” (внешняя граница)» [Тюпа 2024, 56], в анализируемой повести повествующий субъект посредством ряда вербальных маркёров противопоставляет себя рассказываемой истории и событиям, в ней изложенным, что способствует восприятию самой истории как аномальной.

Вербальные маркеры аномальности, выявляемые в цитируемом мире, представляют собой лингвистические образования, бОльшие, чем отдельно взятые лексемы либо являющиеся сцеплением их. Для того, чтобы выявить аномальность самого цитируемого мира (в глазах рассказчика) требуется взглянуть на семантическую наполненность вычленяемых в ходе повествования эпизодов.

Говоря о фокализации и стремясь соотнести её с вербальными «метками» читаемой истории, мы в своём анализе в отношении референтной стороны излагаемого должны придерживаться, в первую очередь, точки зрения нарратора, повествующего обо всём с коммуникативной стороны. Ибо именно он есть свидетель и судья того, что сам «видел» и излагает, соответственно, согласно своему фразеологическому, психологическому, идеологическому «кругозорам». Цитируемый мир, с каковым мы взаимодействуем посредством нарратора, есть пропущенное через призму его восприятия бытие. Цитируемый мир, относительно коего наш нарратор экзегетичен, запечатлён в позиции нулевого фокализатора, предстаёт как вездесущий и всеведущий нарратор, имеет свою сугубо личную интерпретацию истории, но, в свою очередь, интерпретация этого цитируемого мира подвластна и нашему свободному (вариативному) пониманию прочитанного, разумеется, в рамках заданного нарратором смысла.

Разобщённость точки зрения нарратора и основных персонажей в отношении произошедшего в остальных планах (психологическом, идеологическом и даже пространственно-временном) также фиксируется посредством вербальных маркёров. Сама по себе, как таковая, разобщённость, вероятно, не является доказательством аномальности истории, однако содержательная сторона вербализации и, как следствие, отношение к происшествию, коннотативная сторона вербализации, реализуемая в цитируемом мире, в основном через диалоги персонажей, а в повествуемом мире нарратора через иронический модус повествования доказывает, что происшествие, вокруг которого разворачивается сюжет, воспринимается среди персонажей как закономерное и если не как процессуальное (супруга цирюльника и Ковалёв сначала всё-таки удивляются случившемуся), то впоследствии толкуется как вполне допустимое, а значит мало событийное. Впрочем, жена майора, увидевшая в испечённом ею хлебе нос удивлена не столько самому казусу, сколько тому, что причиной его стал её супруг. То, что и это удивление – не есть доказательство того, что в её мире случившееся есть событие, реплика самой Прасковьи Осиповны: «Где это ты, зверь, отрезал нос!» [Гоголь 1976, 48].

Но существеннее всего, что и самим Ковалёвым, центральным персонажем, утрата носа, поначалу его шокировавшая (кто бы ни удивился, проснувшись, не обнаружить у себя носа?), впоследствии начинает восприниматься, как будничное происшествие: он видит свой Нос, он беседует с ним, он пытается подать заявление об его пропаже и т.д.

Что касается реплик и поведения иных персонажей, то у них вообще нет никаких намёков на то, что произошедшее есть нечто незаурядное.

Как говорилось, разобщённость между нарратором и героями присутствует даже в пространственно-временном плане. Повествователь, сообщая о происшествии, называет точную дату, что позволяет ему дистанцироваться от излагаемого: это прошло, а было или нет, судите сами.

Говоря о разобщённости между повествуемым миром (нарратора) и цитируемым миром (персонажей) в психологическом плане, можно привести в качестве примера такую реплику нарратора: «точно странное сверхъестественное отделение носа и появление его в разных местах в виде статского советника» [Гоголь 1976, 74] и реплику майора Ковалёва, обращённую к собственному только что найденному, но не желающему возвратиться на прежнее место носу: «Ну! Ну же! Полезай дурак!» [Гоголь 1976, 68]. То, что нарратором в реальности не допускается и осмеивается, в психологии героя – обычное дело.

Различие в идеологическом плане, не всегда легко отделяемом от психологического, на вербальном уровне репрезентировано в репликах нарратора и главного героя. Несхожесть позиций в отношении к государству, обществу, различие в придании значимости тем или иным конвенциональным феноменам может быть продемонстрирована следующими репликами: «я совсем не из числа корыстолюбивых людей» (нарратор) [Гоголь 1976, 74] и «ни за что не продам!» (главный герой) [Гоголь 1976, 69]. Воспринимаемая как ирония или как желание выставить себя в лучшем свете реплика повествователя, может говорить о нём как о человеке либо умном и насмешливом, либо глупом и самовлюблённом. Реплика главного героя, которую можно было бы воспринять как свидетельство скаредности его, в реальности оказывается репрезентантом того, что значимые для себя вещи он не готов продать ни за какие деньги.

Таким образом, есть все основания считать, что вербальные маркеры являются основным формальным средством, способствующим интерпретации данной истории в качестве аномальной. Главным показателем восприятия излагаемого как аномального со стороны повествователя является используемая им лексика и иронический модус повествования. Как средство экспликации интерпретации происшествия в качестве обыденного, бессобытийного предстаёт репрезентация фокализации персонажей, в первую очередь, центральных. Разобщённость точек зрения персонажей и нарратора во всех планах (прежде всего повествователя и главного героя) даёт основание говорить о намеренном создании нарратором аномальной истории.

Если в повести Н.В. Гоголя «Нос» аномальная история, рассказанная конвенционально нормальным нарратором, предстаёт как его намеренный «поступок», становясь средством создания фантастического события, то в рассказе М.А. Булгакова «Морфий» аномальность изображаемой истории, также излагаемой нормальным повествователем, может быть воспринята читателем как допустимый факт бытия.

Нарратор, с которым читатель сталкивается с первых строк булгаковского рассказа предстаёт как эксплицитный, первичный, сильно выявленный, личный, антропоморфный, единый, субъективный. До какого-то момента сложно определить, является ли он диегетическим, ибо не понятно: та череда личных воспоминаний, которые он эксплицирует, станет ли некоей отдельной историей, в которой он будет задействован в качестве персонажа или же эти высказывания нарратора останутся за рамками будущей отдельной истории, каковую он нам далее поведает. Кроме того, первые строки текста знакомят нас с нарратором, ограниченным по знанию и местонахождению, непрофессиональным (в тексте нигде не указывается, что он как-то связан с литературой), ненадёжным. Столь ярко выраженная личностность нарратива, сопровождаемая многочисленными употреблениями местоимения первого лица, различно склоняемого: «меня», «я», «меня», «меня», — даёт основание думать, что далее мы будем иметь дело с весьма эмоциональным рассказчиком, излагающим свою историю. Но при этом анализ последующих реплик нарратора показывает, что он не является аномальным.

Итак, хотя первичный нарратор не может быть назван аномальным, его нарратив, воспроизводимый в первой части рассказа, выявляет в нём личность весьма эмоциональную, что показано в многочисленных восклицаниях, «пронизывающих» текст первой части: «Незабываемый, вьюжный, стремительный год!» [Булгаков 1991, 430], «… я за электричество!» [Булгаков 1991, 430], «…не омрачат моих воспоминаний!» [Булгаков 1991, 431], постоянных многоточий, указывающих на «неравномерность» и непоследовательность протекания психоэмоциональной деятельности нарратора в момент говорения: «… жалостливый плач, хриплое бульканье…» [Булгаков 1991, 431], «сиделки бегали, носились…» [Булгаков 1991, 431]. Экспрессивно-окрашенная лексика, активно используемая нарратором в первой главе, также даёт основание видеть в нём человека, пребывающего в состоянии наивысшего эмоционального напряжения: «вздрагивал», «холодел», «давили впечатления», «слепил», «бушевала и гремела», «жалостливый», «тяжкое», «величественная» и т.д.

Столь частотная коннотативная лексика, стремящийся всё «выше» интонационный рисунок высказываний первичного нарратора, собственно, и порождает на определённом этапе сомнение: а не является ли первичный наррратор ловким манипулятором, выставляющим свою жизнь как историю чужой болезни? Однако финал рассказа, где вторичный нарратор погибает, позволяет думать, что первичный нарратор действительно знакомит нас с «дневником» своего погибшего от наркотиков товарища.

В пользу того, что в данном случае мы имеем дело с «нормальным» повествованием говорит то, что доктор Бомгард, первичный нарратор, сам не становясь центральным персонажем, представляет вторичному нарратору, обретшему в пространстве всего художественного целого роль главного героя, рассказать своими словами историю собственной болезни. Таким образом, первичный нарраторор, чья смысловая значимость в сюжете не слишком велика, предоставляя читателю дневник погибшего друга, словно бы отходит на второй план. В связи с этим возникает закономерный вопрос: не имеем ли мы в данном случае дело с аномальным нарративом, если основная коммуникативная нагрузка в повествовании будто бы ложится на плечи аномального повествователя? Считаем, что здесь нельзя говорить об аномальном нарративе (аномальном изображающем сознании) уже потому, что с дневником вторичного нарратора мы знакомимся после прочтения его нарратором первичным, следовательно, после того, как этот «документ» уже был пропущен через призму восприятия читательского сознания Бомгарда. Кроме того, вполне допустимо предположить, что и вся рассказанная история – ни что иное, как выдумка первичного нарратора, а никакого документа болезни в виде дневника не было. В таком случае рассказ «Морфий» ничем бы не отличался от повести «Нос», в которой аномальная история — результат сознательной деятельности первичного нарратора. Но тогда стоит признать, что первичный нарратор является не просто высочайшим знатоком в области психических заболеваний, обусловленных наркозависимостью, но и искусным компилятором, могущим, погрузившись в сознание наркотически больного человека дотошно воспроизвести мельчайшие детали его речи. Мы считаем, что в данном случае взаимодействуем с «нормальным» нарративом об аномальном, во-первых, потому, что точки зрения во всех планах (Б.А. Успенский) у первичного и вторичного нарратора расходятся. И даже если допустить, что расхождение планов идеологии: «был счастлив в 1917 году… Незабываемый, вьюжный, стремительный год!» [Булгаков 1991, 430] – доктор Бомгард; «Весь мой выпуск, не подлежащий призыву на войну… разместили в земствах. Впрочем, это не интересно никому» [Булгаков 1991, 439] – Сергей Поляков, и психологии «Тяжкое бремя соскользнуло с души моей» [Булгаков 1991, 431] — доктор Бомгард и «Я — несчастный доктор Поляков…» [Булгаков 1991, 446] — доктор Поляков, обусловлено душевным состоянием будто бы повествующего и повествуемого Я, а нахождение в разном пространственно-временном бытии обусловлено естественным ходом вещей, то столь разительное различие планов фразеологии доктора Бомгарда и доктора Полякова позволяет с уверенностью говорить, что в настоящем произведении мы имеем дело с двумя нарраторами, один из которых, в границах «вставной» истории аномален. Следовательно, правильно будет видеть в рассказе М.А. Булгакова «Морфий» аномаьную историю.

Итак, специфика наррации в «Морфии» обусловлена присутствием в тексте двух нарраторов (первичного и вторичного), чьи точки зрения, будучи различными и в плане психологии, и в плане идеологии, и в пространственно-временном плане, и в плане фразеологии формируют особый взгляд на излагаемые события. При этом стоит отметить, что первичный нарратор выступает как внешний фокализатор, не участвуя в событиях, о которых повествуется в дневнике доктора Полякова. Тем не менее, рамочная история, обладая меньшей смысловой нагрузкой, не может считаться бессобытийной, как для Бомгарда (первичного нарратора), так и для читателя.

Прежде чем приступить к собственно изложению аномальной истории, первичный нарратор даёт имплицитно, не столько в нарративной форме, сколько в форме описания своей предыдущей деятельности, а также рассуждения по поводу новых возможностей в работе понять читателю, что является мастером своего дела: «Я больше не нёс на себе роковой ответственности за всё… Роды? Пожалуйста, вон – низенький корпус… <…> Воспаление лёгких? В терапевтическое отделение…».

Далее, словно нечаянно, но, как выяснится из дальнейшего повествования, умышленно нарратор оговорится: «Чего я только не лечил?! <…> психических болезней не лечил…» [Булгаков 1991], при этом, что важно для дальнейшего повествования, вспомнит, что лечил белую горячку, обусловленную прогрессированием алкоголизма. Это воспоминание, вербализованное как одна из реплик его внутреннего монолога-рассуждения, как окажется после, крайне значима при трактовке того, что рассказанная впоследствии история будет передана как реализованный в его опыте факт бытия, а сообщает он о ней не просто как бывший приятель, но и как врач.

Говоря об особенностях организации наррации, важно отметить, что в рамочной истории первичный нарратор Бомгард входит в роль фиктивного наррататора, тогда как Сергей Поляков, пишущий ему письмо, обретает статус фиктивного нарратора: «Я перевернул листок… На обороте <…> было написано: «Милый collega!»» [Булгаков 1991, 434].

Первичный нарратор, то и дело ведёт внутренние диалоги: «Интересно, кто там сидит сейчас на моём месте?..» [Булгаков 1991, 432], «Чего я только не лечил?! А?..» [Булгаков 1991, 433]. При этом, известно, что внутренний диалог никогда не был показателем аномальности сознания человека; напротив, по мнению профессора А.В. Россохина, внутренний диалог, будучи интрапсихическим процессом, направлен на «разрешение интеллектуально-неоднозначной, личностно-эмоционально значимой, конфликтной проблематики» [Россохин 2010, 154]. Анализируя внутренние диалоги первичного нарратора, мы способны заключить, что в них реализовывается его поисковая деятельность относительно личностно важных для себя вопросов: «Чего я только не лечил… А?.. Психических болезней…» [Булгаков 1991, 433]. Однако авторская пунктуация, экспрессивно окрашенная, изобилующая многоточиями, риторическими вопросами, восклицаниями не выявляет в первичном нарраторе личность аномальную, а лишь эмоционально неустойчивую.

Вторичный нарратор, репрезентирующий коллеге историю своей болезни в начале своего повествования, также не может быть признан аномальным. Дневник доктора Полякова начинается с обрывка фразы: «… и очень рад» [Булгаков 1991, 439]. Далее мы узнаём, что молодой врач был, вероятно, покинут своей женой, известной оперной певицей. Содержание дневниковых записей даёт право думать, что Поляков находится в угнетённом состоянии. То, что его жизнь с уходом супруги потеряла смысл, показывает следующая запись: «Вьюга. Ничего» [Булгаков 1991]. Вспоминая оставившую его женщину, он, в своих внутренних обращениях к ней «мечется» от любви к ненависти, что уже говорит о неустойчивости его эмоционального состояния: «У неё голос необыкновенный…» [Булгаков 1991, 440], «дан тёмной душонке» [Булгаков 1991, 440]. Подтверждением того, что автор строк пребывает в неустойчивом психологическом состоянии может служить помета, данная здесь первичным нарратором: «Далее в тетради вырезано десятка два страниц» [Булгаков 1991, 449]. Апогей эмоционального напряжения вторичного нарратора обнаруживаем в следующих строках: «Убить её? Убить?» [Булгаков 1991, 440]. Таким образом, доктор Поляков уже на этом этапе находится в пограничном состоянии, которое, по мнению психиатров, является чем-то меньшим, чем психическое, но большим, чем невротическое расстройство.

Первичный и вторичный нарратор на протяжении развития всего сюжета пребывают в различных пространственно-временных границах; лишь в контексте памяти они вновь обретают способность находиться вместе. Тем не менее, самоубийство доктора Полякова автоматически переносит его в «пространство» доктора Бомгарда, обрывая время его бытия и давая шанс Бомгарду задуматься над вечным, рефлексия же доктора даёт понимание, что мы имеем дело с аномальной историей, поведанной «нормальным» рассказчиком.

Таким образом можем заключить, что история об аномальном (при конвенционально «нормальном» нарраторе) может реализоваться в художественном тексте двумя способами: 1) как рассказ о некоем аномальном герое (история аномального персонажа) и 2) как намеренно фантасмогорический нарративный «поступок» со стороны повествующего.

Литература

Булгаков М.А. 

1991 – Морфий. М., 1991. 

Гоголь Н.В. 

1976 – Петербургские повести. Минск, 1976. 

Россохин А.В. 

2010 – Рефлексия и внутренний диалог в измененных состояниях сознания: интерсознание в психоанализе. М., 2010.

Тюпа В.И. 

2024 – Теория литературы: Учебник. М., 2024.

Аркадий А. Чевтаев

(Санкт-Петербург)

НАРРАТИВИЗАЦИЯ «СКУЛЬПТУРНОГО» ЭКФРАСИСА В ЛИРИЧЕСКОМ ПЕРФОРМАТИВЕ (О СТИХОТВОРЕНИИ Н. С. ГУМИЛЕВА «ПЕРСЕЙ»)

Лирика в своих конститутивных основаниях и вербальных реализациях постулирует ментальное самополагание человеческого «я» в его предельных, извлеченных из пространственно-временной протяженности и последовательности, бытийно «дистиллированных» аспектах взаимодействия с миропорядком. Аристотелевская формула лирического мимесиса, когда «подражающий остается самим собой, не изменяя своего лица» [Аристотель 2000, 150], с одной стороны, эстетически схватывает и обобщает сущность лирики как художественного изображения человека и мира, а с другой – проблематизирует позицию субъектного «я». Опыт развития мировой поэзии свидетельствует о том, что миметические связи между лирическим субъектом и внеположным его макрокосму оказываются столь многомерными, что творческое «сохранение» лица приводит к существенным изменениям конфигурации взаимодействия между его внутренним и внешним планами, при которых лирическая субъектность сознается в качестве экспликации «взгляда» и «голоса», утверждающих не столько личную, сколько личностную позицию поэтического «я» в бытии.

Как показывает В.И. Тюпа, в основе лирического высказывания находится перформатив, то есть «автопрезентация субъекта речевых действий», противостоящая нарративу, репрезентирующему событийный опыт пребывания в мире» [Тюпа 2013, 115]. Лирический субъект свидетельствует о собственном месте в миропорядке (сохраняет «свое лицо»), раскрывая ценностно-смысловой статус самополагания в моделируемом бытии. Поэтому «дистанция между референтной и коммуникативной сторонами высказывания» в лирическом дискурсе оказывается «не пространственно-временной (не нарративной), но архитектонической», то есть «дистанцией между внутренним и внешним аспектами бытия» [Тюпа 2013, 116]. Перформативный характер лирики объясняет, во-первых, ее принципиальную (дискурсивно-родовую) нацеленность на схватывание мгновения, в котором субъект высказывания являет «матрицу» взаимодействия на оси «микрокосм – макрокосм», а во-вторых, ее сопротивление попыткам ограничить и ментально результировать опыт человеческого присутствия в мироздании. Какой бы тематический (природный, социальный, религиозно-философский, частно-бытовой, интимно-личный и т. д.) план субъектной рефлексии ни помещался в эпицентр художественного изображения, он неизбежно подвергается лирической интериоризации и переводится в область вербальной репрезентации субъекта как носителя онтологически «всеобъемлющей» точки зрения. В этом отношении лирика ориентирована не на «информативность» (сообщение о мироустройстве), а на «аксиологичность» (постулирование видения бытия) представления человеческого «я» в универсуме.

Соответственно, лирический дискурс демонстрирует одновременную устремленность и к «схватыванию» данного момента бытия, и к его онтологической универсализации. По мысли М.М. Бахтина, «лирика исключает все моменты пространственной выраженности и исчерпанности человека, не локализует и не ограничивает героя сплошь во внешнем мире, <…> не определяет и не ограничивает жизненного движения своего героя законченной и четкой фабулой, <…> не стремится к созданию законченного характера героя, не проводит отчетливых границ всего душевного целого и всей внутренней жизни героя (она имеет дело лишь с моментом его, с душевным эпизодом)» [Бахтин 2003, 230]. Такое «апофатическое» определение сущности лирического высказывания свидетельствует о том, что лирика в своей литературно-родовой спецификации обладает потенциалом к ментальной «всеохватности», то есть обнаруживает возможности как трансгрессии устанавливаемых границ поэтически моделируемого мира, так и дискурсивной разноплановости субъектной самоактуализации в изображаемом миропорядке. Поэтому, несмотря на присущее лирическому дискурсу постулирование онтологически и аксиологически возвышаемого «здесь и сейчас», лирика может интегрировать в себя различные формы дескриптивной и нарративной изобразительности, посредством которых субъектное «я» свидетельствует о своем присутствии в бытии.

Нарративность в ее «чистом» (эпическом) виде противоположна лирической перформативности. Так, Ю.Н. Чумаков указывает на сущностную чуждость лирики повествовательным способам и формам изображения человеческого универсума, констатируя, что «лирический мир <…> воспринимается весь сразу и целиком, и именно поэтому он внерационален, вненарративен, и его нельзя рассказать» [Чумаков 2010, 56]. Безусловно, присущие лирике мгновенная и постоянная интериоризация бытийных феноменов, ситуаций и событий, явленных макрокосмом, превращение их в данность микрокосма и постулирование универсальности опыта, обретаемого посредством освоения «я» внеположных ему вещей, процессов и свершений, противостоит повествовательной объективации мироздания. Однако, в силу дискурсивной «всеядности» лирическое миромоделирование нередко обнаруживает нарративный потенциал высказывания, который может, как обретать более-менее отчетливые проявления, то есть смещается в сторону эпического построения текста (условного «лиро-эпоса»), так и оставаться имплицитным параметром высказывания, семантически обозначенным, но структурно не проявленным. Скрытое наличие повествовательных возможностей лирического стихотворения свидетельствует о нарративизации его структуры, в которой перформативная самопрезентация «я» демонстрирует ту или иную степень хронотопической и событийной манифестации художественного мира.

Вопрос о нарративизации лирического высказывания становится особенно важным и проблемным при обращении к интермедиальным аспектам его поэтики. Лирическая рецепция произведений других видов искусства (прежде всего – предметно-изобразительных), присущая поэзии на протяжении всего ее исторического развития – от античности до современности, демонстрирует различные формы освоения иного художественного материала. Экфрасис, изначально мыслившийся вербальным описанием скульптурного или живописного произведения, своеобразным поэтическим «очерком» внешних параметров и характеристик предметно-пластического творения, постепенно, в процессе развития мировой литературы превращается в семиотическое средство выражения эстетической позиции и ценностно-смысловой актуализации автора или героя литературного произведения. Экфрастическая поэтика, начиная с позднего Ренессанса, становится маркером аксиологических представлений поэта или писателя, а потому присущая ей дескриптивность интегрируется в процесс многомерной и разветвленной рефлексии лирического «я». Соответственно, экфрасис в лирике оказывается истоком, центром или результатом субъектного самоопределения в миропорядке, которое, в свою очередь, уясняется и утверждается посредством знаковой системы произведения другого вида искусства. Как замечает Л. Геллер, экфрасис являет собой «запись последовательности движений глаз и зрительных впечатлений» и потому предстает «иконическим <…> образом не картины, а видения, постижения картины» [Геллер 2002, 10]. Отмеченное ученым «видение» живописного, скульптурного иди архитектурного произведения субъектом литературного текста закономерно продуцирует его введение в систему окказиональных (авторских) представлений о бытии, то есть неизбежно подвергается творческой обработке, переработке и интерпретации. При этом экфрастическая актуализация и взаимодействие различных семантических кодов (сюжетно-тематического, историко-культурного, индивидуально-авторского) ведет к многомерной трансформации референтного плана поэтического высказывания. Именно рецепция, а не точное описание произведения предметно-пластических искусств направляет вектор смыслообразования в экфрастическом тексте.

Вместе с тем, лирический экфрасис отличается от эпически-прозаического тем, что в нем в силу родовой конституции оказывается затрудненной, а точнее – невозможной более-менее отчетливая дескрипция. В лирике концентрация субъектного взгляда на произведении иного вида искусства и передача его свойств неизбежно предполагает семантическую трансформацию и, как следствие, смысловое преображение артефакта, образующего экфразу. При этом знаковая система живописного или скульптурного изображения, инспирирующего лирическое высказывание, будучи помещенной в центр его сюжетостроения и экфрастически представляемой, подвергаясь структурным и смысловым метаморфозам, может обнаруживать повествовательный потенциал перформатива и способствовать нарративизации изображаемой реальности.

В эпоху русского модернизма первой трети XX века, устремленной к «синтезу искусств» и трансгрессивному взаимодействую слова, звука и изображения, интермедиальность становится своеобразной эстетической нормой, а экфрасис превращается в концептуальный принцип творческой рефлексии поэтов и символистских, и постсимволистских эстетических формаций. При этом особое значение экфрасис приобретает в поэтике акмеистов, так как их художественная концепция во многом определяется сущностным переосмыслением родства поэтического слова с иными классическими «медиа». Если в эстетике и мировоззрении символизма вершиной творческой реализации «самосознающей души» (в терминологии А. Белого) является музыка, то акмеистическая парадигма творчества выдвигает в качестве концептуального ориентира предметно-пластическую изобразительность. Постулируемые акмеизмом вещественность, телесность, эмпирическая осязательность и конкретность словесного знака оказываются комплиментарными живописным, скульптурным и архитектурным принципам построения художественной реальности. Поиск онтологического равновесия между субъектом и объектом, микрокосмом и макрокосмом, земным и потусторонним инициирует в поэзии акмеистов обращение к опыту предметно-изобразительных искусств и уяснению их онтологического и мифоструктурирующего потенциала.

В этом отношении особенно репрезентативной видится акмеистическая версия «скульптурного» экфрасиса, так как статуя, попадающая в фокус поэтического взгляда, предстает тем источником материально-вещественного воплощения бытия, которое лирически проецируется на ментальный план субъектного самоопределения в мире и посредством которого эксплицируется со-противопоставление микрокосма и макрокосма. Скульптурное изображение, акмеистически понимаемое в качестве знака с точным референтом, но коннотативной многомерностью, продуцирует творческое обращение акмеистов к экфрастическому осмыслению статуи как онтологическому запечатлению бытия в его динамическом становлении. Как отмечено Ю.Б. Боревым, «даже полный покой воспринимается в скульптуре как внутреннее движение, как состояние длящееся, протяженное не только в пространстве, но и во времени» [Борев 1997, 525]. Именно внутренняя динамика статуарного образа и его статическое воплощение предстают маркерами онтологического конфликта между внешним и внутренним аспектами человеческого самополагания в универсуме, и поэтому акмеистическая поэтика нацеливается на вскрытие данной конфликтности и ее интеграцию в систему рефлексивных сопряжений микрокосма и макрокосма.

Обращение к скульптуре как источнику и предмету поэтической рефлексии характеризует творческие стратегии и родственных акмеистам представителей символизма – И.Ф. Анненского и М.А. Кузмина, однако именно в акмеистической парадигме художественного миромоделирования «скульптурной» экфрасис становится формой концептуального сопряжения предметно-пластического и словесного образов, посредством которого утверждается «посюсторонняя» полнота бытия. В этом отношении принципиально значимой видится вербальная презентация статуи в поэтическом мире Н.С. Гумилева. Хотя изображение скульптурных произведений обнаруживается лишь в нескольких стихотворениях поэта («Рим» (1912), «Персей. Статуя Кановы» (1913), «Венеция» (1913), «Ода д’Аннунцио» (1915), «Самофракийская Победа» (1917)) и не всегда помещается в центр сюжетного строения текста, оно отчетливо демонстрирует присущий гумилевской лирике принцип динамизации перформативного высказывания. Экфрастическая экспликация статуи, с одной стороны, актуализирует смысловое напряжение между скульптурным шедевром и его референтным планом, а с другой – включает в семиозис стихотворения не только и не столько вербализованный облик конкретной скульптуры, сколько порождаемую им мифопоэтическую реальность. Поэтому в «скульптурных» экфразах Н. Гумилева совершается мгновенная трансгрессия между знаковой системой изображаемой статуи и миром, который она моделирует: скульптура «оживает», персонифицируется и встраивается в событийную динамику развертывания лирического перформатива. В экфрастической поэтике Н. Гумилева противопоставление скульптурной формы и ее значения преодолевается за счет перехода от постулирования статики запечатленного мгновения к динамике бытийных процессов, акцентированных предметно-пластическим образом. Это отчетливо проявляется в структурно-семантической организации стихотворения «Персей. Скульптура Кановы», в котором «скульптурный» экфрасис инициирует «оживление» статуарных персонажей и способствует актуализации в перформативном высказывании сигналов нарративной репрезентации античного мифа.

В существующих опытах аналитического прочтения данного стихотворения акцентируется внимание на том, что статуя здесь не столько изображается, сколько инспирирует рефлексивное осмысление лирическим субъектом героической сущности и деяний Персея [Рубинс 20, 220–223; Крюкова, Плескачевская 2023, 154–155; Коровин 2024, 381]. Безусловно, в экфразе Н. Гумилева ослабляется дескриптивный аспект словесной экспликации произведения скульптурного искусства: исходная предметно-пластическая система знаков становится своеобразным «генератором» постижения онтологического смысла свершений героя греческой мифологии в их событийной перспективе. Постулируемые в поэзии Н. Гумилева динамизм самоопределения субъектного «я» и событийность разветвленных и многомерных взаимодействий на оси «микрокосм – макрокосм» продуцирует частую актуализацию в структуре лирического высказывания повествовательных параметров сюжетостроения. Поэтому в «живописных», «скульптурных» и «архитектурных» экфрасисах поэта постоянно наблюдаются семантические параметры нарративизации «чужой» (предметно-изобразительной и визуально-пластической) образности.

В предлагаемой статье мы сосредоточим внимание на экфрастической поэтике стихотворения Н. Гумилева «Персей. Скульптура Кановы» в аспекте ее нарративных проявлений, а точнее – в плане дискурсивного вскрытия повествовательных возможностей субъектного мировидения внутри лирического перформатива. Совмещение интермедиального, нарратологического и мифопоэтического методов изучения художественного текста позволяет уяснить принципы и приемы нарративизации высказывания в гумилевском стихотворном экфрасисе и определить интермедиальную специфику экспликации событийности в художественном универсуме поэта. Во-первых, нас интересует процесс структурно-семантической трансгрессии в поэтике стихотворения Н. Гумилева, посредством которой экфрастически явленная скульптура «оживает» и превращается в систему персонажей, а во-вторых, нарративный потенциал «экфрастического» перформатива, способствующий концептуализации индивидуально-авторского миропонимания.

В стихотворении «Персей. Статуя Кановы», написанном Н. Гумилевым в 1913 году и впоследствии включенном в состав его поэтической книги «Колчан» (1916), изображается произведение итальянского скульптура А. Кановы (1757–1822) «Персей с головой Медузы» (1801), экспонируемое в музейном комплексе Ватикана и увиденном поэтом во время его путешествия по Италии весной 1912 года. Сразу отметим, что из множества эстетических впечатлений, полученных Н. Гумилевым в процессе знакомства с шедеврами итальянского искусства, именно восприятие статуи А. Кановы оказывается «экфрастически» продуктивным. Поэт, запомнивший визуальный облик данного скульптурного шедевра, помещает его в центр своей лирической рефлексии, что эксплицируется в заглавии стихотворения, отчетливо сигнализирующем о его экфрастической природе. Уточнение «Статуя Кановы» свидетельствует о том, что именно эта скульптура порождает и концептуализирует сюжетостроение текста. При этом важно, что свойственный работам А. Кановы академизм, совмещающий неоклассицистические и предромантические черты, оказывается явно комплиментарным гумилевским исканиям, нацеленным на сопряжение инобытийности русского символизма, «парнасской» точности и акмеистического образного «равновесия». Для Н. Гумилева скульптура А. Кановы становится, с одной стороны, художественным знаком акмеистического тождества микрокосма и макрокосма, временного и вечного, мертвого и живого, формы и содержания, а с другой – эстетическим «концентратом» представлений о героическом «я» и его онтологическом смысле. Поэтому «скульптурный» экфрасис в гумилевском «Персее» мгновенно переводится из дескриптивно-статичного в нарративно-динамичный план текстостроения.

Итак, в первой строфе стихотворения «Персей» дается изображение античного героя в его статуарном воплощении:

Его издавна любят музы,

Он юный, светлый, он герой,

Он поднял голову Медузы

Стальной, стремительной рукой [Гумилев 1998, 135].

По наблюдениям М. Рубинс, в гумилевских поэтических экфразах «традиционный лиризм уступает место описательности, декоративности и четкому воспроизведению внешних деталей» [Рубинс 20, 205]. В начальной точке сюжетного развертывания рассматриваемого текста наблюдается подобная редукция субъектной эмоциональности, вытесняемой сосредоточенностью на «скульптурном» персонаже, что, как считает У. Росслин, создает в гумилевском стихотворении эффект «отсутствия интимности» и превалирования «эмоциональной отчужденности» [Rosslyn 1993, 159]. Лирический субъект, занимающий позицию созерцателя статуи, фокусирует свою «точку зрения» всецело на мифологическом персонаже как на означаемом предметно-пластического образа. Экфрастическая основа перформатива здесь полностью нивелируется и определяется исключительно заглавием стихотворения: в изображении античного героя подчеркивается не его скульптурное воплощение, а его мифологический статус и легендарные деяния.

В греческой мифологии Персей, сына Зевса и аргосской царевны Данаи, являет собой характерный для античного сознания тип героя, совмещающего в себе божественные и человеческие черты. Одним из наиболее значимых деяний Персея оказывается его победа над горгоной Медузой [Аполлодор 1972, 29]. При этом в мифологическом нарративе выдвигается на первый план своеобразная хитрость героя, который «поднявшись в воздух на крылатых сандалиях, <…> отрубил голову смертной Медузе, одной из трех сестер-горгон, глядясь в блестящий щит, протянутый Афиной, чтобы не встретиться взглядом с глазами Медузы, превращавшими все живое в камень» [Тахо-Годи 1992b, 305]. Скульптура А. Кановы «Персей с головой Медузы» запечатлевает результат этого подвига античного героя – торжество Персея над побежденной горгоной. В свою очередь, гумилевский лирический субъект, отталкиваясь от скульптурного изображения, представляет в своей перформативной рефлексии не столько статую, сколько ее мифологический референт, что в целом соответствует конститутивным принципам экфрастической поэтики. Именно субъектная «точка зрения» определяет в «Персее» Н. Гумилева как направление взгляда на скульптурный источник стихотворения, так и логику перехода от статуарного образа к рефлексивному представлению его референта. Поэтому гумилевский текст, по сути, оказывается лирическим осмыслением сущности и свершений героя греческой мифологии.

При этом на первый план здесь выдвигается визуальный аспект структурно-семантической организации текста, то есть «зримость и наглядность внутреннего мира стихотворения, видимая как для лирического субъекта, так и для читателя» [Малкина 2020, 128]. Визуальность стихотворения Н. Гумилева обусловлена, прежде всего, тем, что словесная презентация персонажа инспирируется его статуарным «претекстом»: постулирование Персея в лирическом перформативе экфрастично постольку, поскольку оно, во-первых, порождается предметно-пластическим изображением, а во-вторых, следует зрительному восприятию статуи А. Кановы. Взгляд на скульптурное изваяние стороннего наблюдателя, коем и является лирический субъект, прежде всего сосредоточивается на облике Персея, в котором акцентирована витальная сила молодости (Илл. 1). Эта черта статуарного образа вербализуется в экфрасисе посредством субъектного восхваления мифологической (онтологической) сущности героя, предстающего избранником богов и поэтов: «Его издавна любят музы». Инициальная строка стихотворения подчеркивает, что образ Персея является характерным топосом мирового искусства и его изображение в живописных и скульптурных произведениях формирует своеобразную сюжетно-тематическую традицию. В то же время, градационный ряд определений античного героя («Он юный, светлый, он герой») порождается его скульптурным обликом. Сразу отметим, что эта градация характеризуется двумя семантическими планами: с одной стороны, в ней проявляется усиление субъектного восприятия статуи Персея, а с другой – последовательно концептуализируются сущностные черты греческого героя, предстающие в качестве его бытийного движения от юности через светлую («олимпийскую») божественность к земному героизму. Особенно важным видится то, что данный градационный ряд описания скульптурного образа и его мифологического референта способствует динамизации перформатива, в котором рецепция Персея нарочито акцентирует его «оживание» и как предметно-пластического знака, и как персонажа античной мифологии.

Илл. 1. Канова А. Персей с головой Медузы (1801).

Рим. Музеи Ватикана. Музей Пио-Клементино.

Динамический характер лирического экфрасиса акцентируется в первой строфе стихотворения и на уровне диегесиса. Как видно, статуя А. Кановы семантически сосредоточена на победном торжестве Персея над горгоной Медузой. В стихотворении этот акт эксплицируется в его событийном проявлении: «Он поднял голову Медузы / Стальной, стремительной рукой». В этой точке сюжетостроения текста обнаруживается первый сигнал нарративизации лирического перформатива. Во-первых, прошедшее время предиката указывает на событие борьбы героя с хтоническим врагом, не явленное в скульптуре, но семантически предполагаемое, а во-вторых, статуарное изображение античного героя мыслится гумилевским субъектом как запечатленный момент его событийного самоосуществления в мире. Важным оказывается то, что и скульптурный семиозис произведения А. Кановы, и его экфрастическая рецепция Н. Гумилевым требуют знаний о перипетиях античного мифа. Персей, держащий в руке голову горгоны Медузы, может быть воспринят во всей своей онтологической и аксиологической полноте только в случае знакомства с обстоятельствами греческой мифологии, то есть необходимо отсылает к античному контексту и тем самым имплицирует событийные ряды предшествующие и последующие запечатленному моменту торжества героя. В этом проявляется имплицитная нарративность и скульптурного изваяния, и его поэтической вербализации.

«Схватывание» момента бытия, которое является сущностью живописного и скульптурного изображения миропорядка, неизбежно и необходимо содержит в презентации изобразительного ряда «ген» событийности и потенциальной нарративности. В предметно-пластических искусствах этот потенциал, чаще всего, остается не реализуемым и предполагает его рецептивно-ментальное «достраивание». В лирике же могут наблюдаться различные способы событийного постулирования запечатленного мгновения и его ретроспективных и проспективных свершений.

Повествовательный регистр изображения античного героя («он поднял») вписывает перформативно явленное событие в ряд мифологического становления Персея и его кульминационного столкновения с Медузой, то есть вербализованный жест персонажа нарочито дан как результат системы событий, не представленных в тексте, но имплицитно в нем присутствующих. При этом нарративная динамика образного «схватывания» Персея в стихотворении явно определяется скульптурным изображением: скульптура А. Кановы в своем статуарном динамизме предполагает, что движение взгляда направляется от образа героя к тому, что он держит в левой руке, то есть к голове Медузы. Будучи эксплицированной в заглавии скульптурного изваяния («Персей с головой Медузы»), эта логика его восприятия реализуется в гумилевском стихотворении: от сущности Персея и нарративной индексации его деяний к центральному свершению – победе над горгоной и торжественному представлению ее головы. Особенно значимым оказывается то, что в телесном постулировании Персея на первый план выдвигается его рука. Пластически выделенный в скульптурном изваянии (Илл. 1), этот художественный знак маркирует динамику лирического изображения античного героя. «Стальная, стремительная рука» Персея, явно отсылающая к ее к мраморному воплощению, предстает знаком событийной динамики героя, который мифологически предопределен к судьбоносным свершениям. Универсальная символика «руки» определяется значениями власти, царственности и божественности [Бидерманн 1996, 227], и эта семантика данного телесного знака также актуализируется в стихотворении Н. Гумилева. При этом «рука» как телесный параметр экфрастического изображения Персея оказывается маркером его жизненного самоосуществления, то есть имплицитное указание на его мифологический нарратив.

Как видно, в лирическом перформативе стихотворения с самого начала его сюжетного построения наблюдается двойная референция: знаковая система контаминирует семантические ряды и скульптуры, и античного мифа. С одной стороны, текст стихотворения требует представлений о скульптуре А. Кановы, а с другой – познаний в области греческой мифологии. На этом удвоении референтных рядов строится гумилевская нарративизация стихотворения. Персей как предмет скульптурного изображения являет собой пластическое «схватывание» момента, а как герой словесного осмысления предстает «идеальным» воплощением человеческого «я», с которым ценностно соотносит себя лирический субъект Н. Гумилева.

Заданный нарративный аспект перформативной презентации героя ослабляется в центральной части стихотворения, состоящей из двух строф и представляющих субъектную рецепцию сущности поверженной Персеем горгоны Медузы. Экфрастически следуя за семантической логикой восприятия скульптуры А. Кановы, которая оформляется как движение от телесного облика героя через его руку к отсеченной голове, лирический субъект сосредоточивает свой взгляд на умерщвленной Медузе:

И не увидит он, конечно,

Он, в чьей душе всегда гроза,

Как хороши, как человечны

Когда-то страшные глаза,

Черты измученного болью,

Теперь прекрасного лица…

– Мальчишескому своеволью

Нет ни преграды, ни конца [Гумилев 1998, 135].

Сразу отметим, что проспективный маркер самоопределения героя («И не увидит, конечно») указывает на онтологическую ограниченность бытийной реализации Персея: будучи божественным героем, он оказывается не восприимчив к сокровенным процессам бытия. Именно таким сакральным актом в сознании гумилевского субъекта оказывается преображение облика Медузы. Смерть горгоны оказывается ее трансформацией: из хтонического создания она превращается в прекрасное человеческое существо. Акцентирование «человечности» и «красоты» глаз Медузы, конечно, обусловлены скульптурным экфрасисом: отрубленная голова горгоны в скульптурном воплощении А. Кановы отмечена семантикой страдающей женственности. Рискнем предположить, что пластическая редукция в статуарном изображении итальянском скульптура змееподобных волос Медузы обусловливает отсутствие упоминания о них в гумилевском стихотворении. При этом «женственность» побежденной горгоны выдвигается на первый план восприятия и презентации подвига Персея.

Как указывает В.И. Коровин, в гумилевском стихотворении «поверженная Медуза Горгона вдруг очеловечилась: ее “страшные глаза” неожиданно стали “хороши” и “человечны”, а победа Персея – “мальчишеское своеволье”» [Коровин 2024, 381]. Эта метаморфоза опять же обусловлена двумя смысловыми интенциями Н. Гумилева: во-первых, логика экфрасиса предполагает явление красивого женского лица (именно таким предстает голова Медузы в скульптурной композиции А. Кановы), а во-вторых, «очеловечивание» хтоническое существо и превращение его в страдающую «женственность» сопрягается с гумилевским поэтическим миропониманием. Гендерный аспект «Персея» подробно и убедительно описан М. Рубинс [Рубинс 2003, 222–223], поэтому мы не станем останавливаться на этой стороне экфрастической поэтики стихотворения. Отметим только, что Медуза в перформативной самоактуализации гумилевского субъектного «я» обладает статусом роковой «женственности», и поэтому центральная часть «Персея» предстает концентрированным осмыслением облика умерщвленной античным героем горгоны.

Эта часть стихотворения лишена каких-либо признаков или сигналов нарративности. Облик Медузы предстает в ее диегетической данности, в которой она мертва. Однако в сознании лирического субъекта ее мертвенность оказывается знаком онтологической динамики: «страшные» глаза становятся человечными», а смертоносный лик – «прекрасным». Тем самым задается вектор событийного и онтологического движения «статуарно» явленного Персея. В этом отношении важным видится постулирование семантики «глаз» Медузы, которые от витальной способности «духовного видения» [Бидерманн 1996, 55] смещаются к абсолютной мортальности: «человечность» глаз Медузы оказывается знаком ее смерти. Поэтому гумилевская Медуза, с одной стороны, семантически отвечает изображению А. Кановы, а с другой – являет собой роковую женственность, преодолеваемую «мальчишеским своевольем» юного Персея.

Как видно, в центральной части стихотворения «Персей» эксплицируется столкновение между мужским и женским, «посюсторонним» и потусторонним, внешним и внутренним началами бытия. Нарративный аспект постулирования мифологических деяний Персея здесь нивелируется, и античный герой предстает знаком сопряжения маскулинного и фемининного начал. «Мальчишеское своеволье», акцентированное в поведении Персея, мыслится той динамической силой, которая предопределяет его к свершению великих деяний, то есть к борьбе с первозданными силами бытия. В контексте греческой мифологии миф о Персее и Медузе воплощает «тему борьбы олимпийских богов и их героического потомства с хтоническими силами» [Тахо-Годи 1992a, 316]. Соответственно, запечатленная А. Кановой и поэтически отрефлексированная Н. Гумилевым победа античного героя над Медузой предстает в качестве универсальной метафоры торжества света над тьмой.

Однако для Н. Гумилева концептуально важным аспектом оказывается не только данность героя в его мифологическом триумфе, явленном скульптурным изображением, но и его последующий героический путь. Перформативно явив онтологию женственного «Другого» (Медузы), покоренного и преодоленного Персеем, гумилевский лирический субъект вновь возвращается к центральному образу скульптуры и помещает его в центр рефлексивного осмысления. Примечательно то, что в первоначальной редакции стихотворения после антиномичного изображения горгоны Медузы акцентируется «божественный» путь Персея: «Свой путь он подвигами метит, / Но он божественно-хитер, / И взора ясного не встретит / Поверженных застывший взор» [Гумилев 1998, 192]. Думается, что последующее «отбрасывание» данной строфы обусловлено тем, что в ней, во-первых, семантически дискредитируется главный герой, а во-вторых, наблюдается явная ретардация лирического сюжета. Очевидно, что Н. Гумилеву был важен именно динамический аспект завершения стихотворения.

Динамизация лирического перформатива и его сопряжение с повествовательными регистрами выдвигаются на первый план стихотворения «Персей» в его финальной части (четвертой строфе). Именно здесь наблюдается нарративное ускорение поэтического высказывания. С одной стороны, дискурсивная логика текстостроения сохраняет свою анарративную природу, а с другой – и семантический потенциал вербального ряда, и его сюжетное пуантирование перформатива свидельствуют о явной нарративной перспективе экфрастического изображения статуи А. Кановы:

Вон ждет нагая Андромеда,

Пред ней свивается дракон,

Туда, туда, за ним победа

Летит, крылатая, как он [Гумилев 1998, 135]. 

Именно в этой точке сюжетостроения текста обнаруживается его нарративная перспектива: скульптура А. Кановы, пропущенная сквозь призму субъектного «я» Н. Гумилева, превращается в маркер и референт гумилевского мироощущения. Соответственно, экфрасис здесь концептуально изменяет свое художественное назначение. Гумилевский лирический субъект провиденциально (с точки зрения поэта-мифосозерцателя) и прогностически (с точки зрения культурного реципиента) развертывает событийный ряд свершений Персея, никак не связанный с его скульптурным изображением и относимый всецело к области знаний античной мифологии. В стихотворении Н. Гумилева наблюдается расширение темпоральных рубежей и семантических границ изображаемого мира. Поэтому «Персей» здесь оказывается и статуарным воплощением мифологической героики, и лирическим эпицентром схождения мужского и женского, и нарративно явленным воплощением «духовного поиска и скитания, преображения духовной сущности человека» [Колоколова 2017, 43].

Нарративизация стихотворения «Персей» состоит не в том, что в его специфически явленном экфрасисе, буквально воплощаются нарративные параметры текстороения, а в том его референтный план – миф о Персее и горгоне Медузе – предстает в качестве динамической репрезентации бытийного самоопределения. Финальная строфа при этом эксплицирует смысловые связи «Персея» с другими стихотворениями Н. Гумилева. С одной стороны, образы Персея и Андромеды перекликаются с постулируемой идиллией стихотворения «Баллада» (1910) (ср.: «Уже слетел к дрожащей Андромеде / Персей в кольчуге из горящей меди» («Баллада» (1910)) [Гумилев 1998, 5]), а с другой – образ «крылатой победы» в гумилевской поэтике мыслится торжеством человеческой воли над земным миропорядком (ср.: «Вслед за ее крылатым гением, / Всегда играющим вничью, / С победной музыкой и пением / Войдут войска в столицу. Чью?» («И год второй к концу склоняется…» (1916)) [Гумилев 2005, 99]; «Спугнув безмолвие ночное, / Рождает головокруженье / Твое крылатое, слепое / Неудержимое стремленье» («Самофракийская Победа» (1917)) [Гумилев 2005, 144]).

Итак, рассмотрение экфрастической поэтики стихотворения Н. Гумилева «Персей. Скульптура Кановы» показывает, что лирический перформатив вполне комплементарен повествовательным вторжениям в его структурное построение. Нарративизация лирического экфрасиса, актуализирующего скульптурное произведение, реализуется, во-первых, посредством текстовых сигналов, отсылающих к мифологическому (историческому) контексту статуарного означаемого, а во-вторых, за счет вербального превращения скульптуры в онтологически действующего персонажа, тождественного его прототипу. Таким образом, нарративный экфрасис в лирике становится знаком событийного и аксиологического соизмерения субъектного «я» с образным изображением произведением скульптурного искусства.

Стихотворение Н. Гумилева «Персей» показывает, что предметно-пластическая сущность скульптурного изображения, обладая мощным потенциалом событийного развертывания художественного знака, может реализовывать своеобразную форму перформативного «нарратива». Скульптура А. Кановы, экфрастически явленная в лирическом высказывании Н. Гумилева, «оживает», то есть явленный ею образ обретает хронотопическую и событийную динамику: статуарное изображение посредством его лирического «схватывания» становится маркером онтологического развертывания событий, «домысливаемых» лирическим субъектом. В этом проявляются акмеистические стремления Н. Гумилева уравновесить бытие и показать неумолимость онтологического движения универсума во всей многомерности его бытийных проявлений.

Литература

Аполлодор 

1972 – Мифологическая библиотека. Л., 1972.

Аристотель

 2000 – Риторика. Поэтика. М., 2000.

Бахтин М.М. 

2003 – Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 томах. М., 2003. Т. 1. С. 69–263.

Бидерманн Г. 

1996 – Бидерманн Г. Энциклопедия символов. М., 1996.

Борев Ю.Б. 

1997 – Эстетика: в 2 т. Смоленск, 1997. Т. 1.  

Геллер Л. 

2002 – Воскрешение понятия, или Слово об экфрасисе // Экфрасис в русской литературе: труды Лозаннского симпозиума / под ред. Л. Геллера. М., 2002. С. 5–22.

Гумилев Н.С. 

1998 – Полное собрание сочинений: в 10 т. М., 1998. Т. 2. Стихотворения. Поэмы (1910–1913).

2005 – Полное собрание сочинений: в 10 т. М., 2005. Т. 3. Стихотворения. Поэмы (1914–1918). 

Колоколова О.А. 

2017 – Античные и христианские традиции в поэзии Н.С. Гумилева. Петрозаводск, 2017.

Коровин В.И. 

2024 – Лирика Н. С. Гумилева. М., 2024.

Крюкова О.С., Плескачевская А.П. 

2023 – Образы скульптуры в поэзии И.Ф. Анненского, Н.С. Гумилева, А.А. Ахматовой и Г.В. Иванова: художественный образ и референт // Человек: Образ и сущность. Гуманитарные аспекты. 2023. № 1 (53). С. 150–160.

Малкина В.Я. 

2020 – Визуальные аспекты лирического стихотворения // Acta Universitatis Lodziensis. Folia Litteraria Rossica. 2020. Issue 13. S. 121–129.

Рубинс М. 

2003 – Пластическая радость красоты: Экфрасис в творчестве акмеистов и европейская традиция. СПб., 2003.

Тахо-Годи А.А. 

1992a – Горгоны // Мифы народов мира. Энциклопедия: в 2 т. М., 1992. Т. 1.  С. 315–316.

1992b – Персей // Мифы народов мира. Энциклопедия: в 2 т. М., 1992. Т. 2. С. 304–305.

Тюпа В.И. 

2013 – Дискурс / Жанр. М., 2013.

Чумаков Ю.Н. 

2010 – В сторону лирического сюжета. М., 2010.

Rosslyn W. 

1993 – Remodelling the Statues at Tsarskoe Selo: Akhmatova’s Approach to the Poetic Tradition // A Sense of Place: Tsarskoe Selo and Its Poets. Columbus, Ohio, 1993. P. 147–170.

Валерий И. Тюпа

(Москва)

ВНУТРЕННЯЯ РЕЧЬ И НАРРАЦИЯ

В  нынешнюю эпоху  цифровых технологий, когда образцом эффективной интеллектуальной деятельности начинает восприниматься искусственный интеллект, все реже  вспоминают о внутренней речи, которой искусственный интеллект как раз лишен. Между тем, Л.С. Выготский, Н.И. Жинкин, М.М. Бахтин, А.Р. Лурия и др. в прошлом, А.Г. Асмолов, Т.В. Ахутина и др. в наши дни видели и продолжают видеть во внутренней речи первофеномен речевой деятельности, источник и почву речи внешней – языковой, семиотической. 

В книге «Марксизм и философия языка» Бахтина-Волошинова значимость внутренней речи характеризуется  патетически: «Внешнее актуализованное высказывание – остров, поднимающийся из безбрежного океана внутренней речи; размеры и формы этого острова определяются данной ситуацией высказывания и его аудиторией» [Волошинов 1993, 106].

Для верного понимания  проблемы, прежде всего, необходимо различить    и  не смешивать внутреннюю речь и речь молчаливую, глухую, которая каждому человеку хорошо известна. Мы многое формулируем «про себя», не произнося вслух, но строя молчаливые фразы так, чтобы их можно было произнести или записать. Иное дело – речь внутренняя. Это недискурсивная, непосредственная форма мышления, которая нуждается в «переводе» на какой-нибудь язык, чтобы стать высказыванием. 

Механика внутренней речи была в свое время убедительно раскрыта Львом Семеновичем Выготским и Николаем Ивановичем Жинкиным. 

Как было установлено Выготским, внутренняя речь «в пределе», по его выражению, представляет собой «чистую и абсолютную предикативность» [Выготский 1982, 333]. Это, говорит Выготский, «основная  и единственная форма внутренней речи, которая вся состоит с психологической точки зрения из одних сказуемых» [Выготский 1982, 341]. Думающему человеку нет необходимости формулировать для себя, о чем он думает. Это составляет для него – согласно   феноменологической терминологии – «допредикативную очевидность». Думающему достаточно осознавать, чтó именно он об этом думает.

Другой важнейшей особенностью внутренней речи по Выготскому выступает своеобразие ее семантических единиц. Если носители натурального языка общаются с помощью значений, закрепленных за отдельными словами, то семантическими единицами внутренней речи служат непосредственно смыслы. Точнее сказать: кванты смысла, поскольку смысловая сфера мышления – в отличие от сферы значений – не артикулирована межевыми рубежами. В отличие от значений эти кванты не разрознены системой языковых знаков, их взаимосвязи носят «агглютинативный» характер, то есть представляют собой  «слипание» более частных смыслов в более общие смысловые комплексы.

Дискурсия же (текстопорождение) и, в частности, занимающая нас сейчас наррация, предполагает тематизацию и артикуляцию говорения. 

То есть дискурсивная речь осуществляет введение подлежащих в структуру высказывания (т.е. тематизацию), а также вокализацию или скрипцию речевых цепей, при которой их смысловое целое расчленяется на конструктивные единицы. Эти семиотические процедуры совершенно необходимы для совершения коммуникативного взаимодействия сознаний, но излишни для самого субъекта высказывания. По словам Бахтина, «коммуникация во внутренней речи отвечает на внутренний же заданный самому себе вопрос» [Бахтин 1996, 261]. Тогда как дискурсивность ориентирована на адресата. 

Жинкин описывал механизм перехода от человеческой мысли к языковой речи с позиций лингвистики. И также пришел к утверждению: «Применение натурального языка возможно только через фазу внутренней речи» [Жинкин 1998, 159]. Единицами внутренней речи Жинкин мыслил «представления как изобразительные компоненты кода». «Здесь нет последовательности знаков, а есть изображения, которые могут образовать или цепь или какую-то группировку» [Жинкин 1998, 158].

Оба исследователя сходятся на том, что в отличие от внешней речи, выступающей материально-знаковым средством общения, внутренняя речь недискурсивна. Она еще не знает слов как семиотических сигналов, она – довербальна. Или, точнее говоря, она синкретична: визуальна, аудиальна и вербальна в равной степени. 

Сомнение может вызывать «аудиальность» внутренней речи. Ведь ее часто мыслят как «непроизносимую». Однако Выготский среди трех определяющих свойств внутренней речи помимо предикативности синтаксиса и смысловой агглютинативности семантики называет также «факультативность вокализации».

Не нужно думать, что внутренняя речь никогда не звучит. Она вполне может и прозвучать – в качестве невразумительной для постороннего глоссолалии. Но и в обычной устной речи она обязательно сохраняет свое присутствие – в качестве интонации. Имеются в виду не типовые формально-языковые интонации (вопросительная, восклицательная и т.п.), а индивидуально-личностные. 

Рассматривая человеческую мысль как внутренний поступок, Бахтин исходил из того, что у всякой мысли помимо ее рационального содержания имеется личностный «эмоционально-волевой тон». Такой «тон», иначе  говоря, интонация приобретается на стадии внутренней речи как переходной ступени, пограничной полосы между мыслью и дискурсивным высказыванием. В качестве индивидуальной интонации внутренняя речь неустранимо присутствует в  составе любого высказывания. 

Но не только. Напомню, что такой авторитет музыкального искусства и музыковедения, как Борис Владимирович Асафьев, определял музыку как искусство интонации (по аналогии с литературным искусством слова).  

Рисунок или живописное полотно, или скульптура, будучи произведениями искусства, а не ремесленными поделками, также неустранимо обладают собственным эмоционально-волевым тоном. Это общий знаменатель художественной деятельности, формирующийся в нашей внутренней речи.

На синкретическом фундаменте внутренней речи зиждется интермедиальность человеческой культуры в целом, а в частности – интермедиальность нарративных практик. Однако сама внутренняя речь анарративна. Хочется сказать: анарративна, как миф. Но говорить так не годится, поскольку подлинный, еще не подвергшийся  нарративизации миф, о котором размышляла Ольга Михайловна Фрейденберг, только в формах внутренней речи и мог существовать. 

Наррация состоит в том, что прецедентное, итеративное кольцо ситуаций разворачивается в цепь эпизодов. Тем  самым осваивается и текстуально репрезентируется событийность бытия. Природа события постигается в ее альтернативности процессу: событийность и процессуальность – два фундаментально полярных состояния бытия. Если физические, социальные, технологические процессы итеративны (способны повторяться) и континуальны (нечленимы, лишены фрактальности), то события, напротив, сингулярны (единичны) и дискретны (фрактальны, размежеваны границами начала и конца). 

Корень обсуждаемой проблемы состоит в том, что внутренняя речь каждого человека абсолютно единична, как отпечатки пальцев, уникальна в меру его личностности. Тем самым она событийна. Однако при этом она континуальна, не фрагментирована на семиотические единицы. То есть анарративна, поскольку первейшим законом наррации выступает, по выражению Поля Рикёра, «неустранимость эпизодизации». 

Самая суть наррации как свидетельства о событиях состоит в расчленении произошедшего на эпизоды и более мелкие фрагменты (нарративные кадры) и в связывании их цепью интриги. Последняя, по мысли Рикёра, состоит в ценностном напряжении между началом и концом истории. 

 Для того, чтобы нарративное произведение родилось, оно как ментальное событие должно сформироваться во внутренней речи. Моцарт утверждал, что садится вести нотную запись очередной музыкальной пьесы только тогда, когда начинает внутренним слухом слышать ее целиком: начало, середину и конец одновременно. Это аналогично «дали свободного романа», которую Пушкин, по его признанию, «сквозь магический кристалл» вдохновения первоначально «различал», как «в смутном сне», в самом начале сотворения «Евгения Онегина». 

В конечном счете, каждый нарративный акт в глубинной основе своей, по-видимому, воспроизводит происхождение наррации из мифа, раскрытое Фрейденберг в ее работе с этим названием. Чтобы рассуждать, как это происходит в нарративной живописи (неудачно именуемой «жанровой») или в сюжетной музыке, необходимо в достаточной мере владеть соответствующими специальными искусствоведческими языками. 

Интермедиальные отношения между нарративами разномедиальной природы обычно мыслятся как столкновения различных семиотик. Но на  самом деле это братская встреча после разлуки. Ибо все репрезентации событийности – вербальные, визуальные, аудиальные в музыке, пластические в театре – рождаются во внутренней речи и первоначально едины по своей природе. Этот довербальный пласт духовной жизни выступает общей питательной почвой для всех модификаций художественного творчества.

Полагаю, что для удачной  книжной иллюстрации недостаточно внимательного прочтения нарративного текста. Необходимо сотворческое сопереживание, нарративная эмпатия, необходимо с вербального уровня опуститься глубже – на довербальный уровень. С тем чтобы в синкретических формах внутренней речи эмоционально пережить обозначенное в тексте словами. 

Нарратор – это свидетель событийности. Поэтому иллюстратору романа, например, недостаточно всего лишь воображать описанное словами. Необходимо вообразить себя свидетелем повествуемых событий. Хороший иллюстратор кроме глубокого понимания интриги, организующей историю (это необходимо для выбора иллюстрируемых сцен), должен  стать не только режиссером этих сцен, но и оператором (позиция наблюдателя, рамка вѝдения), и только после этого – рисовальщиком.

Несколько проще для литературоведа рассуждать о кинонарративе, имеющем, как правило, вербальное основание: сценарий. Киносценарий – как  оригинальный, так и адаптирующий готовое литературное произведение – представляет собой, можно сказать, искусство чистой эпизодизации, обнаженную нарративную структуру. 

Разногласия, порой острые, возникают при обсуждениях корректности экранизации литературных шедевров. Чаще всего они касаются выбора актеров и манеры исполнения ими своих ролей относительно литературного первоисточника. Строго говоря, эти вопросы остаются вне сферы интереса интермедиальной нарратологии. Для нарратолога существенны вопросы сохранения, искажения или трансформирования интриги фильма относительно литературного прототекста. 

Именно такого рода расхождения вызвали резкое неприятие Станиславом Лемом экранизации «Соляриса», несмотря на то, что Тарковским был создан подлинный шедевр киноискусства. Подобные коллизии вполне возможны и даже естественны, поскольку каждый продукт подлинного эстетического творчества не сводится к своей нарративности, являясь особым миром, сугубо автономной системой ценностей. Разномедиальные версии одной и той же истории суть раздельные, самобытные произведения искусства.    

В разговоре об экранизациях для нарратолога существенна, прежде всего, соотносительность поэтик эпизодизации, включая в это понятие также и поэтику повествовательной организации кадров внутреннего (ментального) вѝдения. Классический пример – две экранизации «Войны  и мира». В фильме Сергея Бондарчука актеры были по большей части существенно старше исполняемых ими персонажей, что вызывало нарекания критиков, однако построение кадров, эпизодизация интриги оказались глубоко созвучными эмоционально-волевому тону толстовского шедевра, эстетически однородными с первоисточником. 

А в относительно недавнем сериале по роману Толстого с возрастом актеров было все в порядке, но поэтика эпизодизации разительно не соответствовала первоисточнику, что привело к совершенно неудовлетворительному результату. 

Я бы этот казус резюмировал так: у Бондарчука с Толстым сложился  диалог согласия на довербальном уровне внутренней речи; у забытого мной организатора сериала этого не случилось, поскольку он просто прочитал текст как якобы готовый сценарий (отсюда и множество серий). 

Применение категории внутренней речи в нарратологических исследованиях – дело новое, непривычное. Успехи здесь не гарантированы. Но пробовать, на мой взгляд, стоит.

Литература

Бахтин М.М. 

1996 – Из архивных записей к работе «Проблема речевых жанров» // Бахтин М.М. Собр. соч. в 7 т. М., 1996. Т. 5. С. 207–286. 

Волошинов В.Н. 

1993 – Марксизм и философия языка: Основные проблемы социологического метода в науке о языке. М., 1993.

Выготский Л.С.

1982 – Мышление и речь // Собр. соч.: в 6 т. М., 1982. Т. 2. С. 5–361.   

Жинкин Н.И. 1998 – О кодовых переходах во внутренней речи // Жинкин Н.И. Язык – речь – творчество. (Избранные  труды). М., 1998. C. 146–162

Валерия А. Андоскина, Андрей Д. Степанов

(Санкт-Петербург)

ПРЕОДОЛЕНИЕ НЕМOТЫ: ОБ УСЛОВИЯХ И ГРАНИЦАХ НАРРАТИВИЗАЦИИ В ЖИВОПИСИ

Различение поэзии и живописи как, соответственно, временного и пространственного искусств восходит в европейской традиции по крайней мере к Лессингу. Как известно, немецкий ученый, выступая против знаменитой формулы Горация «ut pictura poesis», предложил различать два вида искусства как два принципиально разных способа подражания природе: поэзия изображает протекающее во времени действие, живопись запечатлевает материальный предмет с определенной точки зрения и в определенный момент развития, стараясь зафиксировать наиболее устойчивые его черты. Казалось бы, такая строгая дихотомия исключает всякую возможность «перевода» с языка одного искусства на другой, однако Лессинг подчеркивает, что указанный момент – ученый называет его «плодотворным» [Лессинг 1957, 91] – должен быть выбран таким образом, чтобы «становились бы понятными и предыдущие, и последующие» по отношению к нему временные отрезки [Лессинг 1957, 188]. Именно этим вызван выбор «Лаокоона» как скульптуры, которая позволяет реципиенту задействовать фантазию: «Чем более мы глядим, тем более мысль наша должна иметь возможность добавить к увиденному, а чем сильнее работает мысль, тем больше должно возбуждаться наше воображение. Но изображение какой-либо страсти в момент наивысшего напряжения всего менее обладает этим свойством» [Лессинг 1957, 91], и потому лучше избегать «крайних» моментов [Лессинг 1957, 399]. То, о чем говорит здесь Лессинг, можно было бы, на наш взгляд, назвать «нарративизацией» пластических искусств. В определенных (далеко не во всех) случаях художник вполне сознательно стремится выйти за пределы родовых качеств своего искусства и пытается найти средства, которые заставят его картину «заговорить» почти в буквальном смысле. Тогда реципиент оказывается способен представить с той или иной степенью точности как слова, так и действия изображенных лиц.

Более того, существовали эпохи в искусстве, когда такое стремление принимало массовый характер и создавало целые жанры и школы «говорящей» живописи. В европейском искусстве к числу наиболее известных относятся, конечно, бытовые сценки в исполнении «малых голландцев» XVII столетия или Питера Брейгеля, а в отечественной живописи – значительная часть реалистической живописи второй половины XIX века, и в особенности – творчество передвижников. Важнейшей особенностью русской живописи 1860–1890-х годов была особая коммуникативная установка – подмеченное уже современниками стремление рассказать социально значимую историю и тем самым выйти за рамки «плодотворного момента». Произведение искусства не должно было представлять собой выхваченную из потока жизни сцену, вне связи с прошлым и будущим. Наоборот, оно было рассчитано и на узнавание, и на домысливание зрителем, от которого требовалось не только проникнуться эмоциями художника, но и принять некое потенциально вербализуемое послание, а в жанровой живописи – восстановить предысторию воспроизведенной на картине сцены и, в идеале, диалог действующих лиц. 

В данной статье нас будут интересовать только те картины, которые относятся к так называемому «бытовому жанру» – сценам и сценкам из повседневной жизни – и при этом изображают коммуникативный акт. Надо заметить, что в случае с передвижниками, работы которых послужили материалом, изображение коммуникативного акта и стремление к нарративизации – скорее правило, чем исключение, а у некоторых авторов, таких как Фирс Журавлев, Василий Пукирев, Владимир Маковский, Константин Савицкий, Николай Касаткин, нарративизированные сценки-диалоги представлены в большинстве работ. 

Нарративизация живописи, разумеется, осознавалась как художниками, так и критиками конца XIX века. Более того, часто ее воспринимали как императив: по свидетельству критика и художника Николая Досекина, на выставки Товарищества передвижных художественных выставок в начале 1890-х годов принимались исключительно произведения, «заключающие в себе если не полное осуществление, то хотя бы явную попытку передать рассказ», что было зафиксировано в специальных «Условиях для приема картин экспонентов» [Досекин 1894, 103]. С другой стороны, литературная природа живописи конца века открывалась и враждебному взгляду близких к модернизму критиков. Так, Александр Бенуа называл реализм временем, «когда казалось совершенно необходимым в картинах или что-нибудь рассказать, или что-либо прочесть назидательное» [Бенуа 1995, 234]. Более того, в новую эпоху такая установка воспринималась чем дальше, тем больше как нечто антихудожественное; не случайно Бенуа презрительно именовал литературоцентризм передвижников «литературщиной» и даже «анекдотизмом», а о Репине писал, что «литературная сторона его картин и даже портретов неприятно колет глаза, а в иных случаях представляется прямо невыносимой», полагая, в частности, что картина «Не ждали» – это «ходульная мелодрама», чьи слабые места – «подстроенность фабулы, гримасы актеров, грубость повествования» Бенуа А.Н. [Бенуа 1995, 286, 267, 272]. Бенуа раздражали «пошловатые рассказики» Владимира Маковского или «пустячные рассказики» Василия Перова; он считал, что «у <Константина> Савицкого, как и у всех прочих (передвижников. – А.С., В.А.), мало настоящей, простой действительности, и у него все это скорее сцены, сгруппированные ловким и опытным режиссером из хорошо знающих роль актеров» [Бенуа 1995, 265, 241, 280]. Однако надо оговориться, что такая позиция принималась далеко не всеми даже среди младших современников и часто оспаривалась <полемике поздних реалистов и ранних модернистов посвящены многие страницы книги Молли Брансон, в частности, глава «Парагон реализма» [Brunson 2016, 20–25]>.

Оставляя в стороне историко-литературный и искусствоведческий аспекты этих споров, в данной статье мы попробуем предложить набросок возможной типологии приемов нарративизации живописи на материале работ передвижников, пытаясь ответить только на один вопрос: как художники пытались заставить «заговорить» свои картины? 

На наш взгляд, здесь можно выделить ряд «уровней коммуникации» в зависимости от степени конкретности передаваемого сообщения (безотносительно к его содержанию). 

Нулевым уровнем можно считать случаи, когда реципиент оказывается способен почти буквально воспроизвести то, что говорят и слышат изображенные на полотне лица (с минимальными вариациями). 

Простейший прием для создания подобного эффекта – изображение процесса чтения вслух какого-либо известного текста. Так, например, можно буквально «услышать» слова, произносимые чтецом на картине Григория Мясоедова «Чтение “Крейцеровой сонаты” Толстого» (1893), причем следует предположить, что вопреки постулату Лессинга, в изображенный момент звучат именно «крайние» мнения Толстого по вопросам пола и брака. 

Заметим, что возможность «услышать» картину во многом зависит от ее названия. Работа Мясоедова была впервые представлена на XXI Передвижной выставке в 1893 году как «Чтение рукописи» (современное название она получила только в 1911 году, когда художник передал ее в музей Толстого). При этом, разумеется, уже в 1893 году «избранные» зрители могли догадаться, какая рукопись читается в полутемной комнате кружком, в который входят Д.И. Менделеев, В.В. Стасов, Н.Н. Ге и В.Г. Короленко [Ахмерова 2011].

На «нулевом уровне» возможна своя градация по критерию «конкретность/абстрактность». Более размытой окажется коммуникация в тех случаях, когда мы догадываемся только об общем содержании читаемого персонажами сообщения, но не можем указать на конкретный текст. Так, на картине Николая Богданова-Бельского «За чтением газеты. Вести с войны» изображены крестьяне, слушающие чтение деревенским грамотеем самой популярной русской газеты – сытинского «Русского слова». Действие происходит в 1905 году, читается передовая статья на первой странице, крестьяне одеты по-летнему – и значит, воспроизводится либо сообщение об окончательном поражении в войне (август 1905 г.), либо известия о безнадежной ситуации на фронте. Текст в данном случае может варьироваться, сохраняя общую интенцию, но при всех возможных вариантах его воздействие на слушателя будет одним и тем же: весьма угнетающим, о чем свидетельствуют позы и выражения лиц крестьян.

Рамки передаваемого героями друг другу сообщения может задавать не только пространный текст, но и некая краткая надпись, вокруг которой строится композиция картины. Так, на знаменитом полотне того же Богданова-Бельского «Устный счет в народной школе С.А. Рачинского» (1895) написанная на доске арифметическая задача ограничивает возможности коммуникации: ученик шепотом, чтобы не услышали другие ученики, излагает учителю придуманный им способ решения. Как и в предыдущем примере, текст может варьироваться в достаточно узких рамках: существует всего три основных способа решения предложенной задачи, и прагматический эффект любого из возможных сообщений одинаков. К этому случаю близки картины, в названиях которых передаются слова героев (например, «Не пущу!» Владимира Маковского или «Какой простор!» Репина).

Разумеется, приведенными примерами не исчерпываются возможности прямой передачи слов героев. Вся иллюстративная живопись и графика, включая многовековую историю иллюстрирования священных книг (в том числе Евангелия), во многом подпадает под нашу «нулевую категорию». Ее подробное исследование в предлагаемом аспекте – дело будущего.

Более неопределенный первый уровень коммуникации представлен ситуацией, при которой реципиент получает возможность восстановить самый общий смысл того, что произносят герои, безотносительно к конкретному словесному выражению. 

Поскольку вариантов подобной ситуации чрезвычайно много, здесь нам кажется уместным обратиться к восходящей к М.М. Бахтину теории речевых жанров. Не вдаваясь в подробности, напомним, что согласно главной жанроведческой модели Т.В. Шмелевой, классы речевых жанров определяется в первую очередь своей коммуникативной целью. Внутри каждого класса жанры будут различаться по пяти содержательным и одному формальному параметрам: 1) концепция (или «образ») автора – та «информация о нем как об участнике общения, которая “заложена” в типовой проект речевого жанра, обеспечивая ему успешное осуществление»; 2) концепция (или «образ») адресата, который заложен в каждом высказывании данного жанра; 3) событийное содержание – признаки, важные для отбора диктумного содержания (актанты, их отношения, временная перспектива и оценка); 4) фактор (или «образ») коммуникативного прошлого – отношение высказывания данного жанра к уже сказанному в цепи речевого общения; 5) фактор (или «образ») коммуникативного будущего – отношение высказывания данного жанра к тому, что должно быть сказано в дальнейшем; 6) языковое воплощение – формальное выражение высказывания данного жанра с помощью языковых средств [Шмелева 1997]. 

Насколько эти параметры поддаются «переводу» на язык выразительных средств невербальных искусств? Очевидно, что седьмой пункт – языковое воплощение – должен быть исключен, причем заменить его какими-то устойчивыми аналогами из арсенала «языка живописи» оказывается сложно, поскольку последние с трудом поддаются формализации. Сомнительна и возможность переноса диктумного содержания, хотя этот вопрос требует дополнительного обсуждения. Однако не вызывает сомнений то, что средствами живописи создаются образы адресанта и адресата, а коммуникативная ситуация часто позволяет восстановить образы коммуникативного прошлого и будущего (тем самым превращая картину в «сценку»). 

Распределение картин передвижников по (не)речевым жанрам – достаточно легкая задача.

Так, например, распространенным видом «бытового жанра» было изображение объяснения в любви (см., например, картины Владимира Маковского «Перед объяснением (Свидание)» (1898−1900) и «Объяснение» (1889−1891) или работу Репина «Признание в любви» (1889−1897). Определить, что именно говорят девушкам изображенные на картинах молодые люди, достаточно сложно. Однако сам жанр «объяснения в любви» легко поддается лингвопрагматическому описанию в рамках теории речевых жанров, в том числе с использованием «анекты Шмелевой». Множество описаний подобных жанров было предложено в сборниках «Жанры речи» (превратившихся с 2014 г. в регулярно выходящий журнал) и в работах жанрологов <Ср. например: подвид речевых жанров – «жанрово-ролевые сценки», в том числе объяснение в любви [Дементьев 2020]>.

Еще один вариант речевого жанра, часто представлявшийся в живописи (и имеющий прямые аналоги в литературном жанре «сценки» – например, у Н.А. Лейкина) – это поздравление (работы Владимира Маковского, Григория Мясоедова, Владимира Пчелина). 

К числу «первичных» (по Бахтину) жанров, изображавшихся художниками, можно отнести, например, требование, как на картине Владимира Маковского «Две матери. Мать приемная и мать родная». Важную роль здесь играет название: без указания на «роли» двух женщин картина останется неясной: по мимике и жестам персонажей зритель понимает, что видит конфликт, но без авторского пояснения не может понять причины и предугадать его последствия – то есть вообразить прошлое и будущее (соответственно, в таком случае и избранный художником момент не воспринимается как продуктивный). Если зрителю известно об «образах» автора и адресата (родная и приемная матери), то становится очевидными и предмет их разговора – судьба ребенка, и содержание – вероятно, что родная мать мальчика требует от приемных родителей либо вернуть ей сына, либо предоставить ей большой откуп. Прошлое и будущее также проясняются – знание исторического контекста уточняет некоторые детали. По законам, которые действовали на момент работы художника над картиной, усыновить ребенка могли только лица, достигшие тридцатилетнего возраста и не имеющие собственных детей. Вероятно, что приемные родители мальчика прожили в браке много лет и, не имея родных сыновей и дочерей, решились усыновить ребенка из воспитательного дома (если предположить, что это дворянская семья, то можно вообразить и бюрократические трудности, которые пришлось преодолеть мужу и жене, чтобы стать приемными родителями: дворяне могли усыновить ребенка только в судебном порядке). При этом юридически крестьянка оставалась матерью мальчика. Допустить, что крестьянка – мошенница и бумага в ее руках (вероятно, выписка из метрической книги) – подделка, трудно: с 1891 года детей принимали в воспитательные дома только в том случае, если родители предоставляли все необходимые бумаги, доказывающие родство. В таком случае приемные отец и мать мальчика могут только откупиться от крестьянки, но спокойствие семьи уже нарушено.

К числу частотных в русской живописи относится ряд первичных и вторичных жанров: увещания, выговора, просьбы, требования, знакомства, застольной беседы, разговора во время карточной игры. Каждый из них до определенной степени поддается описанию средствами жанрологии. Заметим, что во всех этих случаях важнейшую роль в правильной интерпретации происходящего играет название, выполняющее роль сокращенной «программы» картины. 

Однако можно выделить еще один, второй уровень изображенной коммуникации, выходящий за рамки описательных возможностей теории речевых жанров. Рассмотрим картину Николая Касаткина «Соперницы» (1890). Она изображает двух деревенских девушек, возвращающихся от колодца домой с полными ведрами. Название указывает на их отношения – соперничество по отношению к одному и тому же молодому человеку (скорее всего – к студенту в шинели и фуражке, изображенному на заднем плане). Однако разговор, который они ведут, может вовсе не касаться именно этих отношений и иметь нейтральный или отвлеченный характер – особенно в случае, если они, следуя определенным правилам этикета, скрывают свои чувства. Эти чувства выдает визуальный ряд – выражения их лиц и жесты (девушка в синем платке подталкивает соперницу локтем), но на причину вражды указывает только название. Таким образом, несмотря на то что художник, оставаясь верным своему методу, изображает коммуникативную ситуацию, концепция ближайшего коммуникативного прошлого и будущего оказывается размытой и не вписывается в какой бы то ни было речевой жанр. Иначе можно сказать, что в таких случаях фантазия рецепиента получает бóльшую свободу, чем на предыдущих двух уровнях, и интерпретатор может «вчитывать» в картину самое разное словесное наполнение. Однако при этом образуется – как это было в пьесах Чехова – особое «подводное течение», когда за внешне нейтральным разговором зритель чувствует напряженное драматическое содержание. Появление подобных «картин с настроением» в конце XIX века, очевидно, коррелировало с процессами признания «настроения» явлением, оправдывающим существование «безыдейных», по меркам старой социологической критики, литературных произведений. 

Как и в других случаях, подчеркнем роль названия в определении природы коммуникативного акта на картинах «второго уровня». Именно название «обязывает» искать на картине предмет соперничества: фигура молодого человека на дальнем плане превращается из малозначительной и малозаметной «детали» в одного из главных персонажей. В данном случае именно название позволяет определить коммуникативные роли изображенных лиц.

К этому же второму уровню, по-видимому, следует отнести все картины, в которых изображается пауза в разговоре и другие виды значимого молчания, которые по определению не может быть охвачено сеткой речевых жанров. В таком случае перед нами своеобразная «картина-ребус» (выражение, использовавшееся в художественной критике конца XIX в.), которая требует – как и чеховская проза и драматургия – значительных усилий реципиента, фактически выступающего в роли «соавтора», по дешифровке изображения. 

Каковы функции приведенных примеров нарративизации живописи в общесемиотический перспективе?

Здесь, на наш взгляд, уместно вспомнить концепцию Ю.М. Лотмана о культуре как пространстве диалога между дискретным и континуальным (и в частности, между семиотическими системами, лежащими в основе словесного и пластического искусств). Наше восприятие каждого из них подчинено выполнению задачи «невозможного перевода». Читая художественный текст, мы пытаемся представить рассказанное воочию, а рассматривая картину – рассказать увиденное. Лотман писал: «В этих условиях возникает ситуация непереводимости, однако именно здесь попытки перевода осуществляются с особенным упорством и дают наиболее ценные результаты. В этом случае возникает не точный перевод, а приблизительная и обусловленная определенным общим для обеих систем культурно-психологическим и семиотическим контекстом эквивалентность. Подобный незакономерный и неточный, однако в определенном отношении эквивалентный перевод составляет один из существенных элементов всякого творческого мышления. Именно эти «незакономерные» сближения дают толчки для возникновения новых смысловых связей и принципиально новых текстов» [Лотман 1992, 168].

В этой перспективе творчество передвижников (а также и наследовавших им соцреалистов <указанные в статье приемы передвижников впоследствии прямо переносились в картины мастеров социалистического реализма, где изображение коммуникативного акта и стремление к нарративизации было не менее сильным, а стремление к конкретности высказывания – даже более сильным. Чтобы убедиться в этом, достаточно проанализировать любое из «образцовых» соцреалистических полотен. Ср., например, картину Анатолия Яр-Кравченко «А.М. Горький читает 11 сентября 1931 года И.В. Сталину, В.М. Молотову и К.Е. Ворошилову свою сказку «Девушка и смерть» (1939)>), обычно третируемое любыми модернистами и постмодернистами как ретроградное, лишенное даже импульса к совершению художественных открытий и прорывов, выступает в качестве наиболее передового, поскольку сознательно стремится к невозможному переводу, лежащему в основе глубинного механизма культурного развития. 

Литература

Ахмерова Э. 

2011 – Иконография Н.Н. Ге. Образ художника в автопортретах и портретах современников // Третьяковская галерея. 2011. №3. URL: https://www.tg-m.ru/articles/3-2011-32/ikonografiya-nn-ge (дата обращения: 20.10.2025)

Бенуа А.Н. 

1995 – История русской живописи в XIX веке. М., 1995.

Дементьев В.В. 

2020 – «Анкета речевого жанра» Т.В. Шмелёвой: прошлое, настоящее, будущее (к 30-летию жанроведческой модели) // Жанры речи. 2020. № 4 (28). С. 252–262.

2022 – Русские речевые жанры. М., 2022. 

Досекин Н.В. 

1894 – О рассказе в живописи // Артист. 1894. № 36. С. 103–113. 

Лессинг Г.Э. 

1956 – Лаокоон, или О границах живописи и поэзии. М., 1956.

Лотман Ю.М. 

1992 – Риторика // Избранные статьи. Таллин, 1992. Том 1. С. 167–183

Шмелева Т.В. 

1997 – Модель речевого жанра // Жанры речи: сб. науч. ст. Саратов, 1997. Вып. 1. С. 88–98.

Brunson M. 2016 – Russian Realisms. Literature and Painting. 1840-1890. DeKalb, 2016.

Нина В. Семенова

(Тверь)

НАРРАТИВНАЯ ИНТРИГА В СПЕКТАКЛЕ ТВЕРСКОГО ТЕАТРА ДРАМЫ «ГЕОГРАФ ГЛОБУС ПРОПИЛ»

То, что нарративный анализ начинается с членения текста на эпизоды и их последующего сопряжения – конфигурации эпизодов, признается сегодня ведущими учеными-нарратологами [Рикёр 2000, 174; Тюпа 2001, 36-47]. В театральном тексте – спектакле – реализация этой посылки ставит особые проблемы. Это очевидно уже на уровне терминологии. «Эпизод» не является в театральной теории и практике ключевым понятием. В «Словаре театра» Патриса Пави с этим термином коррелируют «сцена» и «мизансцена».

Предлагая нарратологическое в своей основе понимание театрального текста, Пави говорит о двух типах сегментирования: «продольное» деление соотносится с временной осью, фабулой: «Деление на части исходит из нарративной (повествовательной), сценической и игровой структур». Единицами выступают в этом случае «сцены, акты или картины» [Пави 1991, 70, 71]. Знаки деления на части – поднятие или опускание занавеса, свет или затемнение, остановка актеров.

 «Поперечное» членение связано с делением на мизансцены –  с «искусство[м] размещать в пространстве то, что драматург сумел лишь  распределить во времени» [Пави 1991, 179]. Пави выделяет также понятия «повествуемая фабула» и «повествующий дискурс», что может быть соотнесено с «нарративной интригой» и «дискурсивной интригой» соответственно.

Под «нарративной интригой» мы, вслед за В.И. Тюпой,  понимаем некую оглядку на повествовательные схемы (например, кумулятивную и циклическую); под «дискурсивной интригой» –  «конфигурацию речевого ряда» [Тюпа 2015, 13]. В театральном тексте, помимо реплик и произносимых со сцены ремарок, к дискурсивной интриге можно отнести и иные способы «презентации наррации»: явления соносферы  и визуальную презентацию, которые часто выступают как визуальные и музыкальные символы.

Объект нарративного анализа – спектакль «Географ глобус пропил» – был поставлен в Тверском театре драмы в 2025-ом году режиссером Андреем Цисаруком по инсценировке Максима Кальсина. Если вспомнить слова Мейерхольда о том, что «инсценировки – это  всегда паллиатив» [Гладков 1990], то инсценировка М. Кальсина не вполне это суждение подтверждает и не вполне опровергает. Спектакль несравненно более сложно устроен: чередование ретроспективных и «перспективных» планов, внезапные ретроспекции и возвращения к настоящему создают особое динамическое напряжение, которого не хватает инсценировке, основанной, как и роман, на кумулятивной схеме. При этом в режиссерской партитуре спектакля количество эпизодов отличается от инсценировки.

 Число сцен и эпизодов не совпадает из-за использования симультанного монтажа. Одна сцена в этом случае включает  два эпизода: события разворачиваются на основной сцене и – одновременно – на расположенной в глубине сцены площадке. Танцуют пары на дне рождения Виктора Сергеевича Служкина,  а в это время Колесников  вышагивает на площадку и забирает ключи от свободной квартиры у «веселого парня Витьки». Так передвижение в пространстве становится и перемещением во времени. События могут происходить одновременно, но в разных пространствах: танцует девочка в классе, и в другой части сцены ведут диалог Служкин и Надя на квартире Географа.  Маркером границы эпизодов внутри одной сцены может выступать бутафорский предмет. В настоящем Лена Анфимова (теперь уже Снегирева) возвращает Служкину букетик цветов, предназначенный жене, который он вынул из портфеля по ошибке. И вслед за этим тот же букет выхватывает из рук Служкина-восьмиклассника Колесников, чтобы подарить его Лене Анфимовой на свидании.

1-я глава романа, как и 1-й эпизод инсценировки, называется «Глухонемое козлище». Здесь цитируется выражение из Библии – слова Иисуса из Евангелия от Матфея (глава 25:31) об отделении овец от «козлищ» праведников от грешников. В плане нарративной интриги этот эпизод задавал бы «нарративные ожидания», связанные с кумулятивной схемой, давая  еще одно подтверждение того, что герой – «шут», «дурачок». Но в театральной постановке этого эпизода нет.

В прологе спектакля мчится по диагонали сцены поезд, и его пропускает стоящий на платформе Географ. Он запутался в своих отношениях с женщинами и слышит их голоса. В этом хоре слышен голос самого Служкина-восьмиклассника: «Лена, это я, ну дай мне тебя проводить!» И потом его отчаянный крик: «Ленка Анфимова – дура!» С той  же звуковой записи начинается 2-й акт; эта сцена включена также в 4-й эпизод 1-го акта, где женские голоса начинают путаться, перекрывать друг друга, как это бывает, когда кассета воспроизводится не на той скорости. На этот раз слышен и голос учительницы Чекалиной (Чекушки): «Так не хочется, Витя, чтобы и ваша юность начиналась с тяжелых времен…» [Иванов 2019, 118].

Отношениями эквивалентности этот эпизод оказывается связан сразу с двумя эпизодами. Это сон или галлюцинация Служкина, когда в походе является из темноты Надя, подходит к нему, кладет руку на грудь, отбирает бутылку и уходит.  Прозрачная символика этой сцены предвещает возвращение Служкина в семью в финале. Эпизод встраивается в ту же кумулятивную схему, которую в упрощенном виде излагает Ветке сам герой: «Вроде и люблю её, а к ней не тянет. Тянет к другой девице, училке из моей школы, а жить всё равно хотел бы с Надей. И живу с Надей, а ближе тебя нет никого…» [Иванов 2019, 258]. В романе и в инсценировке знаками этой схемы становятся названия глав: «Сашенька», «Ветка», «Лена», «Кира Валерьевна». Вместе с тем реплика учительницы Чекушки о «тяжелых временах» отсылает к смерти Брежнева.

Лиминальная интрига находит выражение в спектакле в двух реализациях. Первый, очевидный, случай – это смерть Брежнева («В тени великой смерти»  название главы романа и эпизода в инсценировке). На продольной оси, в плане наррации,  это событие представлено сценами  10-ой, 11-ой и  26-ой. Таким образом, один эпизод разделяется на несколько сцен. В 9-ой сцене разговаривают Служкин и Лена Анфимова, ставшая Снегиревой, а в следующей 10-ой – они уже  школьники и действие переносится на площадку, где учительница Чекушка объявляет о смерти Брежнева, отмене занятий и трехдневном трауре в стране. В 11-ой сцене Будкин и Служкин подбирают кассеты, чтобы записать подобающий для такого случая траурный марш. В 26-ой сцене пионеры стоят в почетном карауле, включается музыка АББы и все с энтузиазмом танцуют рок-н-ролл. Все это  соответствует биографическому дискурсу описания. 

Вместе с тем в поперечном членении со смертью Брежнева связаны сцены 5-я (9-й В  класс), сцена 6-я (разговор Служкина с Угрозой Борисовной), сцена 18-я (день рождения Служкина), сцена 40-я (разговор Служкина с Веткой), 41-я сцена – поход и 48-я финальная сцена.  Во всех этих случаях звучит тема Адажио из балета «Лебединое озера» в мажорной обработке, в то время как Чайковский сочинил «Лебединое озеро» в миноре.  Но, как заметил классик, «человечество, смеясь,  расстается со своим прошлым» [Берков 2005, 713].

Роль этих музыкальных вставок в построении дискурсивной интриги становится понятной в контексте истории. «Лебединое озеро» называли «символом беды в СССР». Когда по телевизору передавали балет «Лебединое озеро», все уже ждали сообщения о смерти очередного генсека: Брежнева, Андропова, Черненко. Возникая в разные моменты спектакля, эта музыка становится знаком эпохи, в одночасье рухнувшей. Тема Адажио вызывает ассоциации с распадом империи и «лихими девяностыми», что позволяет уже говорить о «концептуалистском дискурсе жизнепонимания». Когда после сдачи спектакля произошла замена смерти Брежнева смертью директора школы, по совместительству географа, Николая Григорьевича Ромахина,  постановка стала приобретать черты театра абсурда: кончина директора не могла сопровождаться ни траурными мероприятиями, ни отменой занятий. Иное дело – смерть вождей. Достоверный факт: в одной из школ тогда еще города Калинина во время объявленной минуты молчания два мальчика упали в обморок. В отсутствие Брежнева время в спектакле «провисает», единственным маркером девяностых становится поговорка Служкина: «застолье как в период застоя».  Как следствие, дискурсивная интрига утрачивает свой концептуалистский характер и возвращается в русло биографической. В последней редакции исчез и портрет Брежнева, нависавший над классом и страной.

Поход в инсценировке Максима Кальсина не прописан, обозначены только два пустых блока: «Оба берега реки» и «Поход». Точки высшего напряжения определяют количество эпизодов похода – их семь, не считая эпизода с появлением Нади, которого нет в романе.

41-й эпизод: из-за пьянства Служкина и Градусова вместо станции «Гранитная» все высаживаются из электрички на станции «Семичеловечья». Служкина свергают из начальников и именуют в дальнейшем просто «Географ».

42-й – плывет катамаран.

43-й – катамаран врезается в берег. Девятиклассники выбирают командира и поют песню Цоя «Печаль».

44-й. Катамаран уплывает.

46-й. Привал у церкви.

47-й. Служкин и Маша. Объяснение в любви. Маша бросается в реку.

48-й. Служкин и Маша смотрят, как катамаран проходит Долгановский порог.

Смертельно опасное испытание – переход через порог –  позволяет говорить об инициации, которую проходят школьники без учителя. Лиминальная повествовательная схема подтверждается символической встречей со смертью. В спектакле это заброшенные лагеря. Это бесконечные рассказы Тютина о мальчиках, которые умирают в его деревне. Это слова Географа, адресованные Овечкину, который в спектакле в одиночку бросается в реку за уплывающим катамараном: «Маша – это не Люся Митрофанова. Ей не нужны подвиги. А мне не нужна тюрьма. А тебе не нужен уютный гробик» [Иванов 2019, 347].

Инициация, которую проходит Географ, «маленький человек русской литературы», как называет его Роман Шубин, по мнению исследователя, не связана с обособлением вследствие того, что  Служкин наделяется чертами «мирового человека», трикстера, культурного героя [Шубин 2018]. Географ в походе    «не в побеге от всех, а со всеми вместе обрел свое место, неповторимое лицо и спасение <…> Свой вариант преодоления распада предлагает метафизическая и мифологическая структура произведения. Для последней ведущими становятся архаический принцип единства «все как один» мирового человека и имперсональная, родовая (не индивидуалистическая) форма идентичности, характерная для русского мышления» [Шубин 2018].

   На первый взгляд, подтверждает это суждение в романе формула «наше общее одиночество»: «Все ухайдакались за ночь, все устали, все молчат. Но молчание у огня объединяет нас прочнее, чем все развеселые базары. Я знаю, что обозначает это молчание. Оно обозначает север, ночь, половодье, затерянность в тайге. Оно обозначает наше общее одиночество» [Иванов 2019, 348]. Однако здесь речь идет не об утрате индивидуальности: оксюморонное сочетание «наше общее одиночество» передает единение людей перед лицом опасности.

 Походом не заканчивается ни роман, ни спектакль. Последняя 50-я глава называется «Одиночество» (в сценарии – «Лучезарная пустыня одиночества»), и это не укладывается в концепцию «мирового человека». В финале романа возникает уже тема экзистенциального одиночества:  «Служкин стоял на балконе и курил. Справа от него на банкетке стояла дочка и ждала золотую машину. Слева от него на перилах сидел кот. Прямо перед ним уходила вдаль светлая и лучезарная пустыня одиночества» [Иванов 2019, 444]. «Светлая и лучезарная пустыня» оказывается вписана в подчеркнуто бытовой контекст, что подтверждает единая заданная система ориентиров: на балконе «справа» – дочка, «слева» – кот, «прямо» – «пустыня одиночества». «Непроясненность, необъяснимый одним контекстом поворот фразы» выступает как «скрытая форма» маркирования цитаты [Смирнов 1995, 68]. Здесь можно предположить буддийскую аллюзию. Само имя «Будда» переводится как «светлый» (буквально «пробужденный») [Мялль 1991а, 189]. Эпитеты «светлый» и «лучезарный» соотносятся и с золотым цветом машины, которую ждет дочка: цвет золота в буддизме символизирует просветление, чистоту и счастье. «Пустыня одиночества», таким образом, отсылает к  одиночеству, которое ощущал Будда, особенно в период между тем, как он покинул дом в возрасте двадцати девяти лет и его просветлением шесть лет спустя под деревом ботхи  [Мялль 1991б, 192]. Значимо и то, что в конце романа Служкин находится на пороге своего двадцатидевятилетия. 

В «интриге дискурсии» особенно важна  «конфигурация речевого ряда, которая также создает и поддерживает напряжение сопрягающего полюса первого и последнего слов текста» [Тюпа 2011, 19]. В рассматриваемом спектакле первое высказывание принадлежит визуальному ряду: созданный световой проекцией поезд в сопряжении с финальным эпизодом прочитывается как путь просветления –  в китайской традиции дао, в японской – до. Инсценировка не дает никаких указаний на мизансценирование последнего эпизода, повторяя в сокращенном виде текст романа.  В финале спектакля представлены три персонажа: Служкин, Тата и Надя, что воспринимается как утверждение традиционных семейных ценностей. Последнюю фразу о «пустыне одиночества» Служкин со сцены не произносит, да она и не была бы понята зрителями. Вместо этого в сильной позиции оказывается слово «золотая».  Интересно, что вольно или невольно режиссер цвета машин привел в полное соответствие с цветом дхьяни-будд («будд созерцания»). Акшобхья – связан с воздухом – синий; Ратнасамбхава – связан с огнем – желтый; Амитабха – связан с водой – красный; Амогхасиддхи – связан с землей – зеленый  [Мялль 1991а, 189].

 Также и «дорога к радости» в романе и спектакле может быть рассмотрена как один из вариантов инвариантного мотива «путь просветления».  «И вот мы плывем <…> Запястьями, висками, кончиками ушей я ощущаю влажную свежесть воздуха <…> Когти тоски, что целый год ржавели в моей душе, потихоньку разжимаются. Мне кажется, что впервые за долгое время я двигаюсь по дороге, которая приведет меня к радости» [Иванов 2019, 320]. В состоянии радостного экстаза пребывал Будда семь дней после обретения им просветления.

Пример аллюзийности топонимов  – название станции «Семичеловечья». Роман Шилов в этом названии видит подтверждение концепции «мирового человека». Иванов  «наделяет ее [«малую родину»] идеей центра-оси мироздания за счет появления скалы Семичеловечьей, в названии которой угадывается идея разделенности и первоначального единства: семь братьев – семья» [Шубин 2018]. Но скала Семичеловечья напоминает гору Меру в буддизме. «В центре мира стоит огромная гора Меру (Сумеру). Вокруг нее вращаются Солнце, Луна и звезды. Меру окружают концентрически семь  горных хребтов <…> Мировой океан окружен скалистой стеной Чакравала» [Мялль 1991б, 191]. Симбиоз этих двух образов в романе:    «семь пиков – семь братьев, скала Семичеловечья» [Иванов 2019, 322]. Слова учителя Служкина о том, что «земля маленькая и плоская и всем ее хватает» [Иванов 2019, 274], также находят соответствие в буддистской космогонии. Дополнительным маркером буддийского подтекста в романе и спектакле являются слова Служкина: «я вспомнил детство в Шаолине» [Иванов 2019, 196]. В спектакле есть визуальный маркер буддийской психотехники – йоги: Надя сидит под портретом Брежнева в позе лотоса. В позе лотоса сидели на интервью и художники-оформители спектакля.

Подводя итоги, можно сказать, что нарративная стратегия романа нашла адекватное отражение в театральном тексте. «Концептуалистский дискурс миропонимания»  в спектакле представлен имплицитно в варианте буддийском и перестроечном, а «биографический дискурс жизнеописания» лежит на поверхности, и это определяет смешанный характер нарративной интриги.

Литература

Берков В.П., Мокиенко В.М. и др. 

2005 – Большой словарь крылатых слов русского языка. М., 2005.

Гладков А.К. 

1990 – Мейерхольд: В 2 т. М., 1990. Т. 2  

URL: https://teatr-lib.ru/Library/Gladkov/mejer_2/ (дата обращения: 25.10.2025).

Иванов А.В. 

2019 – Географ глобус пропил. М., 2019.

Мялль Л.Э. 

1991а – Будда // Мифы народов мира. Энциклопедия: В 2 т. М., 1991. Т. 1.  С. 189-190.

1991б – Буддийская мифология // Мифы народов мира. Энциклопедия: В 2 т. М., 1991.  Т. 1. С. 190-195.

Пави П. 

1991 – Словарь театра. М., 1991. 

Рикёр П. 

2000 –  Время и рассказ. М.; СПб., 2000. Т. 1. 

Смирнов И.П

1995 – Порождение интертекста. СПб., 1995.

Тюпа В.И. 

2001 –  Нарратология как аналитика повествовательного дискурса. Тверь, 2001.

2011 – Нарративная стратегия романа // Новый филологический вестник. 2011. № 3 (18). С. 8-24.

2015 – Этос нарративной интриги // Вестник РГГУ. Литературоведение. Языкознание. Культурология. 2015. № 2. С. 9-19.

Шубин Р.В. 

2018 – Образ мирового человека в романе Алексея Иванова «Географ глобус пропил» // URL: https://www.researchgate.net/publication/326722194_Obraz_mirovogo_celoveka_v_romane_Aleksea_Ivanova_Geograf_globus_propil (дата обращения: 25.10.2025). 

Ангелика Молнар

(Дебрецен, Венгрия)

«АННА КАРЕНИНА» Л. ТОЛСТОГО: РОМАН НА СЦЕНЕ, ОБРЕТЕНИЯ И УТРАТЫ

Введение

В теории адаптации центральное место занимают исследования интермедиальности, нарративных структур и смежных вопросов [Hutcheon, O’Flynn 2013]. В.И. Тюпа рассматривает влияние идей Ю.М. Лотмана на современную нарратологию, включая понятия «нарративное событие» и «нарративная картина мира» [Тюпа 2022]. В то время как концепция театральности Н.Н. Евреинова связывает постановку с более широким культурным и философским контекстом [Евреинов 2002]. А теория постдраматического театра [Леман 2013; Шевченко 2011] подчеркивает трансформацию классического нарратива. Адаптация изучается как творческий процесс, в ходе которого литературный текст получает новые смысловые пласты через сочетание театрального действия, музыки, света и других средств. При этом создается многомерное сценическое пространство, что тесно связано с концепцией интермедиальности.

Исследования адаптаций «Анны Карениной» Л.Н. Толстого демонстрируют интерес к визуальным и музыкальным интерпретациям: Асеева анализирует графические работы Нестерова [Асеева 2018], Александрова – музыкальные характеристики персонажей в киноадаптациях [Александрова 2024]. Курчаткина и Гурина исследуют культурные и мифологические аспекты визуальных интерпретаций романа [Kurchatkina, Gurina 2019]. Театральные постановки показывают, как сцена может одновременно переосмысливать и упрощать литературный текст, акцентируя визуальные аспекты [Кочетова 2024]. Психоаналитический анализ «триптиха любви» Анны демонстрирует использование современных теорий в интерпретации классики [Филатова 2023].

С нашей точки зрения особое внимание уделяется образовательной практике: Конюхова и Абрамова рассматривают методику преподавания адаптированных и аутентичных текстов романа в иностранной аудитории, показывая, как театральные и мультимедийные подходы могут способствовать глубокому пониманию литературного материала [Конюхова, Абрамова 2020]. Аналогично, наш опыт преподавания и работы с адаптированными текстами показывает, как студенты-русисты способны переносить литературные произведения в практическую плоскость, создавая любительский спектакль, в котором образовательные цели органично сочетаются с творческой интерпретацией классики.

Тема

Постановка романа «Анна Каренина» Студенческим театром Института славистики Дебреценского университета под руководством Ангелики Молнар представляла собой камерный любительский спектакль в двух актах продолжительностью около 1,5 часов. Состав труппы включал около 15 студентов-русистов, не имевших профессионального актерского опыта. Премьера полной версии спектакля состоялась 24 апреля 2024 года на малой сцене музыкального корпуса университета. Постановка отличалась компактным сценическим пространством, минимальными декорациями, символически выстроенной визуальной средой, а также использованием одного светового пульта, проектора и экрана.

Таким образом любительская постановка являлась межмедийным художественным проектом, где вербальный текст, сценическая пластика, музыкальные структуры и визуально-символические компоненты создавали многослойное театральное пространство. Процесс адаптации в непрофессиональном театре определялся специфическими ограничениями, которые одновременно открывали возможности для переосмысления классического текста в новых художественных координатах. Организация спектакля с параллельным развитием пересекающихся сюжетных линий персонажей, а также метатеатральными акцентами формировали самостоятельный уровень интерпретации, выводя постановку за пределы иллюстративного пересказа.

Методологическая основа настоящего исследования определяется междисциплинарным характером анализа театральной адаптации, предполагающим сочетание нарратологических, интермедиальных и театроведческих подходов. Подход также дает возможность выявить специфику сценической трансформации в условиях любительского театра, где композиционные решения нередко основаны на принципах фрагментации, монтажности и многоплановости. В рамках данной перспективы рассматривается, каким образом различные медиальные компоненты вступают в диалог, перераспределяют семантические акценты и формируют многослойное сценическое пространство. Эти компоненты: система световых контрастов, использование музыкальных лейтмотивов, организация сценического движения и пластики как формы выражения внутренних состояний персонажей, применение проекций и иных визуальных метафор. Совмещение этих подходов обеспечивает целостное понимание постановки как трансмедийного феномена и позволяет выявить закономерности формирования новых смысловых уровней при адаптации романа на сцену.

Анализ

Акт I. Вводный монолог

Сценическое пространство выстраивается при помощи нескольких вертикальных металлических конструкций, драпированных темными тканями, что создает почти аскетическую визуальную среду. Минималистская структура не столько обозначает конкретное место действия, сколько формирует символический контур, позволяющий сосредоточиться на психологической динамике персонажей. На заднем плане расположен белый экран, служащий поверхностью для видеопроекций и тем самым создающий дополнительный медийный уровень повествования.

Световое решение основано на выделении исполняющей монолог актрисы посредством узконаправленного прожектора. Рассказываемая ею история основана на реальных событиях и повторяет судьбу героини Толстого. Так показана вечная актуальность романа. Речевая манера выстраивается по нисходяще-восходящей эмоциональной дуге: от сдержанного, замедленного изложения к нарастающему внутреннему напряжению, достигающему кульминации в размышлениях о суицидальном опыте. Свет и звук функционируют как инструментальная метафора, усиливая драматическую траекторию текста.

Проекционный материал включает фрагменты венгерского фильма FOMO, тематически перекликающиеся с проблематикой падения, социальной изоляции и разрушительных последствий цифрового буллинга. Отображение постов из Instagram-фидов усиливает связь классического текста Толстого с современной цифровой культурой, моделируя поле, в котором трагедия Анны получает новое культурное измерение. В качестве звукового перехода используется музыкальный фрагмент из радиоспектакля «Анна Каренина», сопровождающий смену мизансцен.

После монолога включается предварительно записанный голос рассказчика – фигура «мужика-железнодорожника» –, декламирующий знаменитую начальную фразу романа. Это интермедиальный театральный прием, создающий дополнительный, «внеперсонажный» уровень присутствия и напоминая о судьбоносной роли железной дороги в структуре толстовского повествования. Таким образом, сценический текст вступает в диалог с проекциями, звуковым оформлением и физическим действием, формируя сложную мультимедийную конфигурацию спектакля.

Сцена 1. Дом Облонских / Вокзал

Вступительный эпизод – созданная самими актерами эротизированная сцена между Степаном Облонским и домработницей – функционирует как пролог, обозначающий доминирование темы семейного разлада. Конфликт с Долли, которая избивает и прогоняет своего мужа, подготавливает почву для встречи Анны и Вронского.

Сценография малой сцены моделирует условное пространство железнодорожного вокзала. Холодная, мерцающая палитра освещения и звуковые эффекты (гудки, фоновый шум движения поездов) создают атмосферу тревоги, смещая восприятие в сторону предчувствия. Появление железнодорожника в черной форме функционирует как символический предвестник трагедии, соотносясь с мотивом гибели «мужика» и тематизируя структуру будущей катастрофы Анны.

Сцена 2. Бал

Бал представлен как синтетическое светозвуковое пространство, где световые пятна и мелодия старинного русского вальса формируют атмосферу ритуальной торжественности. В центре внимания – статичная, почти иконическая мизансцена взгляда Анны и Вронского, временно исключающая окружающий мир и акцентирующая рождение чувства как театрализованный момент «остановленного времени».

Динамика входов и выходов персонажей моделирует социальный «театр светской жизни», подчеркивая иерархию ролей и систему светских кодов. Минимальный жест – Кити, снимающая туфли и печально обращающаяся к зрителям – превращается в выразительный акт, раскрывающий внутреннюю драму персонажа. Переходы между интерьером и бальной сценой осуществляются через смену светового рисунка и музыкальных фрагментов (включая мазурку), что маркирует многослойность пространственной структуры. Финальный эпизод сцены – осторожное прощание Анны с Долли – отражает зарождающийся конфликт между долгом и чувством.

Сцена 3. Поездка Анны домой

Анна располагается на сцене в статичной позе, читая роман «Анна Каренина», что создает метатеатральный эффект саморефлексивности. Внутренний монолог, звучащий в затемненном пространстве, подчеркивается локальным световым акцентом на лице и руках, усиливая психологическое содержание сцены. На заднем плане действует мужик, роющийся в мешке, что символически переосмысливает образ «рокового» персонажа, ассоциированного с железной дорогой и внутренними страхами Анны.

Звуковая среда, включающая шум поезда, метель и ритмичный стук колес, создает акустическое пространство тревоги и сомнения. Внутренний конфликт героини оказывается омонимичен внешнему пространству движения и бури. После звуковой кульминации следует сцепление сюжетных линий: объяснение Анны с Вронским, встреча с Карениным и перенос действия в дом Каренина. Сцена с Сережей, играющим с игрушечной железной дорогой, метафорически закрепляет мотив железной дороги как проекции судьбы и неизбежности.

Сцена 4. Скачки

Сценография использует обычные стулья, моделирующие зрительские трибуны, что выстраивает дистанцию между событием и его восприятием. Видеофрагменты из фильма 1968 года с падением Вронского создают параллельный визуальный слой, подчеркивающий ключевой момент перелома в судьбе персонажей. Тревожный звуковой мотив, напоминающий ритм поезда, связывает скачки с общей трагической линией.

Конфликт между Анной и Карениным представлен как столкновение противоположных ценностных начал: индивидуальной страсти и социального долга. Минимальная сценография (карета, обозначенная двумя стульями) усиливает символическую напряженность сцены. Световые затемнения в ключевые моменты акцентируют драматическую интенсивность, а видеоряд с умирающей лошадью формирует мощную визуально-символическую параллель к внутреннему крушению Анны. Так завершается первый акт.

Акт II.

Сцена 1. Рождение ребенка и прощение Каренина

Сценическое пространство организовано минималистично: несколько белых полотен и стулья создают условный образ «больничной» спальной комнаты, в то время как мягкое теплое освещение вводит в спектакль редкую для постановки атмосферу интимности. В этой сцене концентрируется эмоциональный перелом: родильная горячка Анны становится одновременно знаком обновления и точкой разрыва, которая радикально трансформирует отношения между персонажами. Внутренний кризис Вронского, подготавливающий его попытку самоубийства, передан через сосредоточение на невербальных средствах – паузах, микродвижениях, приглушенных жестах. Звучащая в сцене инструментальная композиция из фильма «Requiem for a Dream», постепенно нарастающая по динамике, превращается в самостоятельный интермедиальный пласт повествования, становясь своеобразным «эмоциональным контрапунктом» сценического действия.

Сцена 2. Художник. Объяснение Левина и Кити

Вторая сцена строится на взаимодействии персонажей с символическим фоном: второстепенные действующие лица сидят за карточным столом, создавая социальную рамку для основных событий и одновременно транслируя информацию, которая не разыгрывается на сцене непосредственно (например, поездка Анны и Вронского в Италию). В качестве визуального контрапункта демонстрируется одна из картин Михая Мункачи из триптиха о Христе, что вводит в спектакль иконографическую параллель между судьбой Анны и тематикой страдания Исуса.

Позирование Анны в центре сцены сопровождается одновременной работой художника и Вронского над ее портретом, что подчеркивается звучащей арией в исполнении Лучано Паваротти. На экран проецируются две фотографии актрисы – своеобразная интермедиальная рефлексия о различии между профессиональным и любительским исполнением. Завершает сцену визуализированная игра в угадывание предложения Левина Кити: на экране появляются отдельные буквы, затем их комбинации. Активизация актерской игры в синхроне с проекциями создает эффект интерактивного участия зрителя в процессе формирования смысла.

Сцена 3. Смерть Николая Левина. Посещение имения Вронского

Пространство имения Вронского обозначено изображением Анны, выведенным на экран, что служит лаконичным визуальным способом сосредоточить внимание на ее как личном, так и символическом присутствии. По решению режиссера, Долли, Стива и Левин приезжают туда вместе, что упрощает развитие действия и подчеркивает психологическую динамику Левина. Его неподвижный взгляд на портрет Анны и затем на саму героиню – отражает эволюцию мировоззрения персонажа: от морального осуждения к сочувствию. Вставная, не здесь присутствующая в романе сцена диалога Вронского и Левина раскрывает контраст их идейно-ценностных позиций и функционирует как драматургическое средство сопоставления двух типов землевладельцев и двух моделей жизненной этики.

Сцена 4. Театр

Сцена театра выстроена через символические элементы сценографии: по краям пространства располагаются два блока кресел, ориентированных к центру, подобно ложам. Звучит ария «Casta Diva» в исполнении Марии Каллас – музыкальный мотив, интегрированный в спектакль как образ чистоты, сакральности и недостижимого идеала. Анна воспринимает ее с восторгом, однако реакция окружающих – цепь неодобрительных взглядов и холодных реплик – выявляет процесс ее исключения из общества.

Конфликт Анны и уезжающего Вронского выстраивается вокруг ревности героини к княжне Сорокиной. Ссора, усиливаемая световыми акцентами и пространственной изоляцией Анны в затемненном углу сцены, демонстрирует усиливающееся чувство отчуждения. Переход Анны к опиуму под психоделическую композицию «Chemical Animal» подчеркивает разрыв между реальностью и восприятием мира героиней.

Сцена 5. Семья Левиных

Структура сцен строится на контрасте между трагедией Анны и стремлением Левина к мирной семейной гармонии. В финале спектакля сцена с Левиным перенесена ближе к кульминации Анниной линии, что усиливает эффект диссонанса между двумя сюжетными пространствами. Звуковая атмосфера – ребенок, гроза, раскаты грома – символически обрамляет поиски Левина. Мизансцена, в которой он аккуратно заворачивает Кити и куклу соответственно в плед и пеленку, становится визуальной метафорой стремления героя к созданию «гнезда» и преодолению хаоса.

Сцена 6. Самоубийство Анны и уход Вронского на войну

Финальная сцена выстроена как ритуальная последовательность телесных движений, где физическое действие и медиальная визуализация переплетаются в единый трагический жест. Пространство условного перрона задается через ритмичное движение Анны, которая, охваченная паникой, проходит мимо фигур людей из своего прошлого, отворачивающихся от нее. Приглушенное освещение и звуки гнущегося металла в мешке черного мужика постепенно формируют атмосферу невозврата. Внутренний монолог Анны выводится на экран, что превращает ее мысли в визуальный объект, доступный зрительскому восприятию.

Кульминационный момент – падение Анны, обозначающее бросок под поезд. Железнодорожник, накрывает актрису черным мешком под звуки сербской песни «Rasti-rasti», создавая символическую связь между тяжестью судьбы и ритуалом погребения. Появление Вронского, его молчаливое присутствие и предстоящий уход на сербский фронт становятся завершающим аккордом трагического повествования. Финальная мизансцена, в которой Вронский тихо поднимает голову Анны на руки и наклоняется над ней, маркирует границу между жизнью и смертью, предвещая и смерть героя. 

Так прием контрастного музыкального сопровождения – сочетание классической оперы, гот-рока, а впоследствии и народного пения – создает сложный эмоциональный ландшафт, в котором музыка выступает не иллюстрацией, а самостоятельным «голосом» трагического нарратива. Именно в этом моменте театр выступает пространством, где текст романа Толстого и медиальная реальность постановки вступают в напряженный диалог, формируя символический уровень, необходимый для финального катарсиса.

Заключение

Любительская постановка «Анны Карениной» демонстрирует взаимодействие классического текста с современными театральными практиками, объединяя минималистическую сценографию и мультимедийные элементы. В спектакле текст романа интегрируется с видео, звуком и музыкой, создавая многослойный нарратив и позволяя зрителю воспринимать переживания героев на нескольких уровнях. Сценические метафоры и символы акцентируют динамику действия и раскрывают внутренний мир героев. Музыкальное оформление, контрастирующее жанрово и эмоционально, вместе с видеопроекциями создает новые акценты и смыслы, сопоставляя события романа с современными культурными реалиями. Даже при ограниченных ресурсах любительская труппа демонстрирует способность к свободной интермедиальной интерпретации, а сценическое высказывание становится полноценным участником культурного диалога.

Литература

Асеева С.А.

2018 – Иллюстрация М.В. Нестерова к роману Л.Н. Толстого «Анна Каренина»: интермедиальный и философско-антропологический аспекты // Stephanos. 2018. № 1 (27). С. 125–130.

Александрова Д.А.

2024 – Особенности музыкальных характеристик героев в зарубежных киноинтерпретациях романа Л. Н. Толстого «Анна Каренина» // Культурная жизнь Юга России. 2024. № 2. С. 76–83.

Евреинов Н.Н

2002 – Театр как таковой // Демон театральности. М.; Спб., 2002.

Конюхова Е.С., Абрамова Г.С. 

2020 – Методика преподавания адаптированных и аутентичных текстов по роману Л.Н. Толстого «Анна Каренина» в иностранной аудитории // Russian Linguistic Bulletin. 2020. № 4 (24). С. 53–58.

Кочетова Л.В. 

2024 – Интерпретация романа Л. Н. Толстого «Анна Каренина» в одноименном мюзикле: особенности театральной адаптации и проблема упрощения литературной классики // Палимпсест. Литературоведческий журнал. 2024. № 2 (22). С. 32–41.

Леман Х.-Т. 

2013 – Постдраматический театр / пер. с нем. Н. Исаевой. М., 2013. 

Тюпа В.И

2022 – Ю. М. Лотман и современная нарратология // Филологический класс. 2022. Т. 27, № 1. С. 55–62.

Филатова Е.Е. 

2023 – Триптих любви в «Анне Карениной»: психоаналитическая интерпретация любов(е)й Анны // Артикульт. 2023. № 4 (52). С. 87–94. URL: https://articult.rsuh.ru/upload/articult/journal_content/052/ARTICULT-52_(4-2023,P.87-94)-Filatova.pdf 

Шевченко Е.Н. 

2011 – Постдраматический театр // Новый филологический вестник. 2011. № 2. С. 130–135.

Hutcheon, L., O’Flynn, S. 

2013 – A Theory of Adaptation (2nd ed.). London; New York, 2013.

Kurchatkina G., Gurina E. 

2019 – Imagological Myths and Cultural Identity in “Anna Karenina” // Professional Сulture of the Specialist of the Future: Proceedings of the 19th Professional Сulture of the Specialist of the Future (PCSF 2019), 28-29 November 2019, Peter the Great St. Petersburg Polytechnic University.URL: https://www.europeanproceedings.com/article/10.15405/epsbs.2019.12.85 (дата обращения: 12.10.2025).

Виктор А. Миловидов

(Тверь)

Интермедиальность как фактор сдвига повествовательной перспективы (на материале кинотекста)

Разговор об интермедиальной нарратологии требует значительной аналитической изощренности. Ведь нарратология, традиционно, есть, прежде всего, дисциплина, которая изучает искусство рассказывания ‒ как словесного, вербального повествования о тех или иных событиях. Поэтому нарратив для нарратолога есть, прежде всего, словесное образование, а слово, строго говоря, представляет собой единственный медиум нарратива. Как допустить в словесный текст иные медиумы, чтобы создать в нем пространство интермедиальности?

Инструментом этой изощренности является метафора с ее логикой как бы. В словесном тексте как бы возникает архитектурный ансамбль, как бы рисуется портрет, как бы звучит музыка, как бы танцуют и поют. Текст как бы подчиняется законам построения музыкальной композиции или театрального спектакля. Почему бы и нет? В конце концов, естественный язык как универсальная семиотическая система способен спровоцировать в восприятии читателя эти как бы ощущения и образы, которые по определению подчиняются этой логике ‒ логике как бы

И здесь, действительно, возникает интересная перспектива теоретических разработок, потому что мы имеем дело уже не со вторичной знаковой системой (вторичной моделирующей системой), а с системой «третичной», системой третьего уровня. Одно искусство как вторичная знаковая система своими средствами моделирует эффекты второго искусства, которое, имманентно, внутри себя, пользуется совершенно иными средствами. Какие тут возникают механизмы и эффекты? Это могло было бы быть развитием того, что делал коллектив, занимавшийся когда-то вторичными моделирующими системами

Правда, иногда в словесном тексте можно увидеть не только словесные описания несловесных объектов, но и попытки технически ввести в словесный текст коды иных семиотических систем. Сейчас это когда-то известное произведение, вероятно, уже не входит в университетские программы, как это было полвека назад, но в те времена студенты читали хорошо описанный нашими специалистами по истории английской литературы роман Ричарда Олдингтона, «Смерть героя», где каждая глава предварялась указаниями на темп и манеру повествования, взятыми из музыкального лексикона: адажио, анданте, анданте кантабиле, скерцо и т.д. Предполагалось, что чтение каждой главы должно было быть организовано в соответствии с этими указаниями, в силу чего в саму фактуру словесного текста входили некоторые элементы музыкального произведения.

Метафора как отличное средство объяснения необъяснимого, может быть, и хороша, но она, как правило, камуфлирует проблему, не разрешая ее. Чтобы избежать метафоризации, то, строго говоря, в качестве объекта интермедиального анализа стоит избрать текст, где реально, а не как бы, были бы представлены два (три, четыре и более) медиума.

Возможно ли это в рамках нарратологии? Возможна ли не метафорическая, а непосредственная представленность в едином тексте иных, отличных от слова, медиумов? 

Да, возможно, но, заниматься этим должны не филологи, а, в союзе с ними, искусствоведы, музыковеды, балетоведы и т.д. И лучше бы, конечно, если бы этот союз осуществлялся в пределах одной личности.

Но и беглый, не вполне профессиональный взгляд. скажем, на музыку, позволяет увидеть в ней поле, на котором может разыгрывать свои пьесы и нарратология. Так, музыковеды говорят о наличии в инструментальных циклах Роберта Шумана фабулы и сюжета, которые развиваются в сквозной лейт-интонационности и в системе метроритмических закономерностей; они обнаруживают там «процесс развертывания «сюжета»» [Ефимова 2024, 88], говорят «…о развертывании в циклах Шумана некой целостной интонационной фабулы…» [указ. соч., 90], пишут также об особой плотности событий, которая, скажем, в шумановском фортепианном цикле «Карнавал» на порядок выше, чем в большей части всей музыки 19 века. А событие ‒ это базовый элемент нарратива.

И музыка, действительно, представляется очень интересным объектом нарратологии ‒ хотя бы потому, что здесь событие, о котором рассказывается, и событие рассказывания (мы не имеем в виду оперу или, допустим, программную инструментальную музыку), фактически, сливаются, и как здесь превращается в что

Строго говоря, интермедиальная нарратология должна заниматься изучением действительно синтетических текстов (полимодальных, креолизованных, поликодовых и т.д.), в которых были бы представлены субтексты разной семиотической природы, которые, взаимодействуя, порождали бы синтетические эффекты. Традиция изучения таковых сложилась достаточно давно (см., например: [Ейгер 1974], [Большиянова 1987], [Сорокин 1990], [Сонин 2005] и др.).

При этом максимальным потенциалом интермедиальности обладают тексты музыкально-литературные, лучшими образцами которого являются, скажем, опера (и ее младшая сестра оперетта), всякого рода песенные композиции и, конечно, кинематограф.

Относительно кино принципиально важными, на наш взгляд, являются три вопроса. Первый: может ли кинотекст стать полем применения нарратологических исследований, есть ли здесь рассказанная кем-то история? Есть ли здесь нарратор? Строго говоря, нет. Но как мы определили выше, известная изощренность позволит нарратологу и в театральной постановке, и в фильме эту историю все-таки увидеть. 

В статье «Повествовательная идентичность» Поль Рикер обосновывает такую возможность: «Специфика сценического искусства, ‒ пишет он, ‒ заключается в том, чтобы забыть о цитировании во время представления. Зрителю кажется, что он слышит реальных людей. Но когда занавес опустится, и иллюзия рассеется, пьеса вновь примет вид изложенного вымысла» [Рикер 1995, 31]. Вот здесь как раз и проявляется это как бы, делающее интермедиальную нарратологию вполне законным проектом.

Второй вопрос относится уже к методам работы с материалом. В том, что касается словесного субтекста того же фильма или оперы, то здесь никто не упрекнет филолога в том, что он действует непрофессионально. А как быть с иными составляющими, с той же музыкальной компонентой, если у исследователя нет соответствующей профессиональной подготовки, а есть лишь интуиции, опыт слушания, и, может быть, самостоятельного и не вполне системного чтения различной музыковедческой и иной смежной литературы?

И, наконец, третий вопрос ‒ относительно взаимодействия разных составляющих интермедиального нарратива и, соответственно, смысловых последствий этого взаимодействия. Что является определяющим медиумом и что ‒ определяемым, какой из уровней интермедиального текста (в нашем случае, кинематографического) определяет логику, условно говоря, повествования и к чему ведет их взаимодействие. 

Ответ на последний, важнейший, вопрос можно наметить с опорой на некоторые разработки и схемы, лежащие в основании сформированной в начале века теории интермедиального (поликодового, синтетического, креолизованного и т. д.) текста. Так, один из отечественных психолингвистов, А.Г. Сонин, в своих работах по поликодовому текстообразованию показал на значительном полевом материале, что в восприятии поликодового вербально-пластического текста устанавливаются достаточно однозначные взаимодействия двух формирующих интермедиальную конструкцию составляющих: пластические (живописный, графический, цветовой) компоненты текста задают общую логику восприятия: вербальный текст, в свою очередь, подчиняясь пластике как некоей фреймовой структуре, уточняет, конкретизирует семантику вневербального компонента. 

Восприятие поликодовых текстов, по Сонину, распадается на несколько хронологических этапов; вначале активизируются когнитивные структуры, отвечающие за восприятие изображения: «…первый этап построения базовой репрезентации поликодового вербально-изобразительного текста характеризуется преимущественным учетом содержания изобразительной составляющей», поскольку «изобразительная составляющая в силу своей специфики обладает большим потенциалом для привлечения непроизвольного внимания реципиента» [Сонин 2006: 8–20], на втором этапе происходит рецепция вербальной составляющей [там же], а «…влияние вербальной составляющей на общее понимание ПТ рассматривается как модулирующее» [указ. соч., 8], то есть уточняющее то, что уже состоялось в рамках рецепции невербального компонента гетерогенного текста. 

Иными словами, картинка задает горизонт восприятия слова и во-многом определяет последствия этого восприятия.

То же (выскажем гипотезу) относится и к логике взаимодействия вербального и музыкального компонентов, которые задействованы, наряду с прочими (акциональным, пластическим, сценографическим, монтажным и т.д.) в кинотексте. Об этой логике, в частности, хотя и в другой терминологии, писала в свое время М. Ланглебен в статье «Русская речь и русский стих в мелодиях С.С. Прокофьева» [Ланглебен 2003]: мелодия акцентирует, усиливает определенные элементы в семантике словесного текста, формируя некий каркас, определяющий его восприятие.

При чем здесь нарратология? Возвращаясь к теме, заявленной в заглавии статьи, сформулируем: музыка определяет восприятие вербального субтекста в интермедиальной конструкции (и кино-конструкции) потому, что, в том числе, сдвигает повествовательную перспективу зафиксированного в тексте нарратива и, соответственно, видоизменяет и усложняет его семантику.

Литература по поводу музыки в кино огромна. Много о ней писали и теоретики, и практики кино, и писали по-разному. Так, М. Антониони радикально отказывался от музыкального компонента в своих фильмах, писал о примитивности «музыкального комментария», в котором усматривал «что-то устаревшее и прогорклое». С другой стороны, в фильмах Ф. Феллини музыка подсказывала общее настроение ленты. Феллини писал: «… при создании “Сладкой жизни” решено было в музыке выразить представление о чем-то барочном, “византийском”, о богатом и в то же время жалком, медленно бредущем караване, о пышном и нищем, качающемся на волнах корабле. Композитор увлекся и создал музыкальные темы фильма, вызывающие представление о помпезном корабле, низвергнутом в пучину порывом бури вместе с шелком, парчой, хрусталем и бархатом» (цит. по: [Новоселова 2019]). 

Но это разговоры ‒ на уровне интенции. Как их перевести в терминологически-понятийную плоскость нарратологии.

Конечно, музыка может использоваться по-разному. Она уточняет психологическое состояние героев и рисуемых сцен ‒ как в «Простой истории» (режиссер-постановщик Юрий Егоров, композитор Марк Фрадкин, текст песен Николай Доризо, актеры Н. Мордюкова и М. Ульянов). 

Но можно говорить и о «внешнем» по отношению к рассказываемой истории семантическом ореоле, который вносит в кинотекст музыкальный компонент, а если использовать отмеченные выше положения теории интермедиальности ‒ о том, что музыкальный компонент становится для всех прочих уровней кинотекста метанарративом, который и видоизменяет повествовательную перспективу: в фильме Феллини мы находимся уже не в Риме начала 1960-х годов, а в гибнущей Византии (середина 15 века). Точнее ‒ современный Рим становится новым воплощением гибнущего центра Восточной Римской империи. Иинтерпретационные ходы могут быть и более пространными, и более изощренными. Например: внедрение чуждого основной истории семантического ореола, внедрение метанарратива вообще дезавуирует конкретный хронотоп, эту историю характеризующую, позволяя зрителю-слушателю расширить его масштаб до параметров вселенских, а именно ‒ вневременных и вне-пространственных.

Скажем, в фильме «Криминальный талант» (1988, режиссер Сергей Ашкенази, актеры Алексей Жарков ‒ следователь, и Александра Захарова ‒ Александра Рукояткина) звучащая в финале композиция Стиви Уандера I Just Called to Say I Love You позволяет не только увидеть в российской подворотне черты Бродвея или Пятой авеню, но и пошире посмотреть на то, что в фильме происходит, а именно: усмотреть в истории отношений следователя прокуратуры с ловкой клофелинщицей некую вселенскую драму, трагедию доверия, где в образе Александры Рукояткиной, кстати, удачно совместились и Дездемона, и Яго. 

Нашим материалом, на котором мы попытаемся показать сдвиг повествовательной перспективы, но уже не на уровне интуиции, а с применением более-менее выверенного музыковедческого набора инструментов, будет не Феллини, не Егоров и не Ашкенази. Это ориентированный на детскую аудиторию белорусский кукольный мультипликационный фильм 1981 года «Про кота, Васю и охотничью катавасию» [Кресницкий, URL] (режиссёр Кузьма Кресницкий, музыка: Эдуард Ханок, за кадром белорусская рок-группа «Сузорье»). 

Почему именно мультипликация? В силу ее краткости возрастает, как в стихотворении, плотность всех семиотических рядов, а законы, организующие кинотекст, становятся более очевидными. Кроме того, этот жанр обращен к детям, что гарантирует качество материала, ибо дети фальши не прощают.

История, рассказанная в этом экологическом блокбастере, призывающем любить природу, проста и незамысловата: мальчик с котом живут в саду, но кот начинает охотиться на живущих там же птичек и разорять их гнезда. Птички обижаются и улетают из сада, на сад же нападают насекомые: жуки-чужаки и червячки, которые, как следует из текста, очень любят яблочки. Вредители уничтожают все в саду, и уже начинают наседать на мальчика с котом! Те понимают, какую глупость они сделали, поссорившись с птицами, и раскаиваются; птицы же прощают героев, возвращаются и наводят в саду порядок, уничтожая пришельцев.

Конечно же, в мультфильме много музыки, это вполне мультимодальная конструкция. Здесь представлены две базовые музыкальные темы ‒ тема птиц, защитников сада, и тема насекомых, агрессоров.

Анализ этих тем и их разработки дает следующие результаты.

Тема птиц решается в формах, традиционных для русской вокально-инструментальной традиции ([Кресницкий] сек. 00.20 ‒ 01.10), о чем ‒ ниже.

А вот тема насекомых-вредителей, которая идет приглушенным фоном к партии вредителей, это ‒ классический англо-саксонский рок (там же, начиная с сек. 04.56, и, особенно ‒ с 06.00 по 06.20, где перед нами, по сути, классический рок-«запил», известный по многочисленным образчикам западного рока). 

Две ритмико-мелодические и интонационные формы (русская и англо-саксонская) находятся в явном конфликте. На чем основан их конфликт? Обратимся к наработкам музыковедов (и, одновременно, что очень важно, практикующих музыкантов). 

Так, один из авторитетных в этой сфере специалистов (и теоретик и, одновременно, музыкант, создатель и лидер рок-группы VSD), профессор Сергей Волощук так квалифицирует ритмико-мелодические характеристики англо-саксонского рока, откуда, собственно, рок и пошел:

«Роковая ритмика вокала это, в большинстве своём, ‒ краткое произношение слов, синкопирование окончаний фраз, постановка ударных слогов в слабые доли тактовой сетки, несовпадение метрических и ритмических акцентов. Обусловлена такая ритмика ритмическими особенностями английского языка и английского тонического (акцентного) стихосложения» [Волощук] (курсив наш ‒ ВМ). Последнее обстоятельство особенно важно, поскольку указывает на фатальную привязку классической рок-ритмики к аналитическому английскому языку, который, в отличие от синтетического русского, тяготеет к моносиллабизму. В английском стихосложении доминирует, как правило, мужская рифма, в отличие от русского, где преобладают женские рифмы, а слово, «на круг», процентов на двадцать длиннее английского, в силу чего его труднее «упаковать» в ритмико-метрическую схему рок-ритма.  

«Помимо этого, ‒ продолжает исследователь, ‒ солирующая гитара в рок-музыке имеет равные права с вокалом, соло-гитара заменяет вокал и строится по той же ритмической формуле, с распространённым синкопированием последнего ударного музыкального слога в тактовой сетке» [там же] (курсив наш ‒ ВМ). 

В русской же музыкальной традиции доминирует «распевность, равнодлительность и равнодольность, с постановкой ударных слогов в сильную долю, в такт» [там же] (курсив наш ‒ ВМ). Во многом это обусловлено спецификой русского языка и русской просодией, и эта характеристика, как и в случае с англо-саксами, распространяется и на русскую инструментальную музыку.

Для иллюстрации того, что партия вредителей из фильма Кузьмы Кресницкого ориентируется на западную традицию, достаточно небольшого фрагмента из англо-саксонской классики рока. Stairway to Heaven группы «Led Zeppelin» считается одной из лучших в этой традиции (вышла в 1971 году, за десять лет до появления анализируемого кинотекста). В белорусском мультфильме, понятно, дана не точная цитата; но само ритмико-мелодическое построение и тембровые характеристики партии солирующего инструмента, особенно ‒ «запил» на секундах 06.16 — 06.22 [Led Zeppelin], абсолютно сходны с тем, что изображает группа «Сузорье». Мы полагаем, что все, кто когда-либо внимал образчикам этих двух типов музыкальной культуры, на уровне интуиции ощущал эти различия. Но о них, как мы пытались показать, можно говорить и в терминах музыковедческих а, следовательно, и нарратологических.

Резюмируя, скажем: повествовательная перспектива ‒ это проекция точки зрения, с которой ведется повествование, формируется событийный ряд и квалифицируются участвующие в нем актанты. Повествовательная перспектива формирует конфликт и обусловливает формы его разрешения. В анализируемом кинотексте, благодаря особым образом организованному музыкальному ряду, происходит сдвиг повествовательной перспективы: исключительно внутренний экологический конфликт между нашими птицами и нашими же жучками-червячками превращается в конфликт международный, причем, наши птички эффективно противостоят англо-саксам, которые, действуя, как через своих агентов, через наших же жучков-червячков, пытаются лишить нас нашего достояния. 

Подобного рода логика может быть обнаружена и в иных формах интермедиальных образований, что могло бы быть материалом дальнейших исследований в сфере интермедиальной нарратологии. 

Литература

Большиянова Л.М. 

1987 ‒ Внешняя организация газетного текста поликодового характера // Типы коммуникации и содержательный аспект языка. М., 1987. С. 50–56. 

Волощук С.Д. 

Определение понятия рок-музыки // VSD. Выпуск № 40.2. URL: https://vsd.art/articles/article-opredelenie-ponyatiya-rok-muzyki-chast-6-2 (дата обращения: 12.01.2026).

Ейгер Г.В.

1974 ‒ К построению типологии текстов // Лингвистика текста: материалы научной конференции при МГПИИЯ им. М.Тореза. Ч.I. М.,1974. С. 103–109. 

Ефимова Л.Н.

2024 ‒ Структурно-драматургические особенности цикла «Лесные сцены» Р. Шумана // Международный журнал гуманитарных и естественных наук ‒ International Journal of Humanities and Natural Sciences. 2024. Vol. 4-4 (91). С. 87–90.

Кресницкий К.

1981 — Про кота, Васю и охотничью катавасию. URL: https://yandex.ru/video/preview/10415151622878347086 (дата обращения: 12.01.2026).

Ланглебен М.

2023 ‒ Русская речь и русский стих в мелодиях С.С. Прокофьева // Евразийское пространство. М., 2003. С. 549–581.

Новоселова М.А. 

2019 ‒ Специфика взаимодействия музыки и кино // Общество: философия, история, культура. 2019. № 2(58). С. 77–81.

Рикер П. 

1995 ‒ Повествовательная идентичность // Рикер П. Герменевтика. Этика. Политика. М., 1995. С. 19–37.

Сонин А.Г. 

2005 ‒ Экспериментальное исследование поликодовых текстов: основные направления // Вопросы языкознания. 2005. №6. С. 115–123.

2006 ‒ Моделирование механизмов понимания поликодовых текстов: автореф. дис. … д-ра филол. наук. М., 2006. 

Сорокин Ю.А. 

1990 ‒ Креолизованные тексты и их коммуникативная функция // Оптимизация речевого воздействия. М., 1990. С. 178–187. 

Led Zeppelin

1971 – Stairway to Heaven: URL https://yandex.ru/video/preview/17758866770188384687 (дата обращения: 12.01.2026).


Виктория Я. Малкина

(Москва)


СКУЛЬПТУРНЫЙ ЭКФРАСИС И ЛИРИЧЕСКИЙ ПЕРФОРМАТИВ:
ПЕРСЕЙ МЕЖДУ ОБРАЗОМ И СЛОВОМ

Экфрасис принадлежит к числу тех категорий, которые существуют на протяжении длительного времени, но при этом сильно меняют свое понятийное ядро. В современной гуманитарной науке экфрасис трактуется достаточно вариативно: от риторической фигуры и особого типа текста до способа интермедиального взаимодействия и даже универсального механизма репрезентации одного искусства средствами другого. Такое расширение понятия, с одной стороны, свидетельствует о востребованности экфрасиса, а с другой – делает проблематичным его использование, поэтому мы предпочитаем его конкретизировать. 

Для нас экфрасис – это вербальная репрезентация произведений визуальных искусств в литературе. Мы рассматриваем его как разновидность описания, поскольку он при помощи слов создает у читателя визуальный образ описываемого произведения искусства.

Для возникновения экфрасиса необходимо, чтобы было не только называние референта, но и воссоздание в воображении читателей его визуального облика. Просто упоминание имени художника и / или названия является аллюзией на то или иное произведение искусства. Экфрасис появляется тогда, когда есть хотя бы минимальные детали, со-здающие у читателя визуальный образ предмета, а значит – его эксплицитное или имплицитное разглядывание.

Отсюда очевидная сложность: если в эпической прозе экфрасис чаще всего представлен через описание, то в лирике подробные описания, в том числе произведений искусства, достаточно редки, а вот экфрасисы – совсем не редкость. В связи с этим, предложенная нами методика анализа экфрасиса в лирическом стихотворении включает разные уровни: 

  • Во-первых, ссоотношение текста и паратекста: где и каким образом нам дается понять, какое именно произведение искусства описывается; точно ли оно упоминается / называется либо для его атрибуции требуется определенный кругозор читателя (в том случае, когда речь идет о конкретном экфрасисе, т. е. описывающем реально существующее произведение искусства); 
  • Во-вторых, субъектная структура: с чьей точки зрения дается описание произведения искусства, кто его видит; есть ли еще чья-то точка зрения / взгляд (например, самого произведения искусства);
  • В-третьих, какие визуальные образы и / или детали используются для описания произведения искусства; создается ли хотя бы относительно целостный его образ либо он остается обрывочным: есть ли другие сенсорные образы, дополняющие зрительное восприятие; 
  • В-четвертых, какое место занимает произведение искусства во внутреннем мире лирического стихотворения, как строится пространство и время в соотношении с произведением искусства; 
  • В-пятых, как экфрасис соотносится с лирическим сюжетом, т. е. как описание произведения искусства встраивается в рефлексию лирического субъекта;
  • В-шестых, необходимо затронуть рецептивные аспекты: каков должен быть кругозор читателя, должен ли он заранее видеть / знать описываемое произведение искусства или это не обязательно и целостный образ создается за счет описания: какого предполагаемая степень участия читателя в перформативном событии;
  • И, наконец, надо ответить на вопрос, как соотносится целое вербальное (стихотворение) и целое визуальное, включая динамику / статику, структуру пространства и времени, участие читателя в перформативном событии. 

Не претендуя на обобщение проблемы взаимодействия перформатива и описания в лирическом экфрасисе в целом, попробуем проанализировать их соотношение на двух примерах скульптурного экфрасиса, связанных с двумя различными скульптурными образами, но одним и тем же мифом – о Персее и Медузе.

Этот миф интересен для нас тем, что сам по себе связан со зрением и взглядом – как мы помним, одна из проблем, стоящих перед Персеем, заключалась в том, что медуза Горгона взглядом обращала в камень, и чтобы отрубить ее голову, Персей смотрел в щит Афины, т. е., по сути, в зеркало. Более того, чтобы найти горгон, Персей отобрал единственный глаз у их стражниц Грай [Тахо-Годи 1988]. 

Общеизвестно, что миф о Персее (от рождения и до смерти, включая и самые известные сюжеты, связанные с Медузой и Андромедой), неоднократно изображался и в литературе, и в визуальных искусствах. При этом, как отмечается в исследованиях по иконографии античного мифа, в новоевропейской живописи более широкое распространение получил сюжет освобождения Андромеды, тогда как в скульптуре преобладает изображение Персея с головой Медузы [Mergenthaler 2008]. 

И, кажется, самое известное из них – это бронзовая статуя Персея с головой Медузы, созданная Бенвенуто Челлини между 1545 и 1554 годами по заказу Козимо I Медичи для Лоджии деи Ланци во Флоренции [Corretti 2015]. Челлини сам подробно рассказывает о сложном, долгом, экспериментальном и драматичном процессе отлива статуи, который удался не с первой попытки [Челлини 1987, 359–401]. Статуя современников поразила, она стала и эмблемой величия Флоренции, и один из самых значительных образцов скульптуры XVI в., к которому неоднократно обращались в дальнейшем, воспроизводя изображение статуи на многочисленных гравюрах и рисунках, в том числе в учебниках по искусству. Копия статуи стоит во Флоренции на площади Синьории и до сих пор привлекает людей. 

Одним из тех, кто откликнулся на создание статуи, был флорентийский художник и поэт Бронзино (Аньоло ди Козимо ди Мариано), написавший сонет «О Персее Бенвенуто Челлини» (Sopra il Perseo di M. Benvenuto Cellini [Bronzino 1823, 42]), видимо, вскоре после установки статуи.

Бронзино, в первую очередь, известен как художник-маньерист и придворный портретист того же Козимо Медичи [Geremicca 2010]. В числе прочего, он принимал участие в известных дебатах Флорентийской Академии о том, какое искусство важнее – живопись или скульптура. В своем неоконченном письме, переведенным на русский язык и опубликованным П. А. Алешиным [Алешин 2014], Бронзино пишет, что намерен принять сторону живописи, однако по сути показывает преимущества обоих искусств, хотя картиной – портретом карлика Нано Морганте – он пытается доказать, что картина, как и скульптура, может создать целостный и протяженный во времени образ (картина двусторонняя и изображает карлика до и после охоты). Среди картин Бронзино можно также найти сюжет о скульпторе («Пигмалион и Галатея»), а в интересующем нас сонете он обращается к статуе Бенвенуто Челлини [Алешин 2012].

Предмет экфрасиса определен в заглавии стихотворения – правда, от читателя требуется знать, что «Персей» Бенвенуто Челлини – это статуя, но для современников это уж точно не было загадкой. В самом тексте статуя также не называется, но мы видим отсылки и к мифу о Персее (Юпитер, золотой дождь, щит, крылья, голова Медузы), и к самой статуе («Per così dotta man ti scorgi» – искусная рука мастера, «ricca loggia» – лоджия Ланци, где установлена статуя, ну и опять-таки голова Медузы). Статуя Персея становится главным и единственным предметом рефлексии лирического субъекта, который (обозначенный местоимениями первого лица множественного числа) выступает тут в роли зрителя, смотрящего на произведение искусства, но при этом вступающего с ним в диалог. Обращение появляется уже в первом катрене, но это пока обращение не к статуе, а непосредственно к Персею как герою мифа:

Giovin alter, ch’a Giove in aurea pioggia  

Ti veggia nato, alteramente ir puoi,  

E più per gli alti, e gloriosi tuoi  

Gesti, a cui fama altrui pari non poggia. 

Юноша гордый, в золотом дожде Юпитера

Вижу тебя рожденным, ты достойнее других,

Благодаря твоим значительным и славным

Поступкам, которых чужая слава не достигнет.

Сюжет, затронутый здесь – это рождение Персея от бога Юпитера. Во втором катрене мы видим сопоставление героя и посвященной ему статуи, причем создание статуи рассматривается как второе рождение, но уже из рук мастера. В первом терцете подчеркивается совершенство статуи (в отличие от мифологического Персея, ей ничего дополнительно не нужно), а во втором наше внимание обращается уже на голову Медузы, которую Персей держит в руке:

Ma deh ricopri il vago agli occhi nostri  

Volto di lei, che già ne’mpetra, e serra.  

Se non chi fuggirà sì dolci mali!

Но, молю, закрой от наших глаз 

Лицо той, которая  уже окаменела  и сковывает нас

Иначе никто не избежит столь сладостных мук!

Здесь обыгрывается то, что, с одной стороны, Медуза взглядом превращала людей в камень, а с другой, то, что люди каменеют от восторга при взгляде на статую Челлини. Лицо Медузы названо прекрасным – кстати, голова Медузы представляет собой первый, не очень удачно отлитый, вариант головы самого Персея, которому придали чуть больше женственности, отсюда их явное сходство. При этом мы видим здесь уж не только обращение к статуе, но и прямой призыв к действию («Ma deh ricopri il vago agli occhi nostri» / «Но, молю, закрой от наших глаз»). С учетом, что употребляется местоимение первого лица множественного числа, читатель-зритель также может включиться в процесс коммуникации с Персеем, будь то героем мифа или статуей – граница между ними к концу сонета стирается. А поскольку деталей, описывающих статую, практически нет, визуальный образ должен быть также воссоздан самим зрителем: если он не видел статую Челлини, он не может ее представить; к слову, и миф о Персее в самых общих чертах ему хорошо бы знать. 

Таким образом, экфрасис в этом стихотворении, по сути, организует лирический перформатив: читатель-зритель включается в событие рождения статуи как перерождения героя и в ее рассматривание, которое также не предполагает пассивного восприятия: зрители вовлекаются и в процесс коммуникации с Персеем, и испытывают на себе воздействие произведения искусства (т. е. каменеют). Взаимодействие строится на зрении: взгляд зрителя обращен к статуе, но статуя как бы отвечает взглядом (если не Персея, то Медузы) – и это создает событие, в котором участвует и читатель. Кстати, Персей Челлини и вправду смотрит вниз, на зрителей. Таким образом, скульптура как целостное, но статичное произведение искусства в вербальном тексте обретает динамику, а сам текст создает перформативный акт созерцания и эстетического переживания, в которое вовлекается и читатель.

Обратимся теперь к стихотворению Н. Гумилева «Персей (Скульптура Кановы)». Он в качестве объекта экфрасиса также выбрал статую Персея, но уже не работы Челлини, а работы Антонио Кановы (1801, Музеи Ватикана). Это мраморная статуя, образец неоклассицизма. Считается, что в первую очередь на нее повлиял Аполлон Бельведерский, но и некоторое сходство со статуей Челлини также есть, основные атрибуты – шлем, меч и голова Медузы – присутствуют, а из главных отличий – направление взгляда: Персей Кановы смотрит на Медузу, а не на зрителей.

У Н. Гумилева мы видим сначала заглавие (имя героя), затем подзаголовок, который является единственным указанием на то, что это экфрасис, потому что дальше о скульптуре ничего нет, а речь идет о Персее как мифологическом герое. Однако размышления о Персее приходят к лирическому субъекту не от непосредственного восприятия мифа, а от созерцания изображающей этот миф скульптуры. Получается своего рода отражение отражения, трехмерный образ, когда миф отражается в скульптуре, а скульптура (и через нее – миф) – в рецепции лирического субъекта. Однако миф, в отличие от скульптуры, не есть произведение искусства, а значит, не приводит к рождению эстетического события и преображения, в отличие от скульптуры. А на значимость именно образа в искусстве нам намекает не только подзаголовок, но и первая строка («Его издавна любят музы…»). Поскольку в канонических версиях мифа Персей с музами непосредственно никак не связан, речь идет скорее об отражении его образа в различных искусствах, и они действительно весьма многочисленны, от древнегреческих ваз и «Метаморфоз» Овидия до сонета Дж. Китса и гравюр Густава Доре. 

Следующие три строки – непосредственно экфрасис: 

Он юный, светлый, он герой,

Он поднял голову Медузы

Стальной, стремительной рукой.

Если смотреть на скульптуру Кановы, то мы понимаем, что детали относятся к ней, только стихотворное описание добавляет динамики (поднял, стремительной рукой). Динамика по вертикали вновь появляется и в последней строфе (летит), и там же появляется повтор туда, туда, т. е., во-первых, динамика есть и в горизонтальном измерении тоже, а во-вторых, это считывается как отсылка к традиционной романтической формуле «Dahin! Dahin!», которая, благодаря Гете и Жуковскому, привносит целый комплекс мотивов, связанных с бегством и стремлением в даль. 

Еще более заметна динамика во времени. Тут и грамматически есть все три времени: настоящее – прошедшее – настоящее – будущее – снова настоящее, причем в силу совершенного вида глаголов, это не момент, а процесс, т. е. Вневременное / постоянное настоящее. Но и наречий времени достаточно много, они исчезают только к последней строфе: издавна – всегда – когда-то – теперь охватывают также все временные пласты, и динамика в пространстве и времени стихотворения создает очевидный контраст с неподвижностью скульптурного образа.

Однако со второй строфы непосредственное созерцание скульптуры переходит в рефлексию по поводу изображенного в скульптуре Персея, который, как и у Бронзино, одушевляется и фактически субъективизируется, при том, что сам лирический субъект у Гумилева внеличный и во внутреннем мире стихотворения не присутствует. В его центре находится Персей, не столько статуя, сколько мифологический герой. 

Рефлексия лирического субъекта, по сути, меняет традиционное понимание мифа, где Медуза – хтонический ужас, а Персей – победивший его герой. Здесь же Персей – «своевольный мальчишка», а Медуза (в изображении Кановы) не только прекрасна (это было и у Бронзино), а антропна: «Как хороши, как человечны / Когда-то страшные глаза». Но Персей как герой этого, конечно, увидеть (из своего мифологического прошлого) не может. А как скульптура, он неподвижен; к тому же, нельзя смотреть в глаза Медузе, можно превратиться в камень. Правда, будучи воплощенным Кановой в мраморе, он уже в него превратился, что и делает образ статуя Персея настолько многомерным. 

В любом случае, Персей смотрит на Медузу, но не видит ее красоты, зато ее видит лирический субъект, а за счет его внеличной «всевидящей» позиции – теперь видят и зрители. Описание лица и глаз Медузы соединяет вторую и третью строфы, и оно строится не только на контрасте видения / не-видения, но и на временной дистанции и переходах: от прошлого к настоящему (когда-то страшные глазатеперь прекрасного лица).  

Многоточие и тире в третьей строфе вводят в стихотворение еще и дополнительную прямую речь в момент созерцания скульптуры. Лирический субъект как бы встраивает свою реплику в описание, и тут переворачивается традиционная ситуация, когда то, что в мифах описано как подвиг, становится «мальчишеским своевольем».

Четвертая строфа со скульптурой Кановы уже как будто бы вообще не связана, а связана с продолжением мифа о Персее – победа над драконом и спасение Андромеды. Если бы не подзаголовок, то эту строфу вполне можно было бы счесть экфрасисом одной из многочисленных картин на эту тему, скажем, Рубенса или Тициана. А так можно предположить, что по понятной ассоциации лирический субъект соотносит скульптурный образ с Персея с головой Медузы и увиденный когда-то живописный – Персея и Андромеды, отсюда появляется и даль, и отсутствующая в скульптуре перспектива.

Таким образом, у Гумилева читатель включается в событие созерцания и переосмысления скульптуры, а вместе с ней и через нее – Персея как мифологического героя. Читатель, конечно, должен представлять себе если не скульптуру Кановы, то хотя бы миф о Персее – потому как стихотворение ни о чем из этого нам не рассказывает. Детали, которые присутствуют в стихотворении, не создают целостного визуального образа, а концентрируются на моментах действия и взгляда, что создает динамику, как бы оживляющую статую.

Таким образом, оба стихотворения – и Бронзино, и Гумилева – связаны с одним и тем же мифологическим образом, оба представляют собой скульптурные экфрасисы, хотя и разных произведений искусства. У обоих связь со скульптурой прямо заявлена в паратексте, а в тексте значительно ослаблена, целостных описаний нет, есть только детали, которые считываются, если читатель знаком с описываемыми скульптурами. И там, и там скульптура субъективизируется, а граница между Персеем как героем мифа и как скульптурным образом размываемся. Но у Бронзино она все-таки считывается, поскольку там присутствует элемент сопоставления; у Гумилева же вполне неосинкретическое неразделение героя и образа, само по себе отсылающее к мифологической основе. При этом у Бронзино и лирический субъект, и читатель – это зрители, вступающие в диалог со скульптурой посредством взгляда, а у Гумилева событием становится переосмысление образа через взгляд на скульптуру. 

Понятно, что анализа двух произведений недостаточно, чтобы делать какие бы то ни было общие выводы, но это дает возможность выдвинуть гипотезу о соотношении скульптурного экфрасиса и лирического перформатива. 

Во-первых, в лирическом экфрасисе нарративный компонент редуцирован или вовсе отсутствует. В нем почти нет связного и последовательного описания произведения искусства, максимум – отдельные визуальные детали; складывание из них целостного образа – задача читателя, от которого, таким образом, требуется наличие определенного кругозора. Появление же экфрасиса организует лирическую ситуацию рассматривания или созерцания произведения визуального искусства, которая, в свою очередь, приводит к лирическому событию трансформации чего-либо (внутреннего мира стихотворения, мироощущения лирического субъекта, точки зрения читателя и т.п.) либо событию коммуникации, в котором, наравне с лирическим субъектом и читателем (что инвариантно для лирики), может участвовать и само произведение искусства. 

Специфика именно скульптурного экфрасиса заключается в нечеткой границе между изображением и изображенным – чему, видимо? способствует и трехмерность изображения, и вписанность его в реальное пространство, и отсутствие рамы. 

Итак, экфрасис в лирике зачастую представляет собой пересоздание визуального образа в слове, и, таким образом, ведет к перформативному событию созерцания и переосмысления произведения визуального искусства в лирическом стихотворении и воображении читателя. 

Литература 

Алешин П.А.

2012 – Произведения искусства в поэзии Аньоло Бронзино // Актуальные проблемы теории и истории искусства. 2012. № 2. С. 255–260.

2014 – Письмо Аньоло Бронзино о скульптуре и живописи // Актуальные проблемы теории и истории искусства: сб. науч. статей. Вып. 4. СПб., 2014. С. 230–237.

Тахо-Годи А.А. 

1988 – Персей // Мифы народов мира: энциклопедия: в 2 т. М., 1988. Т. 2. С. 304–305.

Челлини Дж. 

1987 – Жизнь Бенвенуто, сына маэстро Джованни Челлини, флорентинца, насапинная им самим во Флоренции / пер. с итал. М. Лозинского. М., 1987. 494 с. 

Bronzino A. 

1823 – Sonetti di Angiolo Allori detto il Bronzino ed altre rime inedite di più insigni poeti. Firenze, 1823. 236 p.

Corretti C. 

2015 – Cellini’s Perseus and Medusa and the Loggia dei Lanzi: Configurations of the Body of State. Brill, 2015. 

Geremicca A.

2010 – «La dotta penna al pennel dotto pari»: poesia e pittura nell’arte di Agnolo Bronzino. Pisa, 2010–2011.  

Mergenthaler V. 

2008 – Perseus // Mythenrezeption: Die antike Mythologie in Literatur, Musik und Kunst von den Anfängen bis zur Gegenwart. 2008. Bd. 5. Kol. 567–570.

Илья Вл. Кузнецов

(Новосибирск)

СМЕЩЕНИЕ КОНФЛИКТА: ОТ ЛИТЕРАТУРНОГО ТЕКСТА К РЕЖИССЁРСКОМУ ТЕАТРУ

Российский театр находится в постоянном поиске нового материала. Театры привлекают драматургов, поодиночке и бригадно, которые перерабатывают для сцены как собственно пьесы, так и прозаические произведения, при этом идя непременно по пути сокращений. Но не только сокращения создают способ обращения с исходным материалом. Особенно в так называемом режиссёрском театре (а другого сегодня, возможно, и нет) общепринятой стратегией сделалось смещение конфликта исходного произведения. Переосмысленные так пьеса или роман порывают с авторским замыслом, зато дают повод говорить об оригинальной режиссёрской трактовке.

Скажем прежде всего, как это явление выглядит с теоретической стороны. Аристотель в «Поэтике» определил, что главное в трагедии – действие, а характеры ему подчинены; и действие должно быть единым и целостным. «Трагедия есть подражание не людям, но действию и жизни <…>. Трагедия есть подражание действию законченному и целому»  [Аристотель 2005, с. 173, 175]. Г. Гегель писал в «Эстетике», что «именно коллизия составляет центральный момент целого» [Гегель 1971, с. 549]. Коллизия, или конфликт, является основным источником развития действия. Гегель предложил и типологию конфликтов, в самом общем виде подразделяемых на «коллизии, проистекающие из чисто физических естественных состояний», «духовные коллизии, покоящиеся на физических основах», и «разлады, в основе которых лежат духовные различия», притом эти разлады «проистекают из собственного деяния человека» [Гегель 1968, с. 214]. 

В одном сюжете всегда имеется несколько коллизий, относящихся к разным персонажам и обладающих разной степенью актуальности. Кроме того, существуют также коллизии потенциальные, не входившие в замысел автора, однако имеющиеся в кругозоре интерпретатора и соотносимые с сюжетными ситуациями. Как показал опыт последних десятилетий, такие коллизии можно актуализировать. Можно постановочными средствами вывести на первый план кого-то из героев в том числе второго плана с его кругозором, и тогда его персональная коллизия станет важнейшей во всём спектакле. Можно вообще актуализировать потенциальную коллизию, более или менее последовательно привязав её к сюжетным ситуациям. При этом вопрос об адекватности интерпретации считается неуместным, поскольку рецептивная эстетика в её радикальных версиях, апеллирующих к идеям Р. Барта полувековой давности о приоритете «удовольствия от текста» [Барт 1994], категорически отстаивает суверенность читательских версий произведения. 

Рассмотрим, как это происходит в ряде современных постановок. Возьмём для примера несколько спектаклей, так или иначе основанных на романе Л. Толстого «Анна Каренина»: он породил много сценических интерпретаций в начале 2020-х годов. 

Рассмотрим спектакль Новосибирского городского драматического театра под рук С. Афанасьева: это дилогия «Анна» и «Лёвин» общей продолжительностью 6 часов. Сценарист Екатерина Гилёва решительно разделила текст романа на две сюжетные линии, положив каждую в основу отдельного спектакля. Первый спектакль – «Анна». В его начале связь Анны и Вронского представлена как данность и оценена с различных точек зрения: это Каренин, Долли, слухи и сплетни. На сцене появляется сквозной персонаж двух спектаклей Лев Толстой, произносящий хрестоматийный пролог о скандале в доме Облонских, а с ним Софья Андреевна, которая по-матерински всех жалеет. Само действие открывается фрагментом о гибели сторожа на железной дороге. Эта сцена, как и в романе, становится предзнаменованием, а в рукописи сценария она символически названа «Человек погиб». Потом показано развитие отношений Анны и Вронского, потом возвращение к началу: повторяется фрагмент со слухами и сплетнями. 

Общий приём организации текста спектакля таков, что речь повествователя передаётся героям, к которым эта речь относится. То есть герои сами проговаривают психоанализ своей внутренней жизни, который в романе совершается повествователем. Например, Анна в сцене ещё до своего падения говорит: «Она пошла в детскую и весь вечер провела с сыном, сама уложила его спать, перекрестила и покрыла его одеялом. Она рада была, что не поехала никуда и так хорошо провела этот вечер <…>», – и это буквальная цитата из романа, однако произнесённая актрисой, представляющей Анну [Толстой 1948a, с. 104]. Так изображается и развитие отношений Анны и Вронского: через слова Толстого-повествователя, переданные актёрам, играющим персонажей. При этом собственно реплики диалогов, взятых из романа и составляющих канву внешнего действия, функционируют как речитативы в опере: они информативны, и только. (Правда, в последней трети пьесы дело меняется, и диалоги становятся сюжетообразующими, как в романе.) 

В спектакле «Лёвин» обособлена линия отношений Константина и Кити, в массовом восприятии обычно заслоняемая эффектным романом Анны и его трагической развязкой. Первые две сцены, изображающие объяснение Стивы и Долли после его измены, в точности повторяются из пролога «Анны». Затем показан разговор Долли и Анны: о прощении, о возможности и способности простить. Далее следует прощение Лёвиным Кити, её прежнего увлечения Вронским. Следом – прощение Кити Лёвина за его прежние похождения (после чтения дневника, услужливо подсунутого актрисой, представляющей Софью Андреевну). Так прощение становится лейтмотивом начальных разделов пьесы «Лёвин». Вронский появляется единожды в начале спектакля, когда Кити видит в нём потенциального жениха. Анна тоже появляется лишь единожды: в конечных фрагментах, когда Стива приводит к ней Лёвина; и эта сцена создаёт контраст к идиллическому движению действия во всём спектакле. 

Перейдём к конфликту. В «Анне» конфликт организован вокруг преступной страсти. С одной стороны, вольность поведения Анны и светский эгоизм Вронского, представленные как проявление ложного этического кодекса образованного общества. С другой стороны, голос нравственного разума, который звучит и внутри самих героев, и вокруг них, направляя общественное мнение. Противоречие – трагическое, с момента падения Анны разрешить его может только гибель героини. Коллизий здесь оказывается две. Со стороны Анны это третий вид коллизии по Гегелю, та его разновидность, когда происходит «сознательное нарушение» нравственных сил, «исходным пунктом» к чему служит «страсть» [Гегель 1968, с. 223]. Со стороны Вронского это второй вид гегелевской коллизии, когда особенность рождения (и сословная этика) «в силу обычая <…> выступают в качестве несправедливости, ставшей как бы природой» [Гегель 1968, с. 217]. Так обстоит дело в романе, и сценарист сохранила эти коллизии в спектакле. 

В «Лёвине» же конфликт складывается между ожиданием семейного счастья и небезоблачностью такого счастья в действительности. И этот конфликт известен скорее по роману Толстого, потому что в постановке, вполне безмятежной, он сглажен. Это третий вид коллизии по Гегелю, в той его разновидности,  когда деяние становится коллизией «только благодаря тем противоборствующим, противоречащим ему отношениях и обстоятельствах, при которых оно совершается» [Гегель 1968, с. 224]. 

Но важнейшее преобразование состоит в том, что у Толстого линия Лёвина и Кити создаёт контрапункт линии Анны и Вронского, причём каренинская партия главная, а лёвинская – побочная. Конфликт романа – между городской буржуазной цивилизацией и традиционным укладом российской жизни. Он проявляется на разных уровнях текста, и пафос писателя, критический по сути, направлен против буржуазного мира как безнравственного, разорительного, в конечном итоге губительного и безбожного. Эпиграф романа «Мне отмщение, и аз воздам» адресован Анне и её кругу. А Лёвин – традиционалистская альтернатива Анне. Анна и Лёвин выступают как символы мировых сил, создающих эпическую по своей природе ситуацию. Ср.: «Эпическая ситуация не создаётся, а также не преодолевается или отменяется. <…> Её создаёт соотношение мировых сил, существующее до и после действия, а в нём лишь проявляющееся» [Теория литературы 2004, с. 297]. Спектакль Сергея Афанасьева оставляет открытым вопрос, можно ли эпическую ситуацию преобразовать в драматический конфликт, потому что в обеих частях постановки, как видно, действие создаётся только поступками героев.  

Рассмотрим другую постановку. Кемеровский Театр для детей и молодёжи уже несколько лет представляет зрителям спектакль режиссёра Ирины Латынниковой «Про любовь и нелюбовь». Он представляет собой серию актёрских импровизаций, построенных вокруг образа того или иного известного литературного героя. Среди таких героев – Бэла, Татьяна Ларина, Незнайка, а также Константин Лёвин. Импровизации в спектакле строятся по принципу не «от героя», а «от актёра»: актёры сами выбирали себе героев и сами создавали текст. Артист рассказывает собственную историю, которая отчасти резонирует с историей литературного героя и постепенно с ней сливается. Выражаясь сценическим языком, это разновидность так называемого «сторителлинга», техника которого неоднократно использовалась Ириной Латынниковой [Прокопова, Прокопов 2021]. 

В отличие от других рассказчиков, актёр, играющий Лёвина, долго не опознаётся как носитель именно этого прототипа: пока не упоминает Кити или Долли. Поначалу он эмоционально жалуется, как «она» или «её мать» сдвинули со своего места сахарницу, вокруг которой он организовал весь дизайн интерьера: и тахту, и лестницу… Режиссёр рассказала нам, что такая история близка самому артисту, который имеет четверых детей, сам построил дом и долго создавал качество семейных отношений. Потом актёр говорит, что вокруг сплошные родственники и знакомые жены, и это уже почти цитата из романа. Во всяком случае, доминантой характера героя оказывается «мысль семейная». Главное противоречие, которое движет развитие характера – несовпадение ожиданий от семейной жизни и её реальности. Как у Толстого: «он испытывал то, что испытывал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он сам сел в эту лодочку <…> что только смотреть на это легко, а что делать это, хотя и очень радостно, но очень трудно» [Толстой 1948b, с. 44]. Сначала люди не совпадают друг с другом, но постепенное изменение каждым себя, и взаимодействие, и терпение создают устойчивость семьи.

Здесь, как и в спектакле Сергея Афанасьева, разрабатывается гегелевский третий вид коллизии, возникающий из благого деяния «только благодаря <…> противоречащим ему отношениям и обстоятельствам» [Гегель 1968, с. 224]. Но именно для этой постановки характерно, что линия Анны вообще выведена за пределы речи героя. То есть задача сохранения целостности толстовского текста и замысла даже не ставится. Не говоря уже о том, чтобы воссоздать эпическую ситуацию противостояния двух укладов, буржуазно-аристократического и патриархального. 

Игнорирование первоначальной целостности, заданной Толстым, происходит и в спектакле МХТ им. А.П. Чехова «Серёжа» (2021) с Марией Смольниковой и Константином Хабенским в главных ролях. Спектакль построен вокруг линии Анны и её отношений с мужем и сыном. Режиссёр постарался показать женщину в состоянии безудержной влюблённости, увлечения, страсти. По Гегелю, это второй тип коллизии, та его разновидность, которую создаёт «субъективная страсть, покоящаяся на природных задатках темперамента и характера» [Гегель 1968, 221]. Углубление в аффективную сторону влюблённости составляет главный интерес. Истеричный кураж Анны, пустившейся во все тяжкие, изображён с натуралистическим старанием. Героиня весь спектакль заговаривается, её попытки рассуждать похожи на влюблённую болтовню (а по характеру театральной постановки эти фрагменты близки к этюдам). Эротическая сцена после пролитого чая и слов Анны: «Помогите же мне!» – пластически красивая, даже утончённая, она необычно придумана и исполнена. Но эта сцена самодостаточна, для неё мало нужен спектакль и совсем не обязателен роман Толстого. 

И текст романа подчёркнуто игнорируется постановщиком Дмитрием Крымовым. В конце первого действия Каренин обращается к суфлёру и уточняет: «Я ничего не пропустил?» Так демонстрируется снисходительное отношение к роману Толстого как вспомогательному и необязательному компоненту постановки. Во втором действии суфлёр же подаёт Анне инсценировку 1937 года, близкую к толстовскому тексту, и героиня раздражённо комментирует: «Тут много, я не могу читать».

По большому счёту, роман Толстого выступает лишь поводом к тому, чтобы запустить действие. На сцене чередуется различная машинерия, включая пролёт дрона. Спектакль назван «Серёжа», по имени сына Карениных, но сам Серёжа оказывается куклой (возможно, это концептуальное решение: дан знак смысла при отсутствии в тексте спектакля его денотата). Игра с этой куклой продолжается не менее десяти минут, так что от Анны и Каренина, занятых самими собой на окраине сцены, внимание совершенно удаляется. Серёжу учат, пишут на доске, запускают с ним змея. Серёжа периодически появляется на сцене с игрушечным паровозиком, ненавязчиво обозначая сквозную в романе тему железной дороги… Каренин (Хабенский) выходит с огромными рогами и, подобно оленю, везёт Анну, а она в это время говорит о прекрасных санках, которые смастерил её муж, и о колокольчиках, которые он сделал на воротах. Ещё она говорит про трусы мужа, которые у него подписаны на каждый день месяца. (Такой юмор, видимо, должен прийтись по вкусу невзыскательной аудитории МХТ им. А. П. Чехова.) При этом актриса оговаривается, что это всё она «от себя рассказывает»… Создаётся хаос, только случайно мотивированный какими-нибудь словами из романа. Так в спектакле культивируется «театральность», которую Р. Барт определял как «театр минус текст». Примечательно в этом отношении, что в середине спектакля бегло зачитывается вставной текст якобы из «Жизни и судьбы» В. Гроссмана, притом с указанием источника: глава 37. Но в указанном месте гроссмановского романа этого текста нет, а те обрывочные цитаты, которые действительно связаны с романом, находятся в других его разделах. 

В поезде Анна едет вместе с матерью Вронского. Между ними состоится сумбурный разговор про любовников, собак и прочее. При этом  режиссёром намеренно укрупняется то обстоятельство, что героини друг друга не слышат. Привязка к литературному сюжету становится формальной. Отсылаясь к «Анне Карениной», Крымов предлагает считать, будто на сцене Лев Толстой, хотя на самом деле режиссёр ставит пьесу абсурда. И если применять здесь понятие «общая ситуация», то она состоит в тотальном неблагополучии бытия, его хаотической иррациональности. 

Отступим от «Анны Карениной»: отсылка к классическому названию, желательно недалёкому от школьной программы, стала распространённым режиссёрским приёмом. Театр приглашает сценариста, который пишет пьесу, косвенно связанную с классической, и её можно играть без оглядки на первоначальный замысел. Однако название сохраняется узнаваемое, чтобы зритель шёл «на классика», а не на безвестного сценариста. Так работает режиссёр Пётр Шерешевский. Он взял литературный псевдоним – Семён Саксеев – и поставил в столичных театрах спектакли на свои сценарии по мотивам классических произведений. В МХТ им. А.П. Чехова – «Маскарад с закрытыми глазами» по мотивам пьесы М.Ю. Лермонтова. В Московском ТЮЗе – «Ромео и Джульетта. Вариации и комментарии» по мотивам одноимённой пьесы Шекспира. «Идиот» в «Приюте комедианта»: тоже по мотивам. В новосибирском театре «Красный факел» он инсценировал повесть Н. С. Лескова «Леди Макбет Мценского уезда» [Глембоцкая, Кузнецов 2024]. 

Но формулировка «по мотивам» в случае Шерешевского оказывается неуместной. Именно мотивы центральной героини Катерины Измайловой у Лескова и у Саксеева – Шерешевского очень различны. Героиня Лескова – крупный характер, цельная личность с роковым, гибельным стержнем. Она одержима преступной страстью, которая захватывает её целиком и ведёт от одного злодеяния к другому. Её коллизию, по Гегелю, создаёт «субъективная страсть, покоящаяся на природных задатках темперамента и характера» [Гегель 1968, с. 221]. Поэтому и прозвание она получила от сограждан – «Леди Макбет». Героиня же Саксеева – недалёкая лимитчица, которой драматург сообщил неприязнь к провинции, сделав доминантой характера патологический страх перед возвращением в родной город Прокопьевск. Здесь и находится коренное отличие Лескова от Саксеева: Лесков любил русскую провинцию со всеми её недостатками, даже тяжелейшими. А Саксеев её не терпит. И делает страх героини вернуться в Прокопьевск главным мотивом действия – мотивом совсем не лесковским! Если снова вспомнить Гегеля, то здесь коллизия второго типа, когда особенности рождения «выступают в качестве несправедливости, ставшей как бы природой» [Гегель 1968, с. 217].

Поэтому в финале сценария и спектакля после обличения злодеев происходит сворачивание действия. Спектакль фактически обрывается в тот момент, когда по лесковскому сюжету Катерина Измайлова и ее любовник Сергей должны отправиться на каторгу и вместо раскаяния продолжить историю своей роковой и преступной страсти. Шерешевский даёт тяжеловесный эпилог, в котором бегло пересказываются фрагменты лесковской повести и произносятся назидательные заклинания о Божьем суде над преступниками. 

Приём очевиден, и мы ещё раз проиллюстрируем его на материале инсценировки романа Алексея Варламова «Душа моя Павел» в РАМТе [Глембоцкая, Кузнецов 2024]. Алексей Варламов – доктор филологии, автор большого количества научно-популярных книг, ректор Литературного института, так что роман «Душа моя Павел» – книга, умело сделанная человеком, знающим толк в литературном ремесле. В основу композиции книги положена модель так называемого лиминального сюжета, выявленного Дж. Фрэзером [Фрэзер 1980, с. 180] и описанного В. И. Тюпой [Тюпа 2006, с. 36–41]. Этот сюжет имеет четырехчастную структуру, которая наглядно соответствует четырём частям романа. Герой романа Павел Непомилуев заканчивает школу в советском закрытом городе, чудом поступает в МГУ, едет на полтора месяца на картошку, знакомится и конфликтует с диссидентами-структуралистами, проходит половую инициацию, принимает крещение, а в финале оказывается принят студенческим сообществом как заслуженно «свой». Взросление героя состоит в том, что жизненные ситуации открывают ему глаза на негативные стороны советской действительности, которую он прежде боготворил: тунеядство, воровство, бытовой антисемитизм, предательство партийных идеологов. Но зато он осознаёт, что право на принадлежность к элите – это не высокий балл в аттестате, а безусловная любовь к Родине. Она и выделяет Павла среди героев романа. Критик Павел Басинский уточнял у Варламова: «Я так понял, что Непомилуев – совокупная душа всего советского народа», – а писатель отвечал: «Павлик – это их оправдание, осуществившаяся мечта, удавшийся советский человек» [Басинский 2018]. 

Для театра роман Варламова был инсценирован Полиной Бабушкиной и поставлен на большой сцене РАМТа Алексеем Бородиным (2022). Сценарист изменила концепцию романа. У Варламова советский мир представлен как прошлое, которое нельзя отбрасывать. Монолог Павла в виде́нии в главе «Волчье вымя» утверждает такое понимание. Но этот ключевой в идейном отношении монолог сценаристом удалён. Удалён и двухстраничный монолог Людмилы из главы «Фольклорная практика» о русской деревне, очень важный для философии автора романа. 

Зато некоторые фрагменты дописаны. Такова сцена, в которой парторг МГУ шантажирует отставленного декана Музу Георгиевну, заставляя ее подписать заявление о добровольном оставлении поста. Учитывая, что этой сценой завершается спектакль, зритель выходит с тягостным впечатлением от действий парторга, ведущего гнусную игру. Такой задачи в романе нет; и недаром сценарист была вынуждена убрать принципиально важный эпизод с крещением: ведь именно парторг Сущ стал крестным отцом Павла. Вообще говоря, у Варламова парторг – символическая реализация фигуры Бога-Отца (Сущ = Сущий). Есть и другие детали, в своей совокупности создающие тенденциозность. В постановке из романа, побуждающего вспомнить и оценить советскую родину, получилась инвектива против этой родины и тех, на ком она держалась. Вспомнив Гегеля, скажем, что в романе на первом плане находилась ситуация гамлетовского типа, когда наследник чувствует неблагополучие в своих владениях и стоит перед выбором. А в сценарии действие драматически ведётся интригами персонажей, которым приписаны внероманные мотивы. В гегелевской терминологии, участники действия идут на «сознательное нарушение» нравственных устоев, поводом к чему могут быть «страсть, насилие, безумие и т. д.» [Гегель 1968, с. 223]. 

Подводя итог, заметим, что именно инсценировки эпических произведений создают наибольшую свободу для постановщика. Эпическая ситуация до конца не трансформируется в драматическую коллизию, и на этом зазоре возникает повод для субъективных трактовок. Режиссёр стремится вызвать к жизни потенциальные коллизии, о которых мы говорили в начале статьи: коллизии, свойственные зрительскому опыту и находящие частичное соответствие в тексте. Такие коллизии обычно связываются постановщиком с кругозором того или иного персонажа, и анализ этих связей открывает пространство для специального нарратологического исследования. 

Литература

Аристотель 

2005 – Риторика / пер. с др.-греч. и примеч. О.П. Цыбенко; под ред. О.А. Сычева и И.В. Пешкова. Поэтика / пер. В.Г. Аппельрота; под ред. Ф.А. Петровского; коммент. ст. В.Н. Марова. М., 2005. 

Барт Р. 

1994 – Удовольствие от текста // Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика: пер. с фр. / сост., общ. ред. и вступ. ст. Г.К. Косикова. М., 1994. С. 462–518. 

Басинский П.

2018 – Вышел новый роман Алексея Варламова «Душа моя Павел». URL: https://rg.ru/2018/04/04/vyshel-novyj-roman-alekseia-varlamova-dusha-moia-pavel.html (дата обращения: 17.11.2025).

Гегель Г.В.Ф. 

1968 – Эстетика: в 4 т. / пер. с нем.; ред. и предисл. М. Лифшиц. М., 1968. Т. 1.

1971 – Эстетика: в 4 т. / пер. с нем.; ред. и предисл. М. Лифшиц. М., 1971. Т. 3.

Глембоцкая Я.О., Кузнецов И.В. 

2024 – «Душа моя Павел» Алексея Варламова: роман и постановка в РАМТе // Идеи и идеалы. 2024. Т. 16. №4. Ч. 2. С. 350–364. 

2025 – Сценическая версия Семёна Саксеева «Леди Макбет Мценского уезда» в постановке Петра Шерешевского // Идеи и идеалы. 2025. Т. 17, №1, Ч.2. С. 400–412.

Прокопова Н.Л., Прокопов В.Л. 

2021 – Повседневно-бытовая природа техники рассказывания в сторителлинг-спектаклях // Вестник Кемеровского государственного университета культуры и искусств. 2021. № 55. С. 195–203. 

Теория литературы 

2004 – Теория литературы: уч. пособие для студ. филол. фак. высш. учеб. заведений: в 2 т. / под ред. Н.Д. Тамарченко. М., 2004. Т. 1. Теория художественного дискурса. Теоретическая поэтика.

Толстой Л.Н.

1948a – Собрание художественных произведений / под ред. Н. К. Гудзия, А. А. Суркова, А. А. Фадеева. М., 1948. Т. 7.

1948b – Толстой Л. Н. Собрание художественных произведений / под ред. Н. К. Гудзия, А. А. Суркова, А. А. Фадеева. М., 1948. Т. 8. 346 с. 

Тюпа В.И. 

2006 – Анализ художественного текста: учеб. пособ. для студ. филол. фак. высш. учеб. заведений. М., 2006. 

Фрэзер Дж. 

1980 – Золотая ветвь. Исследование магии и религии / пер. с англ. М.К. Рыклина. М., 1980.