(Москва)
СПЕЦИФИКА ВЕРБАЛИЗАЦИИ «НОРМАЛЬНОСТИ» ПОВЕСТВОВАТЕЛЯ В ДВУХ РАЗНОВИДНОСТЯХ НАРРАТИВОВ АНОМАЛЬНОГО ИЗОБРАЖАЕМОГО СОЗНАНИЯ
Проведённое нами исследование аномальной нарративности, представленной в текстах отечественной эстетической словесности 19-20 веков, показало, что аномальное как феномен способно реализоваться в художественной литературе двумя способами: 1) как аномальный нарратив (аномальное изображающее сознание) и 2) как нарратив аномального состояния сознания (аномальное изображаемое сознание).
Впоследствии в границах второго из выявленных типов аномальности нами были выявлены ещё два вида, что мы и намерены показать в настоящей статье.
О том, что читателю предстоит столкнуться с историей аномальной, нарратор сообщает уже в первом высказывании, именуя происшествие, о котором намерен рассказать «необыкновенно странным» [Гоголь 1976, 45]. Стремясь вызвать доверие к повествуемому далее, он с хронологической точностью указывает на дату, когда данное событие произошло – «Марта 25 числа» [Гоголь 1976, 45]. Воспроизводимый затем разговор между Прасковьей Осиповной и Иваном Яковлевичем позволяет понять, что нарратор, не будучи включённым в рамки повествуемого мира, тем не менее, обладает такими характеристиками как всеведущность, вездесущность и внутринаходимость («Иван Яковлевич хотел бы и того и другого…») [Гоголь 1976, 47). Поскольку сам рассказчик не является персонажем в границах повествуемого мира, он может быть назван недиегетическим. Отсутствие эксплицирующих маркеров в повествующем плане даёт основание говорить об его имплицитности, совокупность же выявленных характеристик позволяет говорить о нулевой фокализации.
Наблюдающий за происходящим со стороны нарратор использует разговор между супругами как своеобразную экспозицию. В качестве завязки и первого события, в череде последующих далее и сформировавших аномальную историю, выступает эпизод обнаружения Иваном Яковлевичем в испечённом женой хлебе носа. Начиная с этого момента, становится очевидным, что повествуемая история будет иметь аномальный характер. При этом пока нет никаких оснований говорить об аномальности самого нарратора, ибо стилистические маркеры, способные указывать на неё, здесь отсутствуют. Персонаж Иван Яковлевич, обнаруживший нос в куске хлеба, хотя и характеризуется нарратором без какой-либо эмпатии, не даёт оснований говорить о нём, как о личности аномальной. Единственная характеристика, позволяющая предположить наличие неких аномалий у цирюльника, — фраза нарратора о том, что тот «был пьяница страшный» [Гоголь 1976, 50]. Оставив первого героя, повествователь разворачивает далее историю другого центрального персонажа – обладателя утерянного носа майора Ковалёва. Всеведущий и вездесущий, он сообщает нам о происходящем в комнате коллежского асессора. И вновь, ни поведение героя, ни факты его прежней «биографии», ни реплики, воспроизводимые нарратором, не позволяют говорить, что он – носитель аномального сознания: «не может же быть, чтобы нос пропал сдуру» [Гоголь 1976, 52]. Момент встречи героя с утерянной частью тела нарратор не сопровождает никакими сторонними комментариями и пояснениями, которые могли бы стать экспликаторами аномальности сознания персонажа: повествователь описывает встречу Ковалёва с собственным носом как нечто действительно бывшее. Важно, что ряд вербальных маркеров словно бы сознательно используются нарратором; он будто бы намеренно стремится подчеркнуть, что герой его вовсе не аномален: «ужас и вместе изумление Ковалёва», «Бедный Ковалёв чуть не сошёл с ума» [Гоголь 1976, 53]. Проникнув в храм, майор решается вступить в диалог со своим носом. Вербальная репрезентация данного разговора не позволяет говорить об аномальности персонажа: читателю представлен разговор двух конвенционально «нормальных» персон, каждая из которых обладает лишь ей присущими личностными характеристиками: «Судя по пуговицам вашего вицмундира, вы должны служить по другому ведомству» [Гоголь 1976, 54].
Другим важным моментом вербальной репрезентации нарратором поведения героя, каковое указывает на отсутствие в нём какой-либо аномальности, является поведение Ковалёва, заметившего «лёгонькую даму»: он взволнован, но, вспомнив, что остался без носа, вновь впадает в отчаяние.
Чувство стыда и, как следствие, стремление скрыть вновь возникший изъян, о котором то и дело сообщает повествователь, подтверждает представление о том, что Ковалёв не аномален, а социально нормален: «Ковалёв, не отнимая платка от лица…» [Гоголь 1976, 58].
Желая подать заявление о пропаже носа, майор обращается в газету. Следующий далее разговор коллежского асессора с чиновником показывает, что не только майор, но и окружающие воспринимают произошедшую историю как вполне допустимую: «Напечатать-то конечно, дело небольшое <…>, только я не предвижу в этом никакой для вас выгоды» [Гоголь 1976, 62], читатель же всё глубже оказывается погружённым в фантастичность повествуемого мира.
На определённом этапе повествования рассказчик подводит читателя к мысли, что и он сам, и его герой осознают «ненормальность» случившегося, чем, собственно, вновь подтверждается сознательное намерение рассказчика «убедить» воспринимающих в возможности рассказываемого, на деле же, намеренно создать аномальную историю: «Чтобы действительно утвердиться, что он не пьян, майор ущипнул себя так больно…» [Гоголь 1976, 64].
Аномальность излагаемой истории и необусловленность этой аномальности состоянием нарратора или его героя подтверждается далее следующим важным эпизодом: уже к отчаявшемуся Ковалёву приходит полицейский и возвращает его нос. Данный эпизод мог бы быть проинтерпретирован как репрезентант аномальности самого рассказчика, но, затем квартальный внутри повествуемого мира уже в качестве вторичного нарратора рассказывает майору историю обнаружения носа. Из повествования полицейского ясно, что он абсолютно уверен в правдивости им сообщаемого: «- Он (нос – Ж.Щ.) уже садился в дилижанс…» [Гоголь 1976, 65]. Более того, словно бы вербально «фиксируя» свою нормальность, полицейский добавляет, что сначала тоже принял нос за некоего господина, но, надев очки, тотчас понял, «что это был нос» [Гоголь 1976, 65]. Сообщая о своей близорукости, о необходимости ношения очков квартальный имплицитно подтверждает свою нормальность: да, мог по причине плохого зрения ошибиться, что вполне осознаю, но надев очки, увидел, как всё есть на деле. Допустить, что и квартальный предстаёт в качестве аномального нарратора не представляется возможным, ибо в таком случае нужно будет признать, что первичный нарратор аномален, допуская в границах им повествуемого присутствие лишь аномальных персонажей. Осуществляемые далее майором Ковалёвым попытки вернуть нос на прежнее место не имеют успеха, а потому, что оправданно и логично, герой обращается за помощью к доктору.
Диалог Ковалёва и доктора вновь не содержит в себе ничего, что позволило бы говорить об аномальности каждого из персонажей: майор сообщает о своей проблеме и доктор реагирует на услышанное как на нечто вполне обыденное и рядовое. Выслушав мольбы пациента, медик констатирует: он помочь ничем не может и, затем, предлагает продать ему (тем самым подтверждая факт приятия данного казуса) покинувший лицо Ковалёва нос: «Я даже сам возьму его, если вы только не подорожитесь» [Гоголь 1976, 69].
Письмо, которое пишет герой штаб-офицерше, мог бы дать основание предположить, что он всё-таки, не вполне нормален, но содержание получаемого ответа показывает, что и в картине мира штаб-офицерши Подточиной факт пропажи носа с лица майора вполне нормален и допустим: «чиновника, о котором упоминаете вы, никогда не принимала у себя…» [Гоголь 1976, 70].
Ответ Александры Григорьевны кажется Ковалёву убедительным, что вновь демонстрирует его конвенциональную «нормальность»: «Она точно не виновата» [Гоголь 1976, 71].
Затем нарратор говорит о том, что слухи о произошедшем широко распространились, при этом именует само событие как «необыкновенное происшествие», осознавая, следовательно, его фантастичность (необыкновенное), но одновременно и фактичность, что-то действительно произошло). Внутри повествуемого мира все персонажи принимают историю с потерей носа как допустимую – большое количество людей готовы заплатить восемьдесят копеек, чтобы увидеть прогулки Носа. Рассказчик упоминает о некоем господине, возмущавшемся по поводу того, что просвещённые люди способны принимать на веру истории такого содержания.
Будучи доказанной «нормальность» нарратора требует доказательства того, что повествуемый им мир, представая как аномальный, фантастический намеренно продуцируется им в качестве такового, то есть в нём объектом изображения хотя и выступает аномальная история, но персонажи, действующие в повествуемом мире не являются носителями аномального сознания, а следовательно, аномальная история, излагаемая повествователем, есть средство создания цепи фантастических событий в повествуемом мире. Говоря о вербальных маркерах, позволяющих нам судить об изображаемой истории как об аномальной, следует, прежде всего, обращать внимание на то, как выражена во фразеологическом плане точка зрения нарратора и персонажей.
Как говорилось ранее, повествователь на протяжении всего рассказа расставляет для воспринимающего вербальные «метки», помогающие ему интерпретировать данную историю в качестве аномальной. К первой группе языковых «меток» нужно отнести активно используемые нарратором эпитеты, не позволяющие читателю усомниться, что прочитанное – выдумка: «необыкновенно странное», «несбыточное», «необыкновенное зрелище», «странное происшествие» и т.п. Далее, нарратор применяет ряд предикатов, позволяющих воспринимать излагаемое как аномальное: «мне странно», «решительно не понимаю» и т.д.
Иронический модус, пронизывающий всю ткань повествования, не предполагающий намерения опорочить героев, но призванный лишь выразить отношение к рассказываемому, способствует осознанию реципиентом того, что прочитанная история – фантазия.
Как пишет В.И. Тюпа, «иронический модус … состоит в радикальном размежевании “я-для-себя” (внутренняя граница существования) от “я-для-другого” (внешняя граница)» [Тюпа 2024, 56], в анализируемой повести повествующий субъект посредством ряда вербальных маркёров противопоставляет себя рассказываемой истории и событиям, в ней изложенным, что способствует восприятию самой истории как аномальной.
Вербальные маркеры аномальности, выявляемые в цитируемом мире, представляют собой лингвистические образования, бОльшие, чем отдельно взятые лексемы либо являющиеся сцеплением их. Для того, чтобы выявить аномальность самого цитируемого мира (в глазах рассказчика) требуется взглянуть на семантическую наполненность вычленяемых в ходе повествования эпизодов.
Говоря о фокализации и стремясь соотнести её с вербальными «метками» читаемой истории, мы в своём анализе в отношении референтной стороны излагаемого должны придерживаться, в первую очередь, точки зрения нарратора, повествующего обо всём с коммуникативной стороны. Ибо именно он есть свидетель и судья того, что сам «видел» и излагает, соответственно, согласно своему фразеологическому, психологическому, идеологическому «кругозорам». Цитируемый мир, с каковым мы взаимодействуем посредством нарратора, есть пропущенное через призму его восприятия бытие. Цитируемый мир, относительно коего наш нарратор экзегетичен, запечатлён в позиции нулевого фокализатора, предстаёт как вездесущий и всеведущий нарратор, имеет свою сугубо личную интерпретацию истории, но, в свою очередь, интерпретация этого цитируемого мира подвластна и нашему свободному (вариативному) пониманию прочитанного, разумеется, в рамках заданного нарратором смысла.
Разобщённость точки зрения нарратора и основных персонажей в отношении произошедшего в остальных планах (психологическом, идеологическом и даже пространственно-временном) также фиксируется посредством вербальных маркёров. Сама по себе, как таковая, разобщённость, вероятно, не является доказательством аномальности истории, однако содержательная сторона вербализации и, как следствие, отношение к происшествию, коннотативная сторона вербализации, реализуемая в цитируемом мире, в основном через диалоги персонажей, а в повествуемом мире нарратора через иронический модус повествования доказывает, что происшествие, вокруг которого разворачивается сюжет, воспринимается среди персонажей как закономерное и если не как процессуальное (супруга цирюльника и Ковалёв сначала всё-таки удивляются случившемуся), то впоследствии толкуется как вполне допустимое, а значит мало событийное. Впрочем, жена майора, увидевшая в испечённом ею хлебе нос удивлена не столько самому казусу, сколько тому, что причиной его стал её супруг. То, что и это удивление – не есть доказательство того, что в её мире случившееся есть событие, реплика самой Прасковьи Осиповны: «Где это ты, зверь, отрезал нос!» [Гоголь 1976, 48].
Но существеннее всего, что и самим Ковалёвым, центральным персонажем, утрата носа, поначалу его шокировавшая (кто бы ни удивился, проснувшись, не обнаружить у себя носа?), впоследствии начинает восприниматься, как будничное происшествие: он видит свой Нос, он беседует с ним, он пытается подать заявление об его пропаже и т.д.
Что касается реплик и поведения иных персонажей, то у них вообще нет никаких намёков на то, что произошедшее есть нечто незаурядное.
Как говорилось, разобщённость между нарратором и героями присутствует даже в пространственно-временном плане. Повествователь, сообщая о происшествии, называет точную дату, что позволяет ему дистанцироваться от излагаемого: это прошло, а было или нет, судите сами.
Говоря о разобщённости между повествуемым миром (нарратора) и цитируемым миром (персонажей) в психологическом плане, можно привести в качестве примера такую реплику нарратора: «точно странное сверхъестественное отделение носа и появление его в разных местах в виде статского советника» [Гоголь 1976, 74] и реплику майора Ковалёва, обращённую к собственному только что найденному, но не желающему возвратиться на прежнее место носу: «Ну! Ну же! Полезай дурак!» [Гоголь 1976, 68]. То, что нарратором в реальности не допускается и осмеивается, в психологии героя – обычное дело.
Различие в идеологическом плане, не всегда легко отделяемом от психологического, на вербальном уровне репрезентировано в репликах нарратора и главного героя. Несхожесть позиций в отношении к государству, обществу, различие в придании значимости тем или иным конвенциональным феноменам может быть продемонстрирована следующими репликами: «я совсем не из числа корыстолюбивых людей» (нарратор) [Гоголь 1976, 74] и «ни за что не продам!» (главный герой) [Гоголь 1976, 69]. Воспринимаемая как ирония или как желание выставить себя в лучшем свете реплика повествователя, может говорить о нём как о человеке либо умном и насмешливом, либо глупом и самовлюблённом. Реплика главного героя, которую можно было бы воспринять как свидетельство скаредности его, в реальности оказывается репрезентантом того, что значимые для себя вещи он не готов продать ни за какие деньги.
Таким образом, есть все основания считать, что вербальные маркеры являются основным формальным средством, способствующим интерпретации данной истории в качестве аномальной. Главным показателем восприятия излагаемого как аномального со стороны повествователя является используемая им лексика и иронический модус повествования. Как средство экспликации интерпретации происшествия в качестве обыденного, бессобытийного предстаёт репрезентация фокализации персонажей, в первую очередь, центральных. Разобщённость точек зрения персонажей и нарратора во всех планах (прежде всего повествователя и главного героя) даёт основание говорить о намеренном создании нарратором аномальной истории.
Если в повести Н.В. Гоголя «Нос» аномальная история, рассказанная конвенционально нормальным нарратором, предстаёт как его намеренный «поступок», становясь средством создания фантастического события, то в рассказе М.А. Булгакова «Морфий» аномальность изображаемой истории, также излагаемой нормальным повествователем, может быть воспринята читателем как допустимый факт бытия.
Нарратор, с которым читатель сталкивается с первых строк булгаковского рассказа предстаёт как эксплицитный, первичный, сильно выявленный, личный, антропоморфный, единый, субъективный. До какого-то момента сложно определить, является ли он диегетическим, ибо не понятно: та череда личных воспоминаний, которые он эксплицирует, станет ли некоей отдельной историей, в которой он будет задействован в качестве персонажа или же эти высказывания нарратора останутся за рамками будущей отдельной истории, каковую он нам далее поведает. Кроме того, первые строки текста знакомят нас с нарратором, ограниченным по знанию и местонахождению, непрофессиональным (в тексте нигде не указывается, что он как-то связан с литературой), ненадёжным. Столь ярко выраженная личностность нарратива, сопровождаемая многочисленными употреблениями местоимения первого лица, различно склоняемого: «меня», «я», «меня», «меня», — даёт основание думать, что далее мы будем иметь дело с весьма эмоциональным рассказчиком, излагающим свою историю. Но при этом анализ последующих реплик нарратора показывает, что он не является аномальным.
Итак, хотя первичный нарратор не может быть назван аномальным, его нарратив, воспроизводимый в первой части рассказа, выявляет в нём личность весьма эмоциональную, что показано в многочисленных восклицаниях, «пронизывающих» текст первой части: «Незабываемый, вьюжный, стремительный год!» [Булгаков 1991, 430], «… я за электричество!» [Булгаков 1991, 430], «…не омрачат моих воспоминаний!» [Булгаков 1991, 431], постоянных многоточий, указывающих на «неравномерность» и непоследовательность протекания психоэмоциональной деятельности нарратора в момент говорения: «… жалостливый плач, хриплое бульканье…» [Булгаков 1991, 431], «сиделки бегали, носились…» [Булгаков 1991, 431]. Экспрессивно-окрашенная лексика, активно используемая нарратором в первой главе, также даёт основание видеть в нём человека, пребывающего в состоянии наивысшего эмоционального напряжения: «вздрагивал», «холодел», «давили впечатления», «слепил», «бушевала и гремела», «жалостливый», «тяжкое», «величественная» и т.д.
Столь частотная коннотативная лексика, стремящийся всё «выше» интонационный рисунок высказываний первичного нарратора, собственно, и порождает на определённом этапе сомнение: а не является ли первичный наррратор ловким манипулятором, выставляющим свою жизнь как историю чужой болезни? Однако финал рассказа, где вторичный нарратор погибает, позволяет думать, что первичный нарратор действительно знакомит нас с «дневником» своего погибшего от наркотиков товарища.
В пользу того, что в данном случае мы имеем дело с «нормальным» повествованием говорит то, что доктор Бомгард, первичный нарратор, сам не становясь центральным персонажем, представляет вторичному нарратору, обретшему в пространстве всего художественного целого роль главного героя, рассказать своими словами историю собственной болезни. Таким образом, первичный нарраторор, чья смысловая значимость в сюжете не слишком велика, предоставляя читателю дневник погибшего друга, словно бы отходит на второй план. В связи с этим возникает закономерный вопрос: не имеем ли мы в данном случае дело с аномальным нарративом, если основная коммуникативная нагрузка в повествовании будто бы ложится на плечи аномального повествователя? Считаем, что здесь нельзя говорить об аномальном нарративе (аномальном изображающем сознании) уже потому, что с дневником вторичного нарратора мы знакомимся после прочтения его нарратором первичным, следовательно, после того, как этот «документ» уже был пропущен через призму восприятия читательского сознания Бомгарда. Кроме того, вполне допустимо предположить, что и вся рассказанная история – ни что иное, как выдумка первичного нарратора, а никакого документа болезни в виде дневника не было. В таком случае рассказ «Морфий» ничем бы не отличался от повести «Нос», в которой аномальная история — результат сознательной деятельности первичного нарратора. Но тогда стоит признать, что первичный нарратор является не просто высочайшим знатоком в области психических заболеваний, обусловленных наркозависимостью, но и искусным компилятором, могущим, погрузившись в сознание наркотически больного человека дотошно воспроизвести мельчайшие детали его речи. Мы считаем, что в данном случае взаимодействуем с «нормальным» нарративом об аномальном, во-первых, потому, что точки зрения во всех планах (Б.А. Успенский) у первичного и вторичного нарратора расходятся. И даже если допустить, что расхождение планов идеологии: «был счастлив в 1917 году… Незабываемый, вьюжный, стремительный год!» [Булгаков 1991, 430] – доктор Бомгард; «Весь мой выпуск, не подлежащий призыву на войну… разместили в земствах. Впрочем, это не интересно никому» [Булгаков 1991, 439] – Сергей Поляков, и психологии «Тяжкое бремя соскользнуло с души моей» [Булгаков 1991, 431] — доктор Бомгард и «Я — несчастный доктор Поляков…» [Булгаков 1991, 446] — доктор Поляков, обусловлено душевным состоянием будто бы повествующего и повествуемого Я, а нахождение в разном пространственно-временном бытии обусловлено естественным ходом вещей, то столь разительное различие планов фразеологии доктора Бомгарда и доктора Полякова позволяет с уверенностью говорить, что в настоящем произведении мы имеем дело с двумя нарраторами, один из которых, в границах «вставной» истории аномален. Следовательно, правильно будет видеть в рассказе М.А. Булгакова «Морфий» аномаьную историю.
Итак, специфика наррации в «Морфии» обусловлена присутствием в тексте двух нарраторов (первичного и вторичного), чьи точки зрения, будучи различными и в плане психологии, и в плане идеологии, и в пространственно-временном плане, и в плане фразеологии формируют особый взгляд на излагаемые события. При этом стоит отметить, что первичный нарратор выступает как внешний фокализатор, не участвуя в событиях, о которых повествуется в дневнике доктора Полякова. Тем не менее, рамочная история, обладая меньшей смысловой нагрузкой, не может считаться бессобытийной, как для Бомгарда (первичного нарратора), так и для читателя.
Прежде чем приступить к собственно изложению аномальной истории, первичный нарратор даёт имплицитно, не столько в нарративной форме, сколько в форме описания своей предыдущей деятельности, а также рассуждения по поводу новых возможностей в работе понять читателю, что является мастером своего дела: «Я больше не нёс на себе роковой ответственности за всё… Роды? Пожалуйста, вон – низенький корпус… <…> Воспаление лёгких? В терапевтическое отделение…».
Далее, словно нечаянно, но, как выяснится из дальнейшего повествования, умышленно нарратор оговорится: «Чего я только не лечил?! <…> психических болезней не лечил…» [Булгаков 1991], при этом, что важно для дальнейшего повествования, вспомнит, что лечил белую горячку, обусловленную прогрессированием алкоголизма. Это воспоминание, вербализованное как одна из реплик его внутреннего монолога-рассуждения, как окажется после, крайне значима при трактовке того, что рассказанная впоследствии история будет передана как реализованный в его опыте факт бытия, а сообщает он о ней не просто как бывший приятель, но и как врач.
Говоря об особенностях организации наррации, важно отметить, что в рамочной истории первичный нарратор Бомгард входит в роль фиктивного наррататора, тогда как Сергей Поляков, пишущий ему письмо, обретает статус фиктивного нарратора: «Я перевернул листок… На обороте <…> было написано: «Милый collega!»» [Булгаков 1991, 434].
Первичный нарратор, то и дело ведёт внутренние диалоги: «Интересно, кто там сидит сейчас на моём месте?..» [Булгаков 1991, 432], «Чего я только не лечил?! А?..» [Булгаков 1991, 433]. При этом, известно, что внутренний диалог никогда не был показателем аномальности сознания человека; напротив, по мнению профессора А.В. Россохина, внутренний диалог, будучи интрапсихическим процессом, направлен на «разрешение интеллектуально-неоднозначной, личностно-эмоционально значимой, конфликтной проблематики» [Россохин 2010, 154]. Анализируя внутренние диалоги первичного нарратора, мы способны заключить, что в них реализовывается его поисковая деятельность относительно личностно важных для себя вопросов: «Чего я только не лечил… А?.. Психических болезней…» [Булгаков 1991, 433]. Однако авторская пунктуация, экспрессивно окрашенная, изобилующая многоточиями, риторическими вопросами, восклицаниями не выявляет в первичном нарраторе личность аномальную, а лишь эмоционально неустойчивую.
Вторичный нарратор, репрезентирующий коллеге историю своей болезни в начале своего повествования, также не может быть признан аномальным. Дневник доктора Полякова начинается с обрывка фразы: «… и очень рад» [Булгаков 1991, 439]. Далее мы узнаём, что молодой врач был, вероятно, покинут своей женой, известной оперной певицей. Содержание дневниковых записей даёт право думать, что Поляков находится в угнетённом состоянии. То, что его жизнь с уходом супруги потеряла смысл, показывает следующая запись: «Вьюга. Ничего» [Булгаков 1991]. Вспоминая оставившую его женщину, он, в своих внутренних обращениях к ней «мечется» от любви к ненависти, что уже говорит о неустойчивости его эмоционального состояния: «У неё голос необыкновенный…» [Булгаков 1991, 440], «дан тёмной душонке» [Булгаков 1991, 440]. Подтверждением того, что автор строк пребывает в неустойчивом психологическом состоянии может служить помета, данная здесь первичным нарратором: «Далее в тетради вырезано десятка два страниц» [Булгаков 1991, 449]. Апогей эмоционального напряжения вторичного нарратора обнаруживаем в следующих строках: «Убить её? Убить?» [Булгаков 1991, 440]. Таким образом, доктор Поляков уже на этом этапе находится в пограничном состоянии, которое, по мнению психиатров, является чем-то меньшим, чем психическое, но большим, чем невротическое расстройство.
Первичный и вторичный нарратор на протяжении развития всего сюжета пребывают в различных пространственно-временных границах; лишь в контексте памяти они вновь обретают способность находиться вместе. Тем не менее, самоубийство доктора Полякова автоматически переносит его в «пространство» доктора Бомгарда, обрывая время его бытия и давая шанс Бомгарду задуматься над вечным, рефлексия же доктора даёт понимание, что мы имеем дело с аномальной историей, поведанной «нормальным» рассказчиком.
Таким образом можем заключить, что история об аномальном (при конвенционально «нормальном» нарраторе) может реализоваться в художественном тексте двумя способами: 1) как рассказ о некоем аномальном герое (история аномального персонажа) и 2) как намеренно фантасмогорический нарративный «поступок» со стороны повествующего.
Литература
Булгаков М.А.
1991 – Морфий. М., 1991.
Гоголь Н.В.
1976 – Петербургские повести. Минск, 1976.
Россохин А.В.
2010 – Рефлексия и внутренний диалог в измененных состояниях сознания: интерсознание в психоанализе. М., 2010.
Тюпа В.И.
2024 – Теория литературы: Учебник. М., 2024.