Каталин Ситар

(Веспрем‚ Венгрия)

МОЛЧАНИЕ КАК ПРИЧАСТНОСТЬ

(Теория высказывания Бахтина и венгерский роман ХХ в.)

«Событие в мире и причастность к нему»

 [Бахтин 2002‚ 424].

Аннотация. В статье рассматривается проблема молчания в трактовке М.М. Бахтина: как акт причастности, приобретающий онтологический статус события. Автор прослеживает взаимосвязь этой концепции с венгерской литературной традицией ХХ в., привлекая в качестве материала для сопоставительного анализа произведения Дежё Костоланьи, Я. Пилински, Л. Немета.

Ключевые слова: молчание; диалог; М.М. Бахтин; «событие бытия»; причастность.

Основное назначение поэтического произведения Бахтин видел в созидании своего слова: «Поиски автором собственного слова — это в основном поиски жанра, и стиля, поиски авторской позиции» [Бахтин 2002‚ 413]. Причем это касается не только повествовательных жанров, но и лирики в такой же мере. Однако в центр настоящего сообщения мы поставим как бы обратную сторону вопроса. Кажется целесообразным раcсмотреть феномен «своего слова» на стыке высказывания и рассказывания‚ а также в плане интерференции поэзии и прозы. Дело в том‚ что своеобразие молчания — «своего молчания» — тоже исконно «бахтинская» проблема. Она оказывается особенно значительной‚ когда речь идет о «слове в романе» или в случае «романизации» стихотворного текста. И именно в силу того‚ что в этих типах нарративности тематизируется отсутствие релевантного слова и его имплицитная семантика. Иначе говоря: в романе молчание событийно.

Разумеется, собственное слово мы не должны понимать как совершенное самовыражение — ни как «большой» (или даже «маленький») нарратив, ни как идеологический дискурс. Потому что слово — ничья «собственность», оно осваивается в акте реакции на «чужое слово» — или на свое, опознанное как чужое. Следуя интенции Бахтина‚ следует установить: произнесение слова — это всегда единичный акт в сфере языка и на пути к самоидентификации. Нужно также добавить: процесс самоидентификации никогда не оканчивается, ибо, если воспринимать его как законченный, то он тут же потеряет всякий смысл. Языковая сторона этого процесса вовсе не исчерпывается сменой отношения говорящего к своему слову. Слово в жизни и слово в поэзии отличаются — между прочим — тем, что Бахтин сформулировал так: «Поиски собственного слова на самом деле есть поиски именно не собственного, а слова, которое больше меня самого…» [Бахтин 2002‚ 412].

Статус слова, которое «больше меня самого», связан, прежде всего, конечно, с диалогом и особенно внутренней диалогизацией слова как в живой речи, так и в словесном искусстве. Но диалог в жизни — даже при достижении полного обращения к «другому» — редуцирует целостность жизненного опыта. Слово диалога‚ разумеется‚ обращено к чужому слову, но, находясь в диалогическом отношении, невозможно отрефлектировать свое высказывание, и еще менее можно его интерпретировать. Вышеупомянутая смена статуса слова — по нашему предположению — связана с онтологической сменой, происходящей и в слове, и в бытии. Это переобразование мы будем суммировать при помощи выражения «причастность».

Экзистенциальную основу диалога Бахтин называл «событием бытия». Отличительный признак такого модуса существования  — с нашей нынешней точки зрения — заключается в том, что событие бытия как бы отпирает дверь на свободу к инновациям значения, т.е. оно не допускает фиксацию значения. Наоборот‚ оно обосновывает одновременное возникновение‚ становление и сосуществование множества значений и голосов [Бахтин 2002‚ 412]. Здесь мы находим ключ к интерпретации полифонического романа Достоевского. Отсюда производит Бахтин жанровый принцип романа вообще — принцип «незавершенности».

Значительная часть литературных форм отображает положение потери слова и субъектности, показывая‚ что нередко она приводит к поступку — акту самоотказа: «Сейчас это самая острая проблема современной литературы, приводящая многих к отказу от романного жанра, к замене его монтажом документов, описанием вещей, к леттризму, в известной мере и к литературе абсурда. Все это в некотором смысле можно определить как разные формы молчания» [Бахтин 2002‚ 412–413].

Следует добавить: приводит также к языковым играм и иронии. Последнее Бахтин считал формой молчания или оболочкой молчания, сокрытием личной позиции. Как мы видели, тут важную роль играет молчание. В этих явлениях, несомненно, видны и особенно значимы случаи «умолчания»‚ т.к. они служат в романе формализации поступка. Место множества и незавершенности значений занимает формальная завершенность жанра или высказывания.

В нижеследующих анализах мы предпринимаем рассмотрение иной роли молчания, связанной именно с продуктивной природой диалога: с открытием мира значений.

Феномен диалога, конечно, тесно связан с таким явлением, которое Поль Рикёр называл «событием в языке». Ибо диалог — по своей природе — исключает понятие языка как системы, будучи ориентирован на постоянное обновление и персонализацию значений. Стиль — явление языковой системы (причем абстрактной), молчание же есть явление живой речи, а потому совершенно «диалогический» элемент. Тому, что Бахтин называл «событием бытия», соответствует «событие в языке», на которое указал Поль Рикёр. Событие в языке происходит, когда ликвидируется кодовая система «текста», возникают так называемые «аномалии» (с точки зрения системы). Но таким же путем зарождается смысл, который соотносит слово с жизнью, в конечном счете с человеческим присутствием в мире.

«Умолчание» — не романа, а собственно в мире романа — возникает вследствие чувства одновременного кризиса языка (речи) и существования как присутствия. Следует напомнить: в рамках жанра романа всегда остается возможность изображать этот двойной кризис. В венгерской литературе — как в исторической‚ так и в современной перспективе — проявляется тенденция к «персонализации» слова. В ней отражается стремление к слову, которое превышает или опережает говорящего, «стремление уйти от своих слов, с помощью которых ничего существенного сказать нельзя» [Бахтин 2002‚ 412]. Вопрос возникает сам собой: на какое слово указать как на «цель»? И от каких слов нужно «уйти»?

В этом процессе играет ключевую роль персонализация слова — и тоже особенно важно молчание. В венгерской литературе ХХ в. мы находим богатую «культуру молчания». Эта традиция уходит своими корнями к самым древним пластам большого времени литературы. Без преувеличения можно сказать: молчание в истории венгерской литературы — как в прозаической, так и в сфере лирической продукции, — один из основных моментов, фундирующих возникновение поэтического языка.

Наша тема в данном анализе сводится к вопросу: как проявляется эта доминанта в романе ХХ в.?

Во-первых, следует сослаться на творчество Дежё Костоланьи, известного модернистского писателя начала века, в том числе и как на автора теоретических работ о специфике поэтического языка. Костоланьи воспринимал писание (авторский праксис) в качестве языкового «поступка», причем включал сюда вечный парадокс в положении автора и необходимую двойственность писательского «мастерства». Он понимал свою авторскую задачу как постоянно актуальную‚ незавершимую попытку «победить» инерцию языка бытовой коммуникации. Писатель сформулировал свою мысль провокативно:

«Действительно это так. Писатель есть враг бумаги, древний и любовный враг, и постоянно борется с ней. Он уже в детстве смотрел на ее опасную белизну, когда он должен был сочинить небольшое письмо, и пока товарищи, которые стали на сегодня купцами и фармацевтами, легко и формально детализировали радости зимы, красоты стихотворения, он чувствовал с отчаянием, что каждое его предложение кончается со словом “был”, все, что написал, глупо и нескладно, что на самом деле никогда не говорит, что хочет, потому что смысл его письма уже тогда чрезвычайно сложен, как жизнь, которая многозначна, глубока и смутна, полна плодородной неясностью. Он и до сих пор не научился писать. Если бы научился, то больше не писал бы, бросил бы писать, тогда он и не был бы писателем»  [Костоланьи 1986].

Ясно: Костоланьи пишет здесь о том, что Бахтин называл противоположностью стиля и речи. Стиль  более или менее воплощает автоматизм (в области другой терминологии: знак и код), который поэтический язык стремится победить или обходить. В этом процессе основополагающая функция принадлежит молчанию.

Человеческое присутствие — в определенных ситуациях — проявляет себя не в высказанном слове, а именно в молчании. Нет никакой надобности перечислять все виды молчания, которые отмечал Бахтин, но хочется указать на ту особенность молчания, в силу которой оно входит в архитектонику высказывания — и, в конечном счете, поэтического текста, хотя бы в рамках венгерской традиции. Особенность этой фигуры заключается в том, что она отнюдь не лишена смысла. Наоборот: молчание насыщено невысказанными (и часто невысказываемыми) значениями, тем, что Бахтин называл энтимемой  [Волошинов 1926]. Молчание во внутреннем мире венгерского романа наступает в кризисных (и решающих) моментах, когда артикуляция сталкивается с препятствиями, и аффект отсутствия языкового знака несет бóльшую смысловую насыщенность, чем само слово. Молчание — не как отсутствие звука, а как отсутствие человеческого слова — всегда персоналистично.

В романе Костоланьи Жаворонок [Pacsirta, 1924] мы находим следующий эпизод «конечной расплаты»: отец и мать, уже старые люди, вынуждены сталкиваться с опытом отверженности дочери — из-за неприятного вида, из-за ее «уродливости». После прожитой вместе жизни, после того, что — так сказать — они «всё сделали» ради нее, апологетически высказалась мать:

«— Как же ей сиротливо, — уставясь в одну точку, шептал Акош. — До чего сиротливо.

— Завтра приедет, домой вернется, — стараясь сохранить самообладание, продолжала жена, — вот и не будет ей сиротливо. Ну, ложись наконец.

— Не понимаешь ты меня, — с горячностью возразил старик. — Не о том я говорю.

— А о чем?

— О том, что тут болит, вот тут, — заколотил он себя в грудь. — Что тут у меня, вот о чем. Обо всем.

— Ложился б ты лучше спать.

— Не лягу, — возразил Акош запальчиво. — Не лягу, и все. Поговорить хочу наконец.

— Ну, говори.

— Не любим мы ее.

— Кто это “мы”?

— Мы с тобой.

— Что это ты несешь?

— Да, да, — вскричал Акош, ударяя по столу, как перед тем. — Ненавидим ее. Терпеть ее не можем.

— Ты что, с ума сошел? — все еще лежа, воскликнула жена.

Но Акош, чтобы пронять, взбудоражить ее хорошенько, все повышал голос, который срывался, не слушался его.

— Да, не выносим и хотели бы одни остаться, вот как сейчас. И ничего не имели бы против, если б она, хоть сию минуту, вообще…

Страшное слово не было сказано. Но так было еще ужасней.

Жена, выскочив из постели, подступила к нему, чтобы положить конец этой безобразной сцене. Смертельно бледная, хотела она что-то ответить, но запнулась, — хоть и вне себя, но подсознательно проверяя, прав ли муж с его страшным намеком. И, потрясенная, замерла, глядя на него во все глаза.

Но и Акош замолчал.

Ей теперь даже хотелось, чтобы он договорил, излился, высказался до конца. Она чувствовала: пробил час расплаты, последнего, окончательного расчета, о котором часто думала в надежде, что он все-таки не наступит — или, по крайней мере, не для нее и не так скоро. Дрожа всем телом и вместе с какой-то странной решимостью, даже любопытством, присела она на кресло напротив и, не перебивая, стала слушать, как только муж заговорил» [Костоланьи 1972‚ 109].

Акош поступает здесь как субъект самопонимания, его жена тоже. В нарраторский текст как бы вводятся все слова-сигналы стремления к завершенности посредством слова: «договорить»; «излиться»; «высказаться до конца»; «пробил час расплаты» — наступило время сказать окончательное слово. Но в рамках романного повествования оказывается невозможным высказать это фиктивное‚ «последнее слово». Вот что мы читаем: «Ненавидим ее. Терпеть ее не можем». Слово героя обнажает диспозицию, однако это же слово — в качестве темы нарратива — сразу становится предметом изображения: «…вскричал Акош, ударяя по столу…». Непонятно‚ зачем совершать удар. Разумеется‚ ударом герой — произвольно или непроизвольно — принужден поставить интонационный акцент. А интонация оказывается явным сигналом борьбы субъекта со своим же словом; сигналом не-тождественности реальногоприсутствия и слова героя. Разрыв и дистанция между словесным знаком и интонацией все расширяется: «…все повышал голос, который срывался». Срыв голоса означает границу интонационного периода как подспудного‚ неграмматикализованного утверждения. Впоследствии голос окончательно отрывается от слова, приобретая самостоятельность, и кладет конец вербальному высказыванию: «Страшное слово не было сказано. Но так было еще ужасней». Удар оказывается проявлением ужаса. Жена делает попытку восстановить диалог, но ее слово тоже срывается‚ язык отнимается: «Смертельно бледная, хотела она что-то ответить, но запнулась…».  

Наступила ситуация нехватки не только речи‚ но и языка: отсутствие слов социальных, семейных, индивидуальных и пр. дискурсов. Человек — жена — становится носителем признаков неживого существа («смертельно бледная» — это повторяющийся признак и родителей, и всего «хронотопа» романа). Сомнения и быть не может: тут наталкиваешься на анигиляцию (на «смерть») носителя эгоистического самопонимания, которое срывается одновременно с концом признанных корректными‚ приемлемыми клише бытового общения. Ожидание жены детализировано рассказом: «Дрожа всем телом и вместе с какой-то странной решимостью, даже любопытством, присела она на кресло напротив и, не перебивая, стала слушать, как только муж заговорил». Это стремление женщины‚ которое можно интерпретировать как опыт возвращения к рутине социальной дискурсивной практики, оказывается безуспешным.

Больше нет возврата «за» стены социальных дискуров, коллективных и конвенциональных клише — «стиль» не спасет. Слова соотносятся больше не с феноменоменальной действительностью, а с миром присутствия. «Ожидание слова» является одновременно диспозицией и знаком перехода языка самодовлеющего Эго к языку субъекта события бытия. В романе Жаворонок это конкретно реализуется в финале сюжета как звук плача рыдающей девушки. В этом голосе проявляется чистая, не-артикулированная интонация субъектной экзистенции. Она обозначается в романе символической аналогией «боли» и изображений Божьей Матери и распятого Христа на иконе‚ висящей на стене комнаты главного героя.

Молчание в венгерском романе, очевидно, является языковым «ориго», «нулевой степенью» наррации, той точкой‚ где возникает необходимость в более утонченном дискурсе‚ в интерпретации поэтического языка художественного произведения.

В том же духе говорил об этой проблеме выдающийся поэт ХХ в. Янош Пилински (1921—1981)‚ когда утверждал‚ что «авторский кенозис» —  необходим в ситуации рождения поэтического языка. Поэтику молчания у этого писателя мы анализируем ниже отдельно.

Такой взгляд на язык — на языковой праксис и на язык поэзии — связан с онтологическим и персональным мышлением. «Слово в сердце» нетождественно грамматически-лексически редуцированной словоформе как элементу языковой системы. Слово в жизни всегда имеет значение события в мире события бытия. У Костоланьи: со-бытия. На это указывает ключевой мотив его романов: «сочувствие», по-венгерски részvét‚ в смысле участного сопереживания. В более точном, дословном переводе значение слова намного ближе к при-частности, причем в том смысле, в котором его употреблял Габриель Марсель: «причастность, лежащая в основе моей реальности как субъекта» [Марсель 2004, 46]. Причастность — это модус бытия и основанного на нем языкового праксиса. Имеется в виду не язык логики, а событие становления слова и стремления к нему‚ а именно такого слова‚ которое актом свершения и антиципации ответного превосходит индивидуальное существование. Конечно‚ это очень близко тому‚ что Бахтин называл «участным мышлением» и «участным поступком»‚ интегрирующим субъекта в план языковой деятельности.

Габриель Марсель указал на такую функцию языка:

«Как только, пусть в малой степени, я пользуюсь объективирующим языком, я сразу же запутываюсь в противоречиях, в высшей степени характерных для современного идеализма. Эти противоречия объясняются тем, что если я рассматриваю причастность как включение меня самого в определенную объективную ткань, то по отношению к ней я принимаю ту высокомерную позицию чистого разума, который смотрит на вселенную свысока» [Марсель 2004, 46].

В записях 1960–70-х гг. Бахтин ссылался на книгу Г. Марселя Эскиз феноменологии обладания. Русский мыслитель писал следующее: «псевдо-собственность: мои идеи, мои мнения». <«Идеолог один из самых страшных человеческих типов» [Бахтин 1996‚ 391]>. Согласно природе художественного мышления, нет ни обладающих, ни подвластных им: «Обладание улетучивается внутри творчества, исчезает дуализм обладающего и подвластного» [Бахтин 2002‚ 391].

Необходимо остановиться подробнее на творчестве венгерского поэта‚ близкого друга и «соглашатая» Марселя — Яноша Пилински. Это особенно важно‚ т.к. его «героем» на всю жизнь стал — как и для Бахтина — Достоевский, причем равным образом в качестве мыслителя и художника‚ точнее мастера поэтического языка. Многих исследователей поражает утверждение‚ согласно которому венгерский лирик в плане поэтического языка берет уроки у романиста-прозаика. Перед нами явление прозаизации стихотворной речи. И‚ наконец‚ обращение к творчеству Пилински неизбежно еще и в силу того‚ что он был и признавал себя поэтом «периодов молчания».

Поэзия для этого поэта — способ сопротивления абсурду, одной из ведущих идеологем ХХ в. Сопротивление должно осуществляться путем восстановления изначального статуса языкового знака как посредника понимания и самопонимания, а не только познания, так сказать, независимого от человека, чуждого ему мира объектов. «Отчуждение» — по убеждению венгерского поэта — феномен, который возник в языке раньше, чем в экзистенции.

В связи со своим отношением к слову Пилински даже в области лирической поэзии представлял себя последователем Достоевского‚ отчасти на том же основании‚ на которое ссылался и Бахтин: слово не только в прозе‚ но и в поэзии несет роль борьбы со стилем. Венгерский поэт по этому поводу писал:

«По душе я хотел бы принадлежать к арьергарду в смысле, какой вкладывал в это слово Достоевский, — как и все по-настоящему современные художники, которые всегда в той или иной форме являются изгоями в сиюминутной жизни, тогда как другие в лучшем случае — простодушными игрушками дня. Боюсь, что искусство нового времени позавидовало точности естественных наук. С тех пор мы только и делаем, что говорим о стиле: все то, что в науке ведет к безграничной уверенности в себе, в литературе становится лишь искусством стиля. Достоевский был плохим стилистом, его фразы тяжеловесны и падают куда придется. Но в них есть подлинная весомость, и они падают туда, где есть им место» [Пилински 1999].

Данное понимание функции — антиэстетического назначения — литературного языка у Достоевского приводит Пилински к выводу о первичности связи слова с вещью, т.е. к утверждению онтологической сущности языка. Вещь он воспринимал в качестве знака «молчащего»‚ но не немого бытия. Молчание не индифферентно: оно сигнализирует о дефиците человеческого присутствия в мире — о том‚ что Пилински назвал «отсутствием присутствия» субъекта поступка. Молчание есть реакция на творческую причастность к этому дефициту‚ а  для поэта это побудительный знак.

 Итак‚ язык не отражает, а обосновывает человеческий опыт и присваивает ему постигаемое значение. Поэт, следовательно, опровергает (всякий) «стиль» как манеру, автоматизм инскрипции (и мышления), неадекватно опережающий и наперед определяющий жизненный опыт. На базе такого «анти-стиля» он воспринимает поэтическую стратегию Достоевского как нарративную функцию «евангельского языка»‚ которую изучает «евангельская эстетика». (Тут легко уловить параллель с идеей «библейской нарративики» Поля Рикёра.) Венгерский поэт и мыслитель характеризует модус писания, обнаруженного им в нарративных текстах Достоевского, «простотой», противопоставляя эту («библейскую» или похожую на библейскую) особенность слова языку образованного‚ умудренного интеллекта, в конечном счете‚ рефлексивности картезианского ума. Языку cамосознания ego он противопоставляет язык бытия (sum); комплексности понятийного языка и банальности предметного слова — «простоту» прозаизмов повествовательного слова, обнаруживающую бытие. 

Понятое в таком смысле словесное искусство предполагает‚ что язык поэзии не может быть дискурсом абсурда. Способ сопротивления абсурду заключается у Пилински в самой онтологической природе поэтического языка. О сопротивлении взгляду, который Пилински называл «ангелизмом», ясно свидетельствует то, каким образом венгерский поэт различал чисто интеллектуальное и экзистенцальное понимание как мира, так и художественного творчества, причем на базе такой феноменологии, согласно которой мир молчания‚ вещь‚ появившаяся в мире поступка всегда является носителем еще невыраженного потенциала смысла. В связи с этим он писал:

«…еще одну основополагающую фразу я нашел у Рильке: ужасно, говорит он, что из-за фактов мы никогда не увидим действительности. Мы все чувствуем, что живем среди фактов, материальных объектов, которые лишь до некоторой степени отражают действительность. Иначе зачем бы Гойе писать портреты, какой смысл Ван Гогу изображать свои башмаки. Как факты они реальнее, чем их изображение на полотне. Но за этими объектами, фактами художник искал действительность <…> После того, как искусство лишилось Бога, на рубеже веков возникает своего рода ангелизм (здесь я, прежде всего, имею в виду Рильке и Кафку). Ибо если я попробую определить искусство Кафки, то должен буду сказать примерно так: он видит мир глазами ангела, глазами такого “чистого” ангела, который отвернулся от Отца. Поэтому он создает такую картину, и не только жизни, но и бытия, всей Вселенной, которая, при всей ее невероятной точности, все же похожа на гравюру. Это негатив  картины мироздания, сделанный острым взглядом ангела.  Проявить этот негатив и превратить его в подлинную картину способны лишь глаза Отца (любовь и милосердие). В качестве его противоположности я должен назвать Достоевского, который и сегодня является самым современным, самым полным, самым глубоким писателем. Возможно, он и сам был «порочным», но он был таким грешником, который устремил свой взгляд на Отца и, помилованный за смирение, создал картины мира. Если я попробую сформулировать, в чем же разница между ними, я скажу так: у Кафки я не вижу того, что вижу, у Достоевского я вижу то, чего не вижу» [Пилински 1978].

Может показаться странным такое решающее влияние прозаика на поэта. Пилински сам не раз подчеркивал это обстоятельство в своих эссе и интервью. По этому поводу мы можем указать на две причины. Первая заключается в своеобразии организации стихотворных текстов Пилински. Стихотворное текстообразование он обновил именно способом восстановления бытовой речевой практики: лексики, интонации, акцентуации. Эти приемы служат у него «прозаизации» поэтического текста‚ в согласии с тем‚ что Бахтин усматривал во все более усиливающейся «романизации» жанров иных родов литературы‚ в том числе и лирических. При этом Пилински полностью осознавал принципиальное различие прозаического и стихотворного текстов. Однако‚ ссылаясь на Достоевского‚ стихотворный ритм он построил на базе повторов единиц прозаического текста. Такая «свободная» (не-формальная, не конвенциональная) ритмика способствовала ему придерживаться особенной, можно сказать, радикальной сгущенности смыслового строя (что называется «герметичностью» или «герметизмом»). Согласно таким творческим принципам, Пилински демонстративно отверг всякую «литературность», отказываясь от любой конвенции стихосложения. Рецензент сборника стихов, Елена Малыхина, во введении к переводам стихов Пилински, выполненным Н. Горской, правомерно пишет следующее:

«Его поэтика казалась простой, но изысканно простой; [во многом традиционной, а в то же время как будто и обманчиво традиционной. На фоне изощренных формалистических исканий середины века его стихи представлялись — по первом прочтении — даже простоватыми, словно бы наивно привязанными к будничным реалиям жизни.] Между тем все “вещное” обретало под его пером одухотворенность и явно значило больше самого себя. Предметный образ располагался как бы в двух измерениях, в двух пространствах одновременно, причем второе пространство было отнюдь не символическим, оно было простором Вселенной» [Пилински 1999].

Принципиальный отказ от литературности и приятие «вещности» определяет другую причину такого сильного влияния Достоевского. Видимо, Пилински нашел у русского романиста тот «евангельский язык», который отличается именно своей «простотой» как сюжетов и рассказов‚ так и семантических фигур‚ т.е. прозаизацией речевого материала; она ближе всего к жизненному опыту и неустанно блокирует отклонение в сторону интеллектуальной абстракции. Только опосредованием этого языка он перенял — вернее: восстановил на своей почве — мировоззрение и, далее, антропологию Достоевского. Пилински изложил это положение так:

«…в то время как ученый стремится познать все больше, писатель снова и снова пытается не знать ничего. Собственно, это и есть тот путь, следуя которым он [поэт, автор поэтического текста вообще — К. С.] может заново, первозданно ощутить то, о чем пишет, вновь увидеть мир глазами младенца… Мне кажется, это единственный способ освободиться от всяческой рутины. Вероятно, этим объяснимы и мои периоды молчания» [Пилински 1978].

Замечание Пилински неслучайно напоминает замысел статьи Льва Шестова о Достоевском (в книге «На весах Йова»): сопротивление эвиденциям, а также мысль самого Достоевского о смысле своего «фантастического реализма». Следует заметить: Пилински считал литературу не подражанием действительности, но и не фикцией, а мощным орудием постижения конкретной реальности‚ которой Габриель Марсель посвятил свои размышления о «причастности». Интенцию события молчания у Пилински можно описать как переход от факта к конкретной реальности.

В его литературном наследии имеется целый ряд эссе о Достоевском. Среди них имеется одно с заглавием «Преступление и наказание»[1965]. Тут он с особой точностью очерчивает тот антропологический горизонт, который связывает его с Достоевским:

«Грех и добродетель, преступная жизнь и добродетельная жизнь: вечная и постоянная тема христианства. Но, сами не зная, мы заключаем в себе несколько идей об этих двух сферах.

Одна из них — что и зло, и добро мы воображаем как симметричную оппозицию. Но это неправда. Добро решительно иное и большее дело, чем зло. Добро — это царство бытия. Зло — царство отрицания, несуществования. Добро — это действительность. Преступление — это фантасмагория» [Pilinszky1999, 436].

Мы должны хотя бы вкратце напомнить о прозе Ласло Немета, венгерского романиста и драматурга, автора, который (среди других писателей) возбудил глубокий интерес французского мыслителя, Габриеля Марселя, в первую очередь своим романом Отвращение (1947, французский перевод романа вышел в 1964 г.). Мы знаем только, что Марсель высоко ценил роман Ласло Немета, и — по свидетельствам венгерских друзей Немет — не он был виноват в том, что в 1964 г. Нобелевскую премию не присудили венгерскому романисту [Németh 2000, 932–933]. Марсель считал роман Ласло Немета совершенно современным (что, кстати, не обязательно согласуется с мнением венгерской критики).

Позволю себе предположение: Марсель был заинтересован в том, что Ласло Немет положил в основу романного нарратива, а именно — интерпретацию судьбы как интерперсонального сосуществования, симпатию (или антипатию) как ценность‚ воплощающуюся в событии бытия. Романы Ласло Немета действительно основываются на предположении о том, что судьба «формируется и углубляется только при условии самораскрытия навстречу другим» [Марсель 2004 b‚ 26]. Неформальная этика Шелера, вероятно, более или менее общая основа как для Габриеля Марселя, так и для Ласло Немета. Вот продолжение процитированного положения у француского мыслителя: «Шелер в этом смысле прекрасно охарактеризовал роль, которая отводится симпатии, рассмотренной в качестве не сводимой ни к чему феноменологической данности» [Там же].

«Причастность» и «симпатию» мы, видимо, должны считать двумя проявлениями того радикального, первичного интерперсонального взаимодействия, при котором начинается переход от диалогического высказывания к поэтическому смыслу. Самым продуктивным моментом — хотя бы в плане венгерского модуса письма — оказывается молчание. В молчании достигается граница логосферы, граница отсутствия и наличия слова. Молчание свидетельствует о прекращении эгоцентрической рефлексии и о начале личного высказывания. Короче говоря: о поиске слова, которое «больше меня». Диалог не мог бы и возникнуть при отсутствии персональных отношений. Но персональное присутствие как бы распирает рамки диалога и принуждает совершить акт понимания не понимаемого «чужого»: освоение его слова, через понимание своего бытия как «воплощенной» причастности в модальности предельного‚ если можно так выразиться‚ творческого молчания. 

Для Бахтина причастность — единственно приемлемое‚ конкретное событие в мире‚ поскольку совершается в поступке‚ имеющем место непрерывно на пути к слову. Поэтому молчание тоже можно рассмотреть с точки зрения совершения поступка как потенциального слова‚ в том числе слова понимающего. В полемике с Дильтеем по поводу герменевтического восприятия текста Бахтин включил фигуру понимающего в область диалогической поэтики: «Нулевые диалогические отношения. Здесь раскрывается точка зрения третьего в диалоге (не участвующего в диалоге‚ но его понимающего). Понимание целого высказывания всегда диалогично» [Бахтин 1996‚ 336].

Специфика венгерского романа‚ раскрывающего событие диалогической природы причастности даже в акте молчания‚ убедительно свидетельствует о глубине основной мысли Михаила Бахтина.

ЛИТЕРАТУРА

Бахтин М.

1996 — Проблема текста // Бахтин М.М. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 5. Работы 1940-х — начала1960-х гг. М., 1996.

Волошинов В.

1926 — Слово в жизни и слово в поэзии // Звезда. 1926. № 6.

Костоланьи Д.

1972 — Жаворонок / пер. О. Россиянов. М.‚ 1972.

1986 — Беседа с самим собой (1932) // Костоланьи Д. Избранное / пер. с венг.; Сост. Е. Малыхиной; Предисл. О. Россиянова. М., 1986.

Марсель Г.

2004 а — Принадлежность и открытость другому (1939 г.) // Марсель Г. Опыт конкретной философии. М., 2004. С. 46.

2004 b — Воплощенное бытие как центральная точка отсчета метафизической рефлексии // Марсель Г. Опыт конкретной философии. М., 2004.

Пилински Я.

1978 — Из радиоинтервью с Яношем Силади. 11 декабря 1978 г. / пер. Е. Малыхиной // Иностранная литература. 1999. № 8. URL: http://magazines.russ.ru/inostran/1999/8/pilinski.html (дата обращения 24.11.2015).

1999 — Фрагменты интервью / пер. с венг. Н. Горской, Е. Малыхиной; вступ. Е. Малыхиной) // Иностранная литература. 1999. № 8. URL: http://magazines.russ.ru/inostran/1999/8/pilinski.html (дата обращения 24.11.2015).

Németh L.

2000 — Pálóczi Horváth Lajos levele Németh Lászlóhoz (Bp. 1966. május 17.) // Németh László élete levelekben I–III. Vol. II. Budapest, 2000. P. 932–933.

Pilinszky J.

1999 — Bűn és bűnhődés// Pilinszky J. Publicisztikai írások / Ed. Hafner Zoltán.Budapest, 1999. (Перевод: Каталин Ситар).

© К. Ситар, 2015.

LIST OF CONTRIBUTORS

Chevtaev Arkadij A. — Cand. Sc. (Philology), an assistant professor at the Department of Russian Philology and Literature, State Polar Academy (Saint Petersburg). Research area: narratology, theory of lyrical poetry, narrative structures in a lyrical text, creative work of J. Brodsky, A. Akhmatova, N. Gumilev, narrative models in the Russian poetry of the 20th century.
E-mail: achevtaev@yandex.ru

Drach Inna G. – Cand. of Sc. (Philology). Research area: narratology, montage in literature, academic translations.
E-mail: innadrach@gmail.com

Fedunina Olga V.— Cand. Sc. (Philology), associate professor at the Department of Theoretical and Historical Poetics, Institute for History and Philology, Russian State University for the Humanities (RSUH). Research interests: literary dream as an art form, genres of crime literature, theory of genres; narratology.
E-mail: olguita2@yandex.ru

Gölz Christine— Dr., a Slavist, a specialist of the Centre for the History and Culture of East Central Europe (Geisteswissenschaftliches Zentrum Geschichte und Kultur Ostmitteleuropas — GWZO) at Leipzig University; a subject coordinator for literary studies; heads the project “Cultural Icons”. Research area: poetics of the classic modern; contemporary Russian and Czech literature and cinema; narratology; semiotics of the Soviet childhood; cultural heroes of East Central Europe.
E-mail: christine.goelz@uni-leipzig.de

Grimova Olga A. — Cand. of Sc. (Philology); the lecturer at the Department for History of Russian Literature, Theory of Literature and Criticism of the Faculty of Philology, Kuban State University (Krasnodar). Research interests: theory of literature, history of literature of the end of the 20th and beginning of the 21st centuries (the contemporary novel).
E-mail: astra_vesperia@mail.ru

Krivonos Vladislav Sh. – Doctor of Philology, a professor at the Department of Russian and Foreign Literatures and Literature Teaching Methods of the Volga State Academy for the Humanities and Social Sciences; professor of the Samara State Regional Academy (Nayanova).
Research area: Gogol’s art work, the problem of the poetics in Russian literature of the 19th century, narratology, reader’s perception of the history of philology, geo- texts and mythology of Russian provincial town.
E-mail: vkrivonos@gmail.com  

Milovidov Victor A. — Doctor of Philology, Professor at the Department of the Theory of Language and Translation, Tver State University. Research area: semiotics, poetics of the text, the problems of literary translation.
E-mail: vik-milovidov@yandex.ru

Molnár Angelika– Dr. habil., an assistant professor at the Department for the Russian Language and Literature, the Savaria Campus, University of West Hungary (Szombathely, Hungary). Research area: Russian literature of the 19th century, I. A. Goncharov’s creative work.
E-mail: manja@t-online.hu

Nazarov Konstantin V. — MA, MDiv in practical theology PhD in Biblical Studies, University of Chester, UK (in progress), Director of the Evangelical Christian Center of Apostle Paul. Research interests: poetics of Old Testament narratives, theology, Hebrew.
E-mail: costya2000@gmail.com

Palmer Alan — is an independent scholar living in London. His book Fictional Minds (U. of Nebraska P., 2004) was a co-winner of the MLA Prize for Independent Scholars and also a co-winner of the Perkins Prize (awarded by the Society for the Study of Narrative Literature). His articles have been published in the journals NarrativeSemiotica and Style, and he has contributed chapters to a number of edited volumes including Narrative Theory and the Cognitive Sciences (CSLI, 2003, ed. David Herman) and Contemporary Stylistics (Continuum, 2007, ed. Marina Lambrou and Peter Stockwell). His chief areas of interest are narratology, cognitive poetics and cognitive approaches to literature, the cognitive sciences and the study of consciousness, the nineteenth century novel and the history of country and western music. He is an honorary research fellow at the Department of Linguistics and English Language, Lancaster University.

Poselyagin Nikolay V. — Cand. Sc. (Philology); an editor of the Section “Theory” of the Journal “Novoye Literaturnoye Obozreniye”. The main sphere of research interests: the history of Russian literature, narratology.
E-mail: poselyagin@gmail.com

Schönert Jörg— professor of New German Literature, Hamburg University, a member of the Interdisciplinary Centre of Narratology (ICN). He has published on the theory and practice of the social history of literature 1700—2000 (with an emphasis on structural and functional text-theoretical models); on the history of the humanities and on problems of literary theory and methodology. He is co-author of Lyrik und Narratologie (2007), Point of View, Perspective, and Focalization (2009) and co-editor of the Handbook of Narratology (2009).

Sokruta Ekaterina Yu.  — Cand. Sc. (Philology), a senior lecturer at the Department of Literary Theory and Artistic Culture, Donetsk National University. Research area: theoretical poetics, autopoetics, narratology, dialogic philosophy, comparative studies, contemporary European novel.
E-mail: sokruta@gmail.com

Tiupa Valerij I. — Doctor of Philology, professor, head of the Department for Theoretical and Historical Poetics, Institute for Philology and History, Russian State University for the Humanities. The author of numerous books and articles on theoretical poetics, historical poetics, historical aesthetics, rhetoric, narratology.
E-mail: v.tiupa@gmail.com

СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ

Гëльц Кристина — доктор философии, славист, сотрудник Гуманитарного центра изучения истории и культуры Центрально-Восточной Европы при Лейпцигском университете (GWZO); руководитель направления «Литературоведение», руководитель проекта «Культурные иконы». Научные интересы: поэтика классического модернизма; актуальная русская и чешская литература и кино; нарратология; семиотика советского детства; культурные герои Центрально-Восточной Европы.
E-mail: christine.goelz@uni-leipzig.de

Гримова Ольга Александровна — кандидат филологических наук; преподаватель кафедры истории русской литературы, теории литературы и критики филологического факультета Кубанского государственного университета (Краснодар). Научные интересы: теория литературы, история литературы конца XX — начала XXI вв. (современный роман).
E-mail: astra_vesperia@mail.ru

Драч Инна Геннадьевна – кандидат филологических наук. Сфера научных интересов: нарратология, монтаж в литературе, научный перевод.
Е-mail: innadrach@gmail.com

Кривонос Владислав Шаевич — доктор филологических наук, профессор кафедры русской, зарубежной литературы и методики преподавания литературы Поволжской государственной социально-гуманитарной академии; профессор Самарской государственной областной академии (Наяновой). Область научных интересов: творчество Гоголя, проблемы поэтики русской литературы XIX в., нарратология, читательское восприятие, история филологической науки, территориальные тексты и мифология русского провинциального города.
E-mail: vkrivonos@gmail.com

Миловидов Виктор Александрович — доктор филологических наук,  профессор кафедры теории языка и перевода Тверского государственного университета. Научные интересы: семиотика, поэтика текста, проблемы художественного перевода.
E-mail: vik-milovidov@yandex.ru

Молнар Ангелика — хабилитированный доктор наук, доцент кафедры русского языка и литературы Западно-Венгерского Университета, Университетский Центр Савария (Венгрия, Сомбатхей). Научные интересы: русская литература XIX в., творчество И. А. Гончарова.
E-mail: manja@t-online.hu

Назаров Константин Владимирович — магистр гуманитарных наук и магистр практического служения, аспирант докторской программы в области библеистики (Университет Честера, Великобритания), директор Евангельского Христианского Центра Апостола Павла. Научные интересы: поэтика ветхозаветных нарративов, богословие, древнееврейский язык.
E-mail: costya2000@gmail.com

Пальмер Алан — независимый исследователь (Лондон). Его книга «Фикциональные сознания» (Изд-во Университета Небраски, 2004) вошла в число призеров премии Ассоциации современного языка для независимых исследователей и число призеров премии Пёркинса (Общество изучения нарративной литературы). Автор статей, которые публиковались в журналах «Нарратив», «Семиотика» и «Стиль», а также глав в коллективных трудах, в числе которых «Нарративная теория и когнитивные науки» (CSLI, 2003, под ред. Давида Хёрмана) и «Современная стилистика» (Continuum, 2007, под ред. Марины Ламбру и Питера Стоквелла). Основные сферы научных интересов: нарратология, когнитивная поэтика, когнитивный подход к литературе, когнитивные науки и исследования сознания, роман XIX в. и история народной и академической западной музыки. Почетный научный сотрудник Факультета лингвистики и английского языка в Ланкастерском университете.

Поселягин Николай Владимирович — кандидат филологических наук, редактор отдела «Теория» журнала «Новое литературное обозрение». Основная область научных интересов: история русской литературы, нарратология.
E-mail: poselyagin@gmail.com

Сокрута Екатерина Юрьевна — кандидат филологических наук, старший преподаватель кафедры теории литературы и художественной культуры Донецкого национального университета. Сфера научных интересов: теоретическая поэтика, автопоэтика, нарратология, диалогическая философия, компаративистика, современный европейский роман.
E-mail: sokruta@gmail.com

Тюпа Валерий Игоревич – доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой теоретической и исторической поэтики Института филологии и истории РГГУ. Автор книг и статей по теоретической и исторической поэтике, исторической эстетике, риторике, нарратологии.
E-mail: v.tiupa@gmail.com

Федунина Ольга Владимировна – кандидат филологических наук, доцент кафедры теоретической и исторической поэтики Института филологии и истории РГГУ. Круг научных интересов: литературный сон как художественная форма, жанры криминальной литературы; теория жанров; нарратология.
E-mail: olguita2@yandex.ru

Чевтаев Аркадий Александрович— кандидат филологических наук, доцент кафедры русского языка и литературы Государственной полярной академии (Санкт-Петербург). Сфера научных интересов: нарратология, теория лирики, нарративные структуры в лирическом тексте, поэтическое творчество И. Бродского, А. Ахматовой, Н. Гумилева, нарративные модели в русской поэзии XX в.
E-mail: achevtaev@yandex.ru

Шёнерт Йорг — профессор немецкой литературы Нового времени Гамбургского университета, сотрудник Междисциплинарного нарратологического центра (ICN). Автор публикаций в области теории и практического изучения социальной истории литературы 1700—2000  гг. (с акцентом на структурных и функциональных теоретических текстовых моделях), по истории гуманитарных наук и проблемам теории литературы и методологии. Соавтор книг «Лирика и нарратология» (2007), «Точка зрения, перспектива и фокализация» (2009) и соредактор «Справочника по нарратологии» (2009).

ABSTRACTS

GENERAL NARRATOLOGY

Christine Gölz (Leipzig, Germany). Theories of the Author in the 20th Century Eastern European Philology. Part 2. Theory of the Author in the Czech and Polish Structuralism.

Abstract. The article deals with the notion of the “Author” in the theories of the narration which have been developed in the East European literary criticism since the beginning of the 20th century. The first section of the presented work, devoted to the history of the Russian school from the times of the Russian formalism up to the emergence of B. O. Khorman’s theory, was published in the previous issue of the “Narratorium” journal. The second section, presented here, deals with the theory of the “Author” in the Czech and Polish structuralism.

Key words: the theory of the Author; structuralism; the Author’s mask; communication.

Konstantin V. Nazarov (Moscow). The Problem of Focalization in the Old Testament Narrative.

Abstract. The article starts with the introduction of major works in the area of biblical studies that deal with the problem of focalization in Old Testament narratives. It then emphasizes the importance of the problem discussed by demonstrating different ways the Old Testament authors focalized their narratives in seeking aesthetic effect, as well as for theological purposes. In particular, focalization is discussed in relation to the figure of the omniscient God-the-hero and the problems of extensive use of details in the narrative, as well as to the narrowing of the characters’ scope of vision and the direct speech they use.

Key words: focalization; Old Testament narrative; omniscient God-the-hero; detailing; restriction of field; direct speech.

Olga V. Fedunina (Moscow). Dreams in Literature as the Subject of Narratology.

Abstract. The article surveys the following aspects of the “literary dreaming” poetics, which, according to the author, are of certain interest to the narratology: the division of the dreaming character into two entities — the visionary, on the one hand, and the actor, on the other; the delimitation of the “dreamt” and “real” aspects of the character’s scope of vision (on the material of prophetic and “unannounced” dreams); the narrative structure of the dreams, as well as different ways of their textual representation. In perspective the problems discussed here can be studied within the context of the problem of the literary genre.

Key words: literary dream; subject structure; narrative structure; subject of vision; subject of the action; character’s outlook; point of view; genre.

HISTORICAL NARRATOLOGY

Valerij I. Tiupa (Moscow). The Narration’s Logos: The Project of Historical Narratology.

Abstract. The author sets the task of introducing a new trend into theory of literature — the historical narratology that would not limit itself to diachronic observations of the dynamics of narrative techniques and forms, but would seek to identify the laws of evolution of narration in different epochs of the human culture. This article focuses on the typology and historical shifts of the narration’s logos — the constructive principle of the narrative acts’ verbal manifestation. The material of the study is made up of Karamzin’s, Pushkin’s, Turgenev’s and Chekhov’s literary works united by the presence of a love scene in their plots.

Key words: narration; logos; indexes; emblems; icons; metabola; historical narratology.

Victor A. Milovidov (Tver). Narration and Everydayness.

Abstract. The article deals with the relations between narration and “everydayness” (Alltäglichkeit) given in retrospect — from Flaubert, and via A. C. Doyle, to Joyce. Initially, being bound (in classical prose) by certain narrative patterns, everydayness, in its turn, monitors those, thus harmonizing the conflict inherent to the relations between art and reality.

Key words: narration; everydayness; detective fiction; plot.

Ekaterina Yu. Sokruta (Donetsk — Moscow). Historical Dynamic of Metanarration.

Abstract. The article is devoted with issue of metanarration in contemporary literature, especially of the narrator’s voice in the novel, as well as the need for diachronic consideration metanarrative receptions in a literary text.

Key words: metanarration; metafiction; modern novel; the narrator comments; historical dynamics.

SPECIAL NARRATOLOGICAL RESEARCH

VladislavShKrivonos (Samara). On the Narrative Pattern of Gogol’s “Diary of a Madman”

Abstract. The article deals with those characteristics of the narrative pattern in Gogol’s “Diary of a Madman”, which has not yet been in the focus of the scholars’ attention. The author argues that the logic of the character’s insanity is equal to the logic of the narrative grotesque. The interrelation of the latter with the grotesque reality is viewed upon as one of the most substantial factors in the formation of the narrative’s semantic structure.

Key words: Gogol; diary; logic of insanity; logic of grotesque; grotesque reality; narrative grotesque.

Angelika Molnár(Szombathely, Hungary). The Scriptors of Fates: A Hero of Our Time by Lermontov and The Precipite by Goncharov Viewed in the Perspective of Narratological Analysis and Discourse Analysis.

Abstract. In this article we analyze the cases of potential narrative and discoursive interaction between Lermontov’s and Goncharov’s novels. The definition of the genre is done through common metaphors.

Key words: Lermontov; “A Hero of Our Time”; Goncharov; “The Precipice”; metaphors of the genre; the problems of the narrative.

Nicolay V. Poselyagin (Moscow). Characteristics of Boris Pilnyak’s Novel The Naked Year Narrative Structure.

Abstract. The main hypothesis of this article is that the novel The Naked Year is made by so-called junction principle which is a special form of structure of (modernist) literary work of art. In this structure, inner space of the novel and plot actions are condensed in a network of interrelated locations (narrative “junctions” or “knots”); the general plot structure and chronology recede into the background as against a set of particular plots and times (chronologies) closed inside the narrative junctions; and ideologies or any other symbolic categories get some autonomy and start to act along with characters in the text, and it is reflected in a general structure of the narrative intrigue. This article is devoted to a problem in which ways this structure represents itself in The Naked Year.

Key words: junction structure of narration; chronotope; event; eventfulness; plot.

Olga A. Grimova (Krasnodar). The Poetics of Enigmatic Intrigue in E. G. Vodolazkin’s novel Solovyov and Larionov.

Abstract. The article is devoted to the structure of enigmatic intrigue in E. G. Vodolazkin’s novel Solovyov and Larionov. It has a complex structure:  its “branches” form inclusive relationships which means that one of the “branches” is  incorporated into another. The author also identifies and analyzes the means of constructing the narrative intrigue of the text.

Key words: E. G. Vodolazkin; modern Russian novel; narrator; narrative intrigue; enigmatic intrigue.

NARRATIVITY IN LYRICAL POETRY

Arkadij A. Chevtaev (St. Petersburg).  Narrative Lyrics and Non-Narrative “Epos” in the Poetry by O. Mandelstam.

Abstract. Interaction between narrative and non-narrative elements in the structure of Mandelstamian poetical universe is examined in the presented article. The analysis of O. Mandelstam’s poetry shows that the discursive dichotomy of narrativity and performativity promotes the construction of artistic reality, where lyricism of the epic world vision and “epicism” of the lyrical eventfulness are syncretically connected. In Mandelstam’s works the epic world picture may be disclosed in non-narrative ways, while the self-presentation of the microcosm acquires narrative objectification in the plot-fiction concreteness of the outward reality. This mutual penetration of the lyrical and the epic creates the ideologeme of principal participation of the individual “Self” in all events happening in the Universe.

Key words: O. Mandelstam; lyrical narrative; performativity; plot; artistic axiology; epic world picture.

Алан Пальмер

(Лондон, Великобритания)

УСТРОЙСТВО ФИКЦИОНАЛЬНЫХ СОЗНАНИЙ

В предисловии к недавно вышедшему сборнику статей «Narratologies: New Perspectives on Narrative Analysis» («Нарратологические теории: новые точки зрения на нарративный анализ») Давид Хёрман объясняет, что имеется в виду под термином «постклассическая нарратология». Он утверждает: «Недавно мы стали свидетелями небольшого, но несомненного всплеска активности в области нарративных исследований; признаки этого незначительного нарратологического ренессанса включают публикацию потока статей, специальных изданий и книг, в которых переосмысляются и включаются в новый контекст классические модели нарратологического исследования» [Herman 1999, 1]. Он также отмечает: «Постклассическая нарратология … отмечена изобилием новых методологий и исследовательских гипотез; результат — новые точки зрения на формы и функции самого нарратива» [Herman 1999, 2—3]. Такие «недавние исследования высветили те аспекты нарративного дискурса, которые классическая нарратология то ли упустила, то ли предпочла не изучать» [Herman 1999, 2].

Это — реакция на столь многочисленные публикации работ. Я полагаю, что тема фикциональных сознаний (fictional minds) — область исследований, которая выиграет от рассмотрения в постклассической перспективе, поскольку классическая нарратология не изучала сознания фикциональных персонажей в действии как целое. <В дальнейшем термин «mind» переводится как «сознание» или же «внутренний мир». При переводе мы опираемся в том числе на статью В. Шмида «Перспективы и границы когнитивной нарратологии», в которой он дает следующую трактовку термину «mind» в контексте когнитивной нарратологии: «Это понятие охватывает все внутренние состояния и поступки: речь, мысли, восприятие, желания, эмоции, одним словом, весь внутренний мир» (Шмид В. Перспективы и границы когнитивной нарратологии (По поводу работ Алана Пальмера о «fictional mind» и «social mind») // Narratorium. 2014. № 1 (7). URL: http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2633109). — Примеч. пер.>. На первый взгляд, это может показаться необоснованным упреком. А изучение несобственно-прямой речи? Внутреннего монолога? Фокализации? Изложения с точки зрения рефлектора? Характеристики? Актантов? Мой ответ: эти концепты не вносят вклад в полное и последовательное изучение всех аспектов сознаний персонажей в романах. Иными словами, некоторые из приемов, которые используются при конструировании фикциональных сознаний нарраторами и читателями, такие как роль пересказа мыслей при описании эмоций и роль описаний поведения в передаче мотиваций и намерений, должны все же быть остранены. Как замечает Гегель, «то, что “знакомо”, не является вполне известным, именно потому что оно “знакомо”» [Hegel 1931, 92]. Манфред Ян ссылается, в другом контексте, на «ряд интересных когнитивных механизмов, которые, по большей части, остались за порогом восприятия и читателя, и нарратолога» [Jahn 1999, 168]. На мой взгляд, этот ряд включает в себя некоторые из тех механизмов, которые создают иллюзию фикциональных сознаний.

После критического разбора того, что я обозначу как «описание с точки зрения категорий речи», я проанализирую два очень коротких фрагмента нарративного дискурса с целью начать концептуальное переосмысление проблемы фикциональных сознаний. Этот первоначальный набросок — попытка создать новую и эффективную модель анализа принципиально важного аспекта нарративного дискурса. В ней будут использованы так называемые «параллельные дискурсы» о реальных сознаниях, такие как психолингвистика, психология и философия сознания. Как говорит Хёрман, постклассическая нарратология — это, «по сути, междисциплинарный проект» [Herman 1999, 20]. Наконец, я должен буду кратко прокомментировать несколько способов, позволяющих объединить некоторые существующие нарратологические подходы в рамках нового теоретического видения и, тем самым, сформировать из них последовательное учение о фикциональных сознаниях.

Следующее рассуждение значительно акцентирует необходимость изучить то, каким образом фикциональные сознания работают в контекстах вымышленных миров, к которым принадлежат. Попытка постклассической нарратологии освободиться от структуралистского пуризма классической нарратологии также связана с вопросом контекста. Например, Джеральд Принс, рассматривая роль гендера в нарратологии, утверждает, что «нарративная поэтика … должна быть более чувствительна к роли контекста … в создании нарративного смысла» [Prince 1996, 163]. Он предполагает, что «частично из-за растущего осознания того, что нарратив должен рассматриваться не только как объект или продукт, но и как акт или процесс, [и] частично из-за необходимости объяснить вариативность нарративных сообщений и их целей … ряд нарратологов стал обращаться к вопросам, явно обусловленным контекстом» [Prince 1996, 163]. Принс имеет в виду разного рода реальные, социокультурные контексты, в которых производятся нарративы. Тем не менее, я буду использовать понятие контекста в более узком смысле, фокусируясь и на контексте целого фикционального сознания на протяжении анализа конкретной составляющей этого сознания, и на социальном и физическом контексте вымышленного мира, в котором это сознание функционирует.

Категории речи

На ранней стадии исследований такого рода принято ссылаться на объективную истину: у нас нет прямого доступа к мыслям других людей. Нам приходится делать выводы о работе чужих сознаний, исходя из внешних явлений, таких как речь, язык тела, поведение и действие. Р. Д. Лэинг наглядно выразил это так: «Ваше впечатление обо мне— тайна для меня, и мое впечатление о вас — тайна. Я не могу испытать ваше переживание. Вы не можете испытать мое. Мы — тайна друг для друга. Все люди  —тайна друг для друга. Переживание — это личная тайна одного человека» [Laing 1967, 16; цит. по Iser 1978, 165]. Тем не менее, в подавляющем большинстве романов читателям непосредственно представлены мысли главных героев, и мы привыкли принимать это как нечто само собой разумеющееся. Удовольствие от чтения — это, в том числе, удовольствие от рассказа о том, что думают разные книжные герои. Это облегчает тяготы реальной жизни, в которой часто требуется умение правильно истолковать поведение других. Изучая этот аспект нарратива, мы должны стараться не забывать об этой его особенности. С одной стороны, читать «она чувствовала себя счастливой» — самое обычное дело: мы знаем, что такое — чувствовать себя счастливым. С другой стороны, это очень странно: мы не знаем и никогда не сможем непосредственно узнать, как другой человек может чувствовать себя счастливым. Жорж Пуле описывает особенность чтения о мыслях других людей так: «Благодаря странному вторжению мыслей другого человека в мое сознание, я тот, кому дана возможность иметь мысли, отличные от своих собственных. Я — субъект таких мыслей. Мое сознание ведет себя так, как если бы оно было сознанием другого» [Poulet 1969, 56]. 

Но важно, что необычность этого механизма прямого доступа к сознанию персонажей не позволяет нам забыть, что читательский опыт восприятия внутреннего мира персонажей в романах зависит не только от него. Так же, как и в реальной жизни, когда человек воссоздает внутренние миры других людей по их поведению и речи, читатель делает заключение о работе фикциональных сознаний и видит их в действии посредством наблюдения за поведением и речью персонажей. С одной стороны, как говорит Лэинг, мы тайна друг для друга. Но, с другой стороны, о том, что происходит в нашем внутреннем мире, другие могут прекрасно судить по нашим действиям, и читатели могут судить о том, что происходит во внутреннем мире персонажей, по их поступкам. Большинство романов содержат много разнообразных фактов или свидетельств, на основе которых читатели строят догадки, гипотезы и формируют мнения о фикциональных сознаниях.

Подход классической нарратологии, основанный на изучении категорий речи, не дает адекватного описания ни форм, ни функций создания сознаний персонажей нарраторами и читателями, потому что он основан на предположении, будто категории, которые применяются к фикциональной речи, могут быть с тем же успехом применены к фикциональному мышлению. В результате этот подход в первую очередь уделяет внимание той составляющей части сознания, которая известна как внутренняя речь. Это несправедливо по отношению ко всему многообразию признаков работы фикциональных сознаний, которым располагает нарративный дискурс, и к тому же не анализируется то, что я буду называть сознанием как целым, социальным сознанием и сознанием в действии. Сложность в обсуждении проблем описания с точки зрения категорий речи заключается в том, что существуют несколько разных моделей. Их количество варьируется от двух речевых категорий до широко распространенной семиуровневой модели Макхейла [McHale 1978, 258—260] и даже до особенно сложной конструкции Моники Флудерник, в которой, в общей сложности, не менее тридцати элементов [Fludernik 1993,311]. Другая проблема, часто упоминаемая на этом этапе обсуждения, заключается в том, что у каждой категории есть несколько разных названий. Длинный перечень этих названий, который обычно приводят на этом этапе исследования, теперь настолько известен, что здесь я его не привожу. Я просто констатирую, что, как и Доррит Кон, полагаю: существует три фундаментальных категории, которым, в отличие от нее, я дал очень простые названия: передача мыслей в прямой речи (direct thought), пересказ мыслей (thought report) и косвенная передача мыслей (free indirect thought).

Мне кажется, что существует по меньшей мере пять проблем, связанных с использованием категорий речи для анализа репрезентации фикционального мышления.

1. Преобладание явно миметических и довольно эффектных категорий косвенной передачи мыслей и передачи мыслей в прямой речи (в форме внутреннего монолога) над диегетической и как будто неинтересной категорией пересказа мыслей. Немало блестящей, творческой, тонкой работы было проделано на материале косвенной передачи мыслей и внутреннего монолога, но очень мало было сделано в отношении пересказа мыслей. Только Доррит Кон в плодотворном и по-прежнему захватывающем исследовании «Transparent Minds» («Прозрачные сознания») уделяет равное внимание и пересказу мыслей, хотя это самый значительный модус, если судить по степени его использования. Слова, которые нарратологи предпочитают использовать, говоря о роли нарратора и, следовательно, о пересказе мыслей, негативны: это нарративное «прерывание», «вторжение», «вмешательство» и «искажение». Фрагменты пересказа мыслей систематически просто путают с косвенной передачей мыслей [см. Fludernik 1993, 82—83 — анализ примера]. Отрывки нарратива, которые маркируются как «внутренний монолог», часто содержат очень мало изложения мыслей при помощи прямой речи (которое и является внутренним монологом) и гораздо больше пересказа мыслей, чем это принято считать.

2. Переоцененность вербального компонента в мышлении. Привилегированные категории передачи мыслей прямой речью и косвенной передачи мыслей, как правило, открывают только часть сознания персонажа  — многословный и саморефлексивный поток сознания, который называют внутренней речью. Таким образом, внутренняя речь становится парадигмой сознания. Восприятие — единственная другая составляющая сознания, которая была более или менее детально проанализирована. Сознание видится метафорически, преимущественно как поток или течение саморефлексивных ментальных событий. Но эта метафора слишком линейна и одномерна. Следующий пункт призван показать, что внутренняя речь — это лишь малая часть общей активности фикциональных сознаний.

3. Получившееся в результате игнорирование пересказа мыслей – описания внутренних состояний персонажей. «Состояния сознания», «внутренние состояния» («states of mind») — мой термин для тех областей сознания персонажей, которые не относятся к внутренней речи. Он охватывает текущие состояния сознания, которые не относятся к внутренней речи, такие, как «он чувствовал себя подавленным». Примеры включают в себя такие ментальные феномены, как настроение, желания, эмоции, ощущения, визуальные образы, внимание и память. Определение относится также к общим утверждениям о латентных психических состояниях, истинность или ложность которых не зависит от собственных чувств человека в тот момент, когда эти утверждения сделаны, например, «он был склонен к депрессии». Примеры включают такие состояния, как предрасположенности, убеждения, взгляды, суждения, навыки, знания, воображение, интеллект, воля, черты характера и образ мыслей. Такие причинно-следственные явления, как намерения, цели, мотивы и причины поступка могут быть либо текущими ментальными событиями, либо латентными состояниями, в зависимости от их самоосознания в каждый конкретный момент. Я надеюсь, что эти длинные перечни дают представление об обширных областях сознания, которые не поддаются анализу в рамках подхода с позиции речевых категорий. Роль нарратора романов во многом заключается в описании этих состояний сознания, но этому уделяется очень мало внимания при описании с точки зрения речевых категорий из-за первых двух перечисленных проблем. Как следствие, нарративные отсылки к латентным состояниям сознания, таким как наклонности или убеждения, обычно обсуждаются при рассмотрении отдельного понятия «характеристика». Важный аспект моей аргументации — оспорить это совершенно искусственное разграничение. Необходимо объединить характеристику и сознание под более общим названием «mind», «сознание» в значении «внутреннего мира».

4. Предпочтение одних романов и эпизодов другим. Доррит Кон проговаривается, как мне кажется, когда говорит о своем «пристрастии к романам с эпизодами, в которых глубокие персонажи заняты самоанализом»(Cohn 1978, v), и ссылается на «моменты одинокой саморефлексии, в точности передающей духовные и эмоциональные конфликты» (Cohn 1999, 84). Если бы вы полагались на речевые категории классической нарратологии, чтобы создать свое представление о фикциональных сознаниях в английской литературе, вы обнаружили бы, что в ней было удивительно много глубоких персонажей, занятых самоанализом. К примеру, романистам XVIII столетия; Диккенсу, Теккерею и Харди; формальным консерваторам двадцатого столетия, таким как Грэм Грин, уделено недостаточно внимания, потому что они не совсем подходят для анализа с точки зрения речевых категорий; но, я уверен, с ними можно будет работать в рамках подхода, описанного в следующем разделе. Мысль Флудерник о том, что Афра Бен играет решающую роль в развитии так называемого психологического романа (consciousness novel) [Fludernik 1996,153—159], — это приятное исключение. Нарраторы романов Диккенса воссоздают сознания персонажей иначе, чем, скажем, нарраторы Джейн Остин или Джордж Элиот, используя больше описаний поведения, смысловых лакун, неопределенности и в меньшей степени проникая в сознания героев напрямую. Таким образом, к читателю предъявляются иные требования.

5. Эта последняя проблема, пожалуй, наиболее важная из всех: подход с точки зрения речевых категорий, как правило, создает впечатление, что внутренний мир персонажей действительно представляет собой только частный, инертный поток мыслей. Утрачено ясное понимание того, что большинство мыслей, имеющих место в романе, предназначено для активного социального взаимодействия. Вот почему мы должны говорить не столько о презентации вымышленного «сознания» в узком смысле («consciousness») или «мышления», сколько о «сознании» как внутреннем мире («mind») — это более широкий термин, включающий в себя больше значений. Понятие «мышление» побуждает нас описывать ментальную сторону жизни в основном с точки зрения внутренней речи. Очевидная альтернатива, «сознание» в узком смысле («consciousness»), лучше, потому что охватывает текущие состояния, такие как эмоции, но также может подразумевать «самосознание» («self-consciousness»), а этого я хочу избежать. Лучше всего использовать термин «сознание» в значении внутреннего мира («mind»): он включает в себя все те ментальные составляющие, которые не рассматриваются при описании с точки зрения речевых категорий. Отсылки к сознанию как к внутреннему миру упрощают рассмотрение скрытых состояний, таких как склонности и убеждения. Исследователи параллельных дискурсов — философии, психолингвистики и психологии — говорят о сознании как о составляющей их функционального подхода к ментальному действию. Например, хорошо управлять автомобилем в момент, когда думаешь о чем-то другом, — это явно внутренняя работа, но менее очевидно, что это работа мышления или сознания в узком смысле слова. Конечно, термин настолько широк, что может включать в себя понятия характера или личности, но думаю, что это и желательно.

Моника Флудерник берет отрывок из «Тома Джонса», чтобы проиллюстрировать использование пересказа мыслей для — ее словами — «общего и дистантного описаний сознания» [Fludernik 1993, 297]. В нем описаны планы капитана Блифила на будущее:

«Эти размышления бывали всецело посвящены богатству мистера Олверти. Во-первых, он подолгу высчитывал, как мог, точные его размеры, причем часто открывал способ изменить их в свою пользу; во-вторых, и главным образом, тешил себя придумыванием разных перемен в доме и в садах и многими иными планами по части улучшений в поместье и придания ему большей пышности» [Филдинг 1982; Fielding 1995, 72]. 

 

Ее комментарии к этому отрывку можно соотнести с пятью проблемами, связанными с подходом с позиции речевых категорий, следующим образом:

1. отрывок будет выглядеть «общим и дистантным», если парадигмами репрезентации внутренней речи являются передача мыслей в прямой речи и косвенная передача мыслей;

2. он также выглядит «общим и дистантным», если парадигма мышления — это внутренняя речь;

3. комментарий не принимает во внимание возможности, которые обнаруживаются при анализе внутренних состояний в модусе пересказа мыслей (этот момент описывается в следующем разделе);

4. романы восемнадцатого века, такие как «Том Джонс», не выигрывают от анализа с помощью речевых категорий, в отличие от более поздних романов; и —

5. когда данный отрывок рассматривается как описание активной ментальной деятельности, а не как результат частного и инертного потока сознания, он более не является «общим и дистантным».

Нарратологи могут воскликнуть по поводу пяти проблем: «Но я вообще не думаю ничего подобного!». Я и не утверждаю, что они думают именно так. Я считаю, что, хотя они могли бы согласиться с моими аргументами, что в существующей теории они недостаточно учтены. Анализ конкретных отрывков, в которых мысли передаются косвенной или прямой речью, непременно выявит социальный контекст мышления. Но для меня важно, что взаимоотношения между мышлением и контекстом не эксплицированы теоретически. Очевидно, никто из нарратологов не думает, что чтение Остин и Элиот  — это то же самое, что чтение Вульф и Джойса. Тем не менее, слишком ли надуманным будет предположение, что из-за определенного смыслового акцента в теоретической литературе читатель, знакомый с нарратологическим подходом с позиции речевых категорий и не читавший ранее никаких романов, удивится, узнав, что ни в «Эмме», ни в «Миддлмарче» нет потока сознания, как у Вульф или Джойса?

Конечно, некоторые из этих проблем поднимались ранее. Доррит Кон утверждает, что «подход на лингвистической основе … сильно упрощает литературоведческие проблемы при  проведении аналогии между звучащим дискурсом и немой мыслью» [Cohn 1978, 11]. Она отмечает, что одним из недостатков использования категориально-речевого подхода является то, что, как правило, вне учета остается вся невербальная сфера сознания, а также сложные взаимоотношения между мыслью и словом [ibid.]. Кон говорит, что «критики, стоящие на позициях структуралистской лингвистики», сводя пересказ мыслей к лишенному голоса дискурсу в форме косвенной речи, игнорируют различные его функции, «именно потому что в первую очередь он не является методом репрезентации ментального языка» [12]. Она, как и следовало ожидать, заключает, что пересказ мыслей — «самый игнорируемый из основных способов [наррации]» [ibid.]. Данная статья является попыткой продумать все следствия такой позиции. Моника Флудерник утверждает, что «масштабная модель едва ли в состоянии справиться с функциональными различиями между репрезентацией высказываний и репрезентацией сознания. Хотя в нашем распоряжении в области как высказывания, так и сознания находится, по всей видимости, одно и то же средство лингвистического выражения, их дискурсивный эффект совершенно различен» [Fludernik 1993, 310—311]. Лич и Шорт делают аналогичное утверждение, говоря, что дискурсивные особенности, порождаемые отдельными категориями при презентации мышления, могут сильно отличаться от особенностей речевой презентации [Leech, Short 1981, 318, 342—348]. Флудерник также отмечает, что «традиционная трехсторонняя схема … совершенно не соответствует эмпирическим свидетельствам» [Fludernik 1993, 315].

Тем не менее, ее весьма детальная модель, предназначенная для исправления этих несоответствий, все еще содержит много того, что она называет «расплывчатостью»[ibid.]. Мораль здесь, кажется, в том, что все более и более сложные классификации все меньше и меньше приносят пользы, и польза возможна только при условии радикального переосмысления вопроса в целом. Флудерник предполагает включение в новый контекст концепции нарратива в работе «Toward a “Natural” Narratology» («На пути к “естественной” нарратологии») [Fludernik 1996],основанное, что примечательно, на понятии сознания (consciousness). Я надеюсь, мои аргументы согласуются с ее утверждениями.

В 1981 г. Брайан Макхейл обратил внимание на пренебрежение к пересказу мыслей следующим образом (я использовал мои собственные термины для обозначения трех категорий, чтобы избежать путаницы):

«История нашей поэтики прозы — это, по существу, история последовательного отделения конкретных типов дискурса от неопределенного «блока» нарративной прозы … Остался еще значительный блок такой прозы … При анализе текстов от третьего лица … [пересказ мыслей] всегда был чем-то вроде бедного родственника, которым пренебрегали ради более привлекательных, по большей части миметических, способов повествования [передачи мыслей прямой речью и косвенной передачи мыслей]. Мы, по большому счету, удовлетворились рассмотрением [пересказа мыслей] как нулевого уровня психологического реализма. Сейчас Кон надежно узаконила [пересказ мыслей], установив его границы и обозначив его приемы, функции и возможности. Она нанесла его на карту психологических способов повествования раз и навсегда» [McHale 1981, 185—186].

На мой взгляд, никто еще не ответил на вызов Макхейлаи, несмотря на блестящую работу Кон по пересказу мыслей, нужно признать, что у нас по-прежнему «остается значительный блок неопределенной прозы». Насколько мне известно, ее работа была единственным полномасштабным исследованием, направленным исключительно на репрезентацию нарраторами сознаний — внутренних миров персонажей. Все остальные значительные исследования, о которых мне известно, обращают такое же внимание на речь (к примеру, Паскаль, Бэнфилд; Флудерник, «Fictions of Language» («Вымыслы языка») [Fludernik 1993]) или обращаются к нарратологии в целом (например, Женетт, «Narrative Discourse» и «Narrative Discourse Revisited» («Повествовательный дискурс») [Genette 1980], [Genette 1988]; Чэтмен, Риммон-Кенан и Флудерник, «“Natural” Narratology» («“Естественная” нарратология») [Fludernik 1993]). Двадцать четыре года прошло с тех пор, как Кон написала свою новаторскую работу, и у нее все еще нет преемника, то есть не появилось никакой другой книги, полностью посвященной изучаемому ею предмету. Двадцать один год назад Макхейл дал высокую обоснованную оценку работе Кон, и все же никто, насколько я знаю, не откликнулся на его предложение изучать внушительный блок прозы, в которой фикциональное сознание рассматривается как целое. Учитывая очевидную важность этой проблемы для любого систематического изучения романа, кажется невероятным, что все обстоит именно так. Цель следующего раздела — попытаться теоретически осмыслить часть этого блока: ту нарративную фикциональную литературу, в которой рассматривается как целое социально активное сознание.

Я пытаюсь избежать категориально-речевого подхода, но, если пользоваться понятиями трех модусов, предпочтителен модус пересказа мыслей — поскольку функциональный подход к нарраторской презентации сознания как целого, который фокусируется и на внутреннем состоянии, и на внутренней речи, а также на целенаправленном характере мышления персонажей, подтвердит незаменимость и главенствующую роль пересказа мыслей в установлении связи между внутренней жизнью человека и социальным контекстом, в котором она протекает.

Сознание как целое и встроенные нарративы

Чтобы проиллюстрировать альтернативный подход к фикциональному сознанию, я рассмотрю небольшой пример пересказа мыслей в романе «Эмма» Джейн Остин, где нарратор описывает чувства Эммы к Фрэнку Черчиллу.

(a) «Нельзя сказать, что Эмма предавалась беспечной веселости от избытка чувств — напротив, скорее оттого, что ожидала большего. <Дословно: скорее оттого, что была менее счастлива, чем ожидала. — Примеч. пер.>

(b) Она смеялась

(c) потому, что испытывала разочарованье,

(d) и хотя его внимание нравилось ей и представлялось как нельзя более уместным, чем бы оно ни объяснялось — дружественной ли приязнью, поклоненьем или природною игривостью, — оно более не покоряло ее сердца.

(e) Она по-прежнему предназначала ему роль друга» [Остин 2004; Austen 1966, 362].

Я также сошлюсь на пример косвенного мышления из «Тома Джонса», о котором упоминал выше.

Категориально-речевой подход не очень информативен в том, что касается презентации сознаний Эммы и Блифила в этих двух коротких отрывках. Но ясно, что они показаны в состоянии внутренней работы. Однако как мы их реконструируем? И как мы описываем эту реконструкцию? Я предлагаю шесть наблюдений, которые читатель может сделать касательно этих отрывков, не вписывающихся в нарратологический подход с точки зрения категорий речи, вместе с некоторыми набросками того, как теоретические разработки в других областях могут объединиться, расширяя нарратологию фикционального сознания. Дискурсы о реально существующем сознании в психолингвистике, психологии и философии сознания параллельны дискурсу нарратологии в том смысле, что они представляют нам картины сознания, совершенно отличные от той, что следует из категориально-речевого подхода. Тем не менее, я не считаю, что эти дисциплины непременно противоречат нарратологии. Подход с точки зрения категории речине ошибочен: это просто один из методов анализа. Недостатки, которые обсуждались в предыдущем разделе, проявляются, только если считать его единственно возможной точкой зрения на сознание — внутренний мир — в нарративном дискурсе.

Я попытаюсь показать, что существует важнейшая связь между реконструкцией фикционального сознания Эммы в частности и пониманием большего нарратива, в котором оно находится. Это звено — отношения между различными сознаниями. В определенном смысле, и это важно, процитированный фрагмент из «Эммы» повествует о двух сознаниях, а не об одном: о сознании Черчилла так же, как и Эммы. Два внутренних мира состоят в какой-то связи друг с другом, но что это за связь? Как она может быть результативно осмыслена? Я буду много говорить об этих двух вопросах, рассуждая о социально активном внутреннем мире как целом.

1. Оба отрывка являются презентацией ментальной работы и склонностей к определенному поведению. 

Эмма принимает решение о своих будущих отношениях с Черчиллом на основе своих чувств к нему, а Блифил планирует заработать как можно больше на сквайре Олверти. Сейчас я говорю об их внутренней работе и о том, для чего им нужно мышление. Это функциональный подход к сознанию. В парадигме сознания, которая возникает в дискурсе философии сознания, мышление рассматривается в первую очередь как способ действия, при котором предпочтение не отдается ментальному языку. Следующая цитата из классической работы Гилберта Райла «The Concept of Mind» («Понятие сознания») дает некоторое представление о перемене точки зрения: «Говорить о сознании человека … значит говорить о человеческих способностях, обязанностях и склонностях что-то делать или претерпевать, причем делать или претерпевать в повседневном мире» (Райл 2000; Ryle 1963, 190). Поразительно, что внутренняя речь и сознание (consciousness) не упомянуты, но внутренние состояния (states of mind) и поведение — да. Это изображение таких ментальных явлений, как возможности, склонности, точки зрения и паттерны поведения. Акцент делается на действии, а не на свободном, преимущественно вербальном, осмысленном внутреннем диалоге с самим собой.

Фоном для внутреннего состояния Эммы и Блифила являются их склонности к поведению определенных типов. Блифил склонен к алчности, а Эмма — к манипуляции другими людьми: она получает удовольствие, выступая в роли свахи, пытается руководить другими и отказывается от серьезных отношений. Поэтому она склонна получать удовольствие от ухаживаний Черчилла. Язык склонностей больше подходит философам, нежели нарратологам. Философ Стивен Прист утверждает: «Логические бихевиористы подчеркивают, что ментальные события есть логические конструкции, выведенные из поведенческих склонностей» [Priest 1991, 162]. Это очень весомое заявление, которое, если выражаться нефилософским языком, означает, что, когда мы говорим о ментальных событиях, мы говорим только о склонностях. Вне зависимости от истинности или ложности этой точки зрения или возможности когда-либо установить, истинна она или ложна, странно, что дискурс теории нарратива совершенно не учитывает класс явлений, которые являются столь важными в другом дискурсе о сознании. Важно отметить, что модус передачи мыслей гораздо больше соответствует классическим интересам психологии и философии, чем другие модусы. Например, при передаче мыслей проще всего репрезентировать склонности.

2. Приведенные отрывки передают сложные переплетения самых разнообразных внутренних состояний — взаимосвязи причин и мотивов для действий героев. 

Оба примера иллюстрируют целеполагающую, регулирующую роль ментальной деятельности в планировании, управлении и оценке наших действий и содержат описания глобальных и сиюминутных намерений, планов, целей, мотивов и причин для действия. Блифил упражняет свой ум, планируя, что он сделает с богатством Олверти. Ментальная деятельность Эммы относится по большей части к тому, как управлять отношениями с другими людьми. Нарратор в «Эмме» репрезентирует взаимосвязь причин и мотивов, обуславливающих это стремление управлять, с большой тонкостью и мастерством. Я проанализирую эту репрезентацию каузальных связей несколько более подробно, поскольку это пример той типичной передачи внутренних состояний, которая не была предметом изучения категориально-речевой нарратологии, но которая при этом дает много информации о фикциональной ментальной деятельности. Эта информация становится отчетливо зримой в пределах парадигмы, которую я отстаиваю.

(a) Всего в двадцати трех словах в оригинале нарратор упоминает четыре внутренних состояния: веселье и беспечность, избыток чувств, ощущение меньшего счастья, чем хотелось бы, и ожидание счастья. Два текущих состояния (веселье и беспечность; ощущение меньшего счастья) сравниваются с двумя другими. Одно из них противоречит фактам (избыток чувств), а другое относится к прошлому (ожидание счастья). Тому, что Эмма весела и беззаботна, дается объяснение, противоречащее фактам, или объяснение через отрицание — это не было связано с избытком чувств. Затем степень ее ощущения счастья определяется отсылкой к прошлому, так как оно меньше, чем она ожидала. Кроме того, устанавливается причинно-следственная взаимосвязь между двумя текущими состояниями. Она весела и беспечна, потому что она испытывает меньшее счастье, чем ожидалось в прошлом. На первый взгляд, это парадокс; он разъясняется во фразе (d).

(b) «Индикативным описанием» может быть названа такая характеристика действий, которая, как представляется, указывает на сопутствующее внутреннее состояние. (b) — это индикативное описание, так как оно относится к поведению, смеху, что обычно указывает на веселое настроение. Однако важной функцией индикативного описания является то, что оно может неточно указывать на фактическое внутреннее состояние. Смех может быть порожден огорчением или язвительным настроем. В этом контексте смех довольно сложное явление. Кажется, что это реальный смех, но амбивалентного, горько-сладкого свойства, которое соответствует парадоксальной природе мыслительных процессов героини.

(c) Это внутреннее состояние, разочарование, снова имеет причинно-следственную функцию: оно выступает причиной или объяснением смеха и является еще одним очевидным парадоксом. Упоминание чувства разочарования здесь усиливает проблему обманутых ожиданий, которые были описаны в (a).

(d) В двадцати семи словах (оригинала) можно определить еще шесть эксплицитных внутренних состояний, а также одно имплицитное состояние, что в общей сложности дает двенадцать в двух коротких предложениях. Эксплицитные состояния: симпатия к Черчиллу в целом; в частности, симпатия к его дружбе; к его поклонению; или его игривости; уверенность, что его поведение является уместным; чувство или убеждение, что он не покоряет ее сердце. Все эти состояния подразумевают, что она чувствует — хотя прямо об этом не говорится — облегчение, связанное с тем, что ее сердце не завоевать. Причинно-следственные связи между этими состояниями носят сложный характер. Симпатия к герою вызвана верой в благоразумность и уместность его поведения. Эта пара состояний, в свою очередь, порождена тремя возможными или гипотетическими объяснениями его поведения: поклонение и восхищение, дружеские чувства или заигрывание. (Конечно, Эмма ошибается, и основным мотивом его поведения является желание создать дымовую завесу, которая будет скрывать его тайную помолвку с Джейн Фэрфакс.) Тем не менее, использование слова «хотя» уравновешивает все эти состояния и убеждение, что ее сердце не завоевывается. Этим объясняются обманутые ожидания, переданные во фразах (a), (b) и (c). Наконец, состояние успокоения (ее сердце не захвачено), которое следует из всего предложения, является запоздалым объяснением двух кажущихся парадоксов.

(e) Это заявление о намерении действовать определенным образом по отношению к Черчиллу в будущем. Функция предыдущих двух предложений в том, чтобы представить причинную связь внутренних состояний, которая объясняет эту интенцию.

3. Нарраторы ссылаются на действия и поведение Эммы и Блифила,  так же как и на их сознание.

Описание сознания Эммы включает действие (смех), поведение (веселое и беззаботное) и намерение действовать (обращаться с Черчиллом как с другом). Действия, которые совершает Блифил для достижения своих целей, являются ключевыми компонентами его нарратива. Фактически, процитированный отрывок — список действий и намерений: например, расчеты размеров состояния, намерения изменить дом и многие другие проекты. Отношения между действием и сознанием исследуются в философии поступка, которая имеет дело с разницей между, с одной стороны, волевыми поступками и, с другой, простыми действиями, происшествиями и событиями. Она анализирует механизм действия: запутанные отношения между различными ментальными операциями, такими как намерения, цели, мотивы и задачи, и итоговым поведением. Как следует из такой точки зрения, нарратологическое рассмотрение фикционального действия должно включать не только изучение физических действий на уровне истории; оно должно также включать систематический анализ репрезентаций ментального действия в дискурсе.

Такую работу можно строить на основополагающих исследованиях ван Дейка. В своем новом труде психолог Джон Эльстер рассматривает роль эмоций в ментальной деятельности. В частности, он ссылается на споры психологов о том, можно ли эмоции, такие как гнев, рассматривать в качестве «тенденций действий» [Elster 1999, 59—61, 281—83]. Гордость Эммы и алчность Блифила могут быть примерами таких тенденций действий. Независимо от исхода спора о реально существующих сознаниях, это понятие — один из способов изучать тексты с целью понять, как нарраторы и читатели связывают воедино репрезентации непосредственных ментальных явлений: эксплицитно названных или подразумеваемых эмоций, склонностей — и описания поведения в причинно-следственные цепочки с помощью таких концептов, как мотивы, намерения и побуждения к действию.

Такая точка зрения играет важную роль в анализе дискурса. Например, существуют важные функциональные различия между нарративным отчетом о действии: «Она вышла из комнаты»; отчетом о намерении: «Она решила выйти из комнаты»; отчетом о действии и мотиве: «Она вышла из комнаты, чтобы избегнуть встречи с ним»; и так далее. Кроме того, очень тонкие различия между отчетами о внутренних состояниях и поведении имеют весьма существенное значение для фикциональных нарративов. В «Философских исследованиях» Витгенштейн цитирует предложение: «Я заметил, что он был не в духе», — и спрашивает: «Является ли это отчетом о его поведении или о психологическом состоянии?» [Wittgenstein 1958, 179]. Примечательно, что он также говорит: «Тело человека является лучшей картиной человеческой души» [178]. Романы содержат много предложений, которые трудно классифицировать только как отчеты о сознании или отчеты о действиях. Эта трудность в различении между заявлениями о действии и заявлениями о сознании может быть названа континуумом мысли и действия.

В главе о прогулке на Бокс-хилл в «Эмме» «прибыв на место, все ахнули от восторга» [Остин 2004; Austen 1966, 361]. Если применить вопрос Витгенштейна к фикциональным сознаниям — это отчет о поведении или о состоянии души? Используя предложенную мной терминологию: где в континууме мысли и действия находится это заявление? Слово «восторг» может относиться как к мыслительным процессам, так и к поведению. В некотором смысле, это характеристика публичного события, но есть также частные стороны. «Ахнуть от восторга» может означать, что они чувствовали искреннее восхищение или только то, что они вели себя восхищенно — возможно, неискренне, из вежливости. Позднее г-на Уэстона называют «веселым», но это описание вполне может скрывать внутреннее состояние, полностью отличное от названного. Хотя читателям этого явно не говорят, они могут догадаться по контексту, читая о пикнике в Бокс-хилл, что веселое поведение сопровождается, по сути, довольно напряженным психологическим состоянием. Индикативные описания — это модальные описания, которые только указывают на внутреннее состояние, обычно ассоциируемое с описанным поведением, но не гарантируют, что это состояние действительно таково. Следовательно, это очень полезный механизм для создания иронических эффектов. Например, знаки внимания Черчилла к Эмме — это поведение, которое скорее скрывает его реальное психологическое состояние, нежели говорит о нем.

4. Оба отрывка — явные примеры социально укорененной, диалогической природы сознания.

Мысли Эмма и Блифила неизбежно включаются в окружающий их социальный контекст. В частности, два сознания преподносятся как активный социальный и публичный диалог с другими. Планы Блифила на будущее включают ожидания, а потому и расчеты в отношении внутреннего состояния других людей и касаются таких социальных вопросов, как классовое и материальное положение. Диалог Эммы рассматривается ниже. Михаил Бахтин исследовал с глубоким пониманием сути вопроса диалогическую природу внутреннего высказывания. Он показал, что наша мысль состоит в значительной степени из ответов на мысли других и ожиданий от них. Ее характер обусловлен культурой, в которой мы живем, и, следовательно, она, в определенном и важном смысле, является социальным и публичным диалогом с другими. Его теории о социальной природе сознания показывают, что есть случаи, когда внутренняя речь совершенно не является внутренней. Это голос, являющийся частью продолжающегося диалога с другими людьми в культуре, в рамках которой мы живем. Наша мысль, во многих отношениях, социальна, публична, зрима и наблюдаема. Постклассический взгляд на устройство фикциональных сознаний должен быть сосредоточен на этой сложной взаимосвязи между недоступностью мысли персонажа для других и тем, в какой степени та же мысль является социальной, публичной и доступной для других в художественном мире. Эта взаимосвязь очень ясно видна, когда персонаж предвидит мысли другого, размышляет о них, реконструирует, не понимает, оценивает их, реагирует и воздействует на них. Мысли Эммы состоят в принципиально неверно понятом диалоге, как ей представляется, с мыслями Черчилла. Как замечает нарратор Пруста, «наша социальная личность — это творение мыслей других людей» [Proust 1996, 20]. Эмма, при содействии Черчилла, создает для него социальную личность, которая состоит в сложных и интересных взаимоотношениях с остальной частью его сознания. Например, он наслаждается игрой и притворством, которые включает в себя его флирт с Эммой.

Американский психолингвист Джеймс Верч развил идеи Бахтина и других российских теоретиков, разработав концепт опосредованного действия [Wertsch 1991, 7—8]. Наша умственная деятельность почти всегда осуществляется с помощью так называемых медиативных инструментов, таких как компьютеры, язык или числовые системы. Из всех них общий социальный процесс языкового общения является наиболее важным. Таким образом, даже когда ментальное действие осуществляется отдельными людьми, оно по-прежнему по сути своей социально. На самом деле, это то, что Верч называет «социально распределенным» [14]. Другими словами, термины «сознание» и «ментальное действие» могут быть использованы в отношении групп людей так же, как и отдельных личностей. К примеру: «Они обсудили это и решили прогуляться». Это называется интерментальным мышлением, в противоположность интраментальному, которое использует отдельная личность. Использование социального процесса языковой деятельности как медиативного инструмента и существование интерментального мышления лишь два смысла, которые могут передаваться яркой фразой Верча «Сознание выходит за ограничивающие его пределы» [14]. Очевидно, принципиальным аспектом фикциональных текстов также выступают нарушения в интерментальном мышлении. Например, Эмма ошибается, полагая, что ее мышление и мышление Черчилла по-настоящему интерментальны.

Основное положение социокультурного подхода Верча к изучению сознания заключается в том, что объектом описания и объяснения должна быть человеческая деятельность. Люди рассматриваются как входящие в контакт с их окружением и создающие его, как и самих себя, путем совершения тех или иных действий [8]. Такая точка зрения весьма отличается от тенденции категориально-речевого подхода преподносить сознание как изолированное и пассивное. В конце концов, глубина и сложность романов в большой степени заключаются в том, как фикциональное сознание разнообразным образом проявляется за пределами личности персонажа. Постклассическая нарратология должна систематически изучать все то, что в романах указывает, во-первых, на роль нарратора как связующего звена при взаимодействии сознания с социальным окружением, во-вторых, на роль читателя в интерпретации этого взаимодействия. Но некоторые медиативные инструменты, если использовать выражение Верча, еще нужно полностью разработать. Для начала знаки внимания Черчилла можно, например, продуктивно проанализировать с использованием пяти типов социально укорененного действия, указанных Верчем [9—12]. Его деятельность телеологична, поскольку направлена на достижение желаемой цели; драматургична, так как должна управлять впечатлениями аудитории; нормативно регулируется, поскольку осуществляется согласно социальным и моральным нормам, преобладающим в соответствующей социальной группе; коммуникативна, поскольку Черчилл пытается заставить Эмму видеть ситуацию в неправильном свете; наконец, она медиативна, поскольку упомянутая выше цель достигается посредством использования Черчиллом языка и поведения. 

5. Изображения сознаний героев составляют часть их встроенных нарративов.

Другой ключевой медиативный инструмент может быть найден в рамках анализа истории в нарратологии. Это понятие встроенного нарратива Мари-Лор Райан, описанное в блестящей статье «Embedded Narratives and Tellability» («Встроенные нарративы и рассказываемость»), которая позже была переиздана в отредактированном виде в качестве главы книги «Possible Worlds, Artificial Intelligence and Narrative Theory» («Возможные миры, искусственный интеллект и нарративная теория»). Я расширяю значение термина Райан, применяя его в дискурсном анализе и используя для обозначения сознания персонажа в действии как целого: общая перцептивная и когнитивная точка зрения, идеологическое мировоззрение, воспоминания, набор убеждений, желаний, намерений, мотивов и планов на будущее каждого персонажа в истории, как это представлено в дискурсе. Это нарратив, поскольку это изложенная в романе история, преподнесенная с частной, ограниченной точки зрения одного персонажа. Оба отрывка можно назвать нарративами, потому что мы видим художественные миры «Эммы» и «Тома Джонса» с ограниченных когнитивной и этической точек зрения Эммы и Блифила. Результаты этого анализа, в свою очередь, могут быть включены в анализ других сознаний, присутствующих в художественном мире, с их собственными встроенными нарративами, собственными мотивами, интенциями и планами. Метод встроенных нарративов может связать душевное состояние с другими презентациями сознания Блифила в дискурсе, а также с его поведением и действиями. Отрывок из «Эммы» связан с последующим развитием встроенного нарратива Эммы, потому что последнее предложение выражает интенцию в отношении будущего действия. Таким образом, получается полная картина частного, субъективно воспринимаемого художественного мира. Художественный мир является частным в том смысле, что его герои могут воспринимать его исключительно с конкретной перцептивной и когнитивной точки зрения в каждый единичный момент времени. Как объясняет Джон Р. Сёрль: «Когда бы мы ни воспринимали что-либо или думали о чем-либо, мы всегда касаемся каких-то одних аспектов и не затрагиваем другие» [Searle 1991, 156—157].

В дополнение к «фактическим» встроенным нарративам сознаний персонажей, совпадение и переплетение нарративов, о которых говорится выше, создает то, что можно назвать «двойными» встроенными нарративами. То есть: в нарратив Эммы встроена виртуальная версия нарратива Черчилла. Делая предположения о причинах его поведения, она неверно реконструирует аспект его сознания в своем собственном. Весь отрывок построен на полном непонимании его настоящего встроенного нарратива. Такие дважды встроенные нарративы вновь свидетельствуют, в другой форме, о диалогической природе сознания. Эмма видит определенную сторону Черчилла, что заставляет ее неправильно читать весь его нарратив. Когда она узнает его истинную позицию, она вынуждена восстановить ее с самого начала и, таким образом, увидеть его с другой стороны.

6. Оба отрывка имеют телеологическое значение. 

Может показаться, что я слишком расширяю термин «нарратив» и увеличиваю его объем так, что термин перестает быть полезным. Тем не менее, я полагаю, что такое использование термина имеет большую ценность, поскольку акцентирует внимание на телеологической ценности информации о фикциональных сознаниях. Персонажи явно отличаются от реальных людей тем, что существуют только в нарративной структуре. Особенности фикционального сознания, названные в текстах, приобретают важность в рамках этой структуры, и использование слова «нарратив» должно привлечь к этому внимание.

У отрывка из Остин значительная телеологическая ценность для встроенного нарратива Эммы. Поверхностность и склонность к самообману, которые он передает, создает конфликт между встроенными нарративами Эммы и Найтли, а также других, например Черчилла, что и будет, в конечном счете, определять телеологическую форму нарратива. Концепты мотива и интенции играют ключевую роль в этом направлении исследования, потому что связывают сознание, целое которого заключено во встроенных нарративах, с его видимым и открытым воплощением в поведении и действиях. Это точка, где персонажи открыто взаимодействуют и конфликтуют друг с другом на протяжении событий, которые составляют историю. Телеологическая модель для презентации сознаний в романах может быть построена при движении от роли внутренней речи в повседневных самоконтроле и планировании своей жизни к склонностям, интенциям, мотивам, действиям и, наконец, сюжету. Я упоминаю здесь телеологию, потому что читатели воспринимают сюжет романа как сочетание конкретных воплощений встроенных нарративов всех персонажей: мыслей, которые они обдумывают, и действий, которые совершают. Телеологический подход к презентации сознания в нарративной фикциональной литературе формирует концептуальные принципы, согласно которым можно анализировать тексты с целью показать конкретные случаи доступа к сознаниям персонажей, вносящие вклад в демонстрацию процесса появления сюжета. На уровне дискурса содержание сознаний персонажей истории представлено непосредственно, когда нарратору нужно эксплицитно разъяснить содержание их встроенных нарративов, в дополнение к описаниям их поведения. Разумеется, нарратор не может давать читателю постоянный и полный прямой доступ к сознаниям всех персонажей. Читатели делают заключения о дальнейших ментальных процессах героев на основе имеющихся свидетельств. Они «соединяют точки». На основе этого постоянного потока информации читатель строит начальные гипотезы и совершает ряд сложных доработок, свойственных процессу чтения. Затем читатель объединяет встроенные нарративы каждого персонажа, входящие в дискурс, воедино, создавая свою читательскую историю.

Я упоминал ранее, что Эмме приходится создавать заново встроенный нарратив Черчилла, как только она слышит о его тайной помолвке. С точки зрения читателя, процессы создания и преобразования параллельны. Читателю представлен нарратив Черчилла (как очевидный флирт), в основном искаженно, через призму его восприятия Эммой. Тем не менее, читатель вынужден, в свете откровения в конце книги, реконструировать «фактический» встроенный нарратив Черчилла (как тайно обрученного, находчивого манипулятора) и отказаться от более ранней версии нарратива, которую он успешно преподносил Эмме, а также читателю. Этот процесс чтения требует от читателя, в сущности, воссоздать весь художественный мир романа заново.

Подводя итоги, можно сказать, что подход к нарративному дискурс-анализу, описанный в этом разделе, ценен тем, что:

1. это подробный, точный подход к устройству социального сознания в действии как целого, который позволяет избежать фрагментации и дробления прежних подходов;

2. он рассматривает сознания персонажей не только с точки зрения презентации пассивной, частной внутренней речи в модусах изложения мыслей прямой речью или косвенной передачи мыслей, но и с точки зрения позитивной роли нарратора в презентации социальной ментальной деятельности персонажей, особенно в модусе пересказа мыслей; и

3. он подчеркивает роль читателя, процесс, путем которого читатель строит сюжет с помощью предварительных предположений и гипотез о встроенных нарративах персонажей.

Связь с другими подходами

Я бы мог утверждать, что все существующие нарратологические взгляды на фикциональное сознание можно объединить в рамках вышеописанной концепции. Но в связи с ограниченным объемом работы я сошлюсь только очень кратко на некоторые их взаимосвязи.

Анализ истории. Гинзбург и Риммон-Кенан отмечают, что в классической нарратологии «персонажи не были связаны ни с картиной мира, ни с временем и пространством, но выступали как “функции” — были подчинены последовательности событий» [Ginsburg, Rimmon-Kenan 1999, 80]. Это та область, в которой структуралистские истоки нарратологии очевидно ограничивали ее возможности. Я попытался предложить, каким образом персонажи могут быть связаны с картиной мира и временем и пространством более целостно. Анализ мира истории в нарративных структурах явно зависит от большого числа косвенных выводов о фикциональном сознании, основанных на изучении функций и значения реальных действий. Тем не менее, эта методология редко описывается с точки зрения ментальной деятельности, потому что сознания персонажей, как правило, принимаются как данность, а не точно определяются как дискурсивный конструкт. Я сосредоточился главным образом на презентации действия в дискурсе. Онега и Ландапредполагают, что большинство теорий нарратива сосредотачиваются или на истории, или на дискурсе [Onega, Landa 1996, 25]. Тем не менее, не исключено, что дальнейшие исследования, направленные на расширение понятия встроенных нарративов до уровня дискурса, могут показать, что есть способ объединить историю и дискурс как стороны одной дисциплины. Флудерник понимает, что применение Райан методологии встроенных нарративов к сюжету из одного абзаца «ставит под сомнение возможное применение [ее] к роману» [Fludernik 1996, 56], хотя она добавляет, что «применимость к роману затруднена по причинам длины текста — она не отвергается (принципиально)» [384]. Несмотря на ее опасения, я считаю, что при экстраполяции этой идеи на дискурс-анализ целых романов она может скорее выиграть в гибкости и эвристической энергии, нежели потерять в строгости и полноте.

Характеристика. Блестящая работа по воссозданию внутреннего мира персонажей, которая до сих пор проделывалась в нарратологии, никак не была связана с изучением сознания. К примеру, в «Narrative Fiction» («Нарративной фикциональной литературе») Шломит Риммон-Кенан две прекрасно написанных главы о персонажах, в которых нет отсылок к ее рассуждениям о речевых категориях, вынесенным в отдельную главу. «Structuralist Poetics» («Структуралистская поэтика») Джонатана Каллера содержит несколько очень интересных замечаний о характеристике [Culler 1975, 230—238], но в первую очередь касается вопросов анализа истории и интертекстуальности, а не всего многообразия внутритекстовой информации о сознаниях персонажей, которая доступна в фикциональных дискурсах. Практически во всех романах присутствует это многообразие, и, таким образом, существует опасность чрезмерного употребления полярных категорий, таких как «нейтральный» нарратив или «поток сознания». Например, чрезмерный интерес к «нейтральному» или «бихевиористскому» нарративам, таким как рассказы Хемингуэя «Убийцы» и «Холмы, как белые слоны», на мой взгляд, не позволяет увидеть тот жизненно важный факт, что во всех романах присутствует некоторое количество бихевиористских персонажей. Даже нарративы, в которых в большом объеме используется прямой доступ к сознаниям героев в различных формах, помимо этого, требуют от читателей выводов о мыслях персонажей на основе того, что они открыто говорят и делают.

Фокализация. Подход, разработанный Женнетом, Бал и О’Нилом, существенно дополнил наши знания о том, как читатели могут воссоздавать фикциональные сознания. Я кратко остановлюсь на одном примере. Важным компонентом презентации нарратором и читательского восприятия фикциональных сознаний является восстановление тех частей дискурса, которые изначально кажутся только нарративным отчетом, но при более глубоком размышлении могут восприниматься как описания событий или внутренних состояний, переживаемых определенным фикциональным сознанием в мире истории. Эта форма представления взаимодействия между персонажами и их физическим контекстом часто называется «несобственно-прямой перцепцией». С помощью такого средства встроенные нарративы персонажей могут быть расширены и включать описания тех аспектов мира истории, которые воспринимаются с их перцептивной, когнитивной и оценочной точек зрения.

Герой-рефлектор и персональный роман. <При переводе термина ориентируемся на названия типов романов в существующем переводе работы Ф. Штанцеля «The Narrative Situation in the Novel» (1971): «аукториальный» (authorial novel) и «персональный» (figural novel). — Примеч. пер.>. Флудерник утверждает, что «именно паттерны психологических мотивировок реального мира (стремления, жадность, ревность) читатель проецирует на персонажей в фикциональной литературе — и их взаимосвязь становится явной в нарративном комментарии к реалистическому роману» [Fludernik 1993,452]. Я надеюсь, что это не означает, что классический реалистический текст, на который ссылается Флудерник, больше годится для подхода, изучающего сознание как целое, чем, например, персональный, модернистский или постмодернистский роман. Новый взгляд может плодотворно сосредоточиться на различиях, а также, что менее популярно, на сходствах между реалистическим и постреалистическим романом с точки зрения устройства в них внутренних миров персонажей. К примеру, что касается персонального романа, может быть, уже достаточно внимания было уделено различным средствам, с помощью которых создается сознание героя-рефлектора, и теперь больше внимания следует уделить тому факту, что, при строгом использовании этой нарративной формы, все другие персонажи обязательно становятся бихевиористскими. Даже те персонажи, в том числе герои-рефлекторы, сознание которых во многом становится объектом прямого доступа, не получают характеристику исключительно благодаря такому доступу. Об их поведении также сообщается много информации. Доступ к сознанию и выводы, сделанные на основе действий персонажей, как правило, сочетаются.

Теория фреймов. Нарратологи проявляют растущий интерес к когнитивным фреймам, которые используются читателями для интерпретации текстов. Подход, рассматривающий встроенные нарративы, можно удачно переформулировать с точки зрения последних применений теории фреймов к нарративу, поскольку ключевой фрейм — это приписывание сознания нарративным агентам. Читатель использует существующие или заранее приобретенные знания о других сознаниях, чтобы переработать получаемые при презентации фикциональных сознаний сведения. К примеру, Хёрман утверждает: «Современные исследования указывают, что нам не помешало бы узнавать не только о структуре истории как таковой, но о паттернах, неслучайных путях, следуя которыми читатели и слушатели склонны структурно выстраивать определенные цепочки событий, представленных в дискурсе» [Herman 1999, 8]. Стратегии обработки, которые используются читателями для конструирования встроенных нарративов, являются основным способом выстраивания событийных цепочек. В частности, Ян говорит, что фреймы, скрипты и правила предпочтения устраняют структурные, лексические, референтные и иллокутивные двусмысленности; восстанавливают пробелы в дискурсе, когда это необходимо; благодаря им возникают предположения, которые позволяют понять, о чем этот дискурс [Jahn 1999, 176]. Звучит очень похоже на стратегию чтения, «соединяющую точки», о которой я упоминал выше. Пробелы в мире истории, о которых Изер и другие предупреждали нас, могут быть очень большими в случае второстепенных персонажей, когда процесс чтения становится очень креативным при воссоздании непротиворечивого развивающегося фикционального сознания на основе минимума имеющейся о нем информации.

Примечания

1. Я хотел бы поблагодарить Роберта Чейза, Давида Хёрмана, Ури Марголина, Джеймса Филана и Мари-Лор Райан за полезные комментарии к этой статье.

ЛИТЕРАТУРА

Остин Дж.

2004 — Эмма / Пер. с англ. М. Кан. М.: АСТ, 2004.

Райл Г.

2000 — Понятие сознания / Пер. с англ. В. А. Селиверстова, Д. А. Симонова и др.; Под общ. науч. ред. В. П. Филатова. М.: Идея-Пресс, 2000.

Филдинг Г.

1982 — История Тома Джонса, найденыша / Пер. с англ. А. А. Франковского. М.: Правда, 1982.

Austen J.

1966 — Emma / Edited by Ronald Blythe. Harmondsworth: Penguin, 1966.

Bakhtin M.

1981 — The Dialogic Imagination / Translated by Caryl Emerson and Michael Holquist. Austin: Univ. of Texas Press, 1981.

1984 – Problems of Dostoevsky’s Poetics / Translated by Caryl Emerson. Manchester: Manchester Univ. Press, 1984.

Bal M.

1985 — Narratology: Introduction to the Theory of Narrative / Translated by Christine van Boheemen. Toronto: Univ. of Toronto Press, 1985.

Banfield A.

1982 — Unspeakable Sentences: Narration and Representation in the Language of Fiction. Boston: Routledge, 1982.

Chatman S.

1978 — Story and Discourse: Narrative Structure in Fiction and Film. Ithaca: Cornell Univ. Press, 1978.

Cohn D.

1978 — Transparent Minds: Narrative Modes for Presenting Consciousness in Fiction. Princeton: Princeton Univ. Press, 1978.

1999 — The Distinction of Fiction. Baltimore: Johns Hopkins Univ. Press, 1999.

Culler J.

1975 — Structuralist Poetics: Structuralism, Linguistics and the Study of Literature. London: Routledge, 1975.

Dijk T. van

1976 — Philosophy of Action and Theory of Narrative // Poetics. 1976. Vol. 5. P. 287—338.

Elster J.

1999 — Alchemies of the Mind: Rationality and the Emotions. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1999.

Fielding H.

1995 — Tom Jones / Edited by Sheridan Baker. 2d ed. New York: Norton, 1995.

Fludernik M.

1993 — The Fictions of Language and the Languages of Fiction: the Linguistic Representation of Speech and Consciousness. London: Routledge, 1993.

1996 — Towards a “Natural” Narratology. London: Routledge, 1996.

Genette G.

1980 — Narrative Discourse: an Essay in Method. Translated by Jane E. Lewis. Ithaca: Cornell Univ. Press, 1980.

1988 — Narrative Discourse Revisited / Translated by Jane E. Lewis. Ithaca: Cornell Univ. Press, 1988.

Ginsburg R., Rimmon-Kenan Sh.

1999 — Is There a Life after Death? Theorizing Authors and Reading Jazz // Narratologies: New Perspectives on Narrative Analysis / Edited by David Herman. Columbus: Ohio State Univ. Press, 1999. P. 66—87.

Hegel G. W. F.

1931 — The Phenomenology of Mind / Translated by J. B. Baillie. 2d ed. London: Allen and Unwin, 1931.

Herman D.

1999 — Introduction: Narratologies // Narratologies: New Perspectives on Narrative Analysis / Edited by David Herman. Columbus: Ohio State Univ. Press, 1999. P. 1—30.

Iser W.

1978 — The Act of Reading. London: Routledge, 1978.

Jahn M.

1999 — ‘Speak, friend, and enter’: Garden Paths, Artificial Intelligence, and Cognitive Narratology // Narratologies: New Perspectives on Narrative Analysis / Edited by David Herman. Columbus: Ohio State Univ. Press, 1999. P. 167—196.

Laing R. D.

1967 — The Politics of Experience. Harmondsworth: Penguin, 1967.

Leech G., Short M.

1981 — Style in Fiction: a Linguistic Introduction to English Fictional Prose. London: Longman. 1981.

McHale B.

1978 — Free Indirect Discourse: a Summary of Recent Accounts // PTL, a Journal for Descriptive Poetics and Theory of Literature. 1978. Vol. 3. P. 249—287.

1981 — Islands in the Stream of Consciousness: Dorrit Cohn’s Transparent Minds // Poetics Today. 1981. Vol. 2.2. P. 183—191.

Onega S., Jose Angel Garcia Landa, eds.

1996 — Narratology: an Introduction. London: Longman, 1996.

O’Neill P.

1994  The Fictions of Discourse: Reading Narrative Theory. Toronto: Univ. of Toronto Press, 1994.

Pascal R.

1977 — The Dual Voice: Free Indirect Speech and its Functioning in the Nineteenth Century European Novel. Manchester: Manchester Univ. Press, 1977.

Poulet G.

1969 — Phenomenon of Reading // New Literary History. 1969. Vol. 1.1. P. 53—68.

Priest S.

1991 — Theories of the Mind. Harmondsworth: Penguin, 1991.

Prince G.

1996 — Narratology, Narrative Criticism and Gender // Fiction Updated: Theories of Fictionality, Narratology and Poetics / Edited by Calin-Andrei Mihailescu and Walid Hamarneh. Toronto: Toronto Univ. Press, 1996. P. 159—164.

Proust M.

1996 — Swann’s Way. Vol. 1 of In Search of Lost Time / Translated by C. K. Scott Moncreiff and Terence Kilmartin, revised by D. J. Enright. London: Vintage, 1996.

Rimmon-Kenan Sh.

1984 — Narrative Fiction. Contemporary Poetics. London: Routledge, 1984.

Ryan M.-L.

1986 — Embedded Narratives and Tellability // Style. 1986. No 20. P. 319—140.

1991 — Possible Worlds, Artificial Intelligence and Narrative Theory. Bloomington: Indiana Univ. Press, 1991.

Ryle G.

1963 — The Concept of Mind. Harmondsworth: Peregrine, 1963.

Searle J. R.

1992 — The Rediscovery of the Mind. Cambridge, Mass.: MIT Press, 1992.

Wertsch J.

1991 — Voices of the Mind: a Sociocultural Approach to Mental Action. London: Harvard Univ. Press, 1991.

Wittgenstein L.

1958 — Philosophical Investigations. Oxford: Basil Blackwell, 1958.

Перевод статьи публикуется с разрешения автора.

Оригинал: Palmer A. The Construction of Fictional Minds // Narrative. 2002. Vol. 10. № 1. P. 29—46.

Перевод с английского Инны Г. Драч и Екатерины Ю. Сокруты.

Йорг Шёнерт

(Гамбург, Германия)

АВТОР

1.     Определение

Автор (реальный или эмпирический) может быть определен в узком смысле, как творец текста, написанного в коммуникативных целях. В частности, в письменных текстах реальный автор отличается от посреднических (медиативных) инстанций внутри текста (см. 2.1). Помимо созданных словесно, термин «автор» также используется для произведений, созданных в других медиа-сферах, таких как музыка, изобразительные искусства, а также комиксы, фотография, кино, радио- и телевизионные программы, компьютерные игры. Более широкое понимание термина «автор» возможно в различных контекстах: автор как инициатор действий в социально-культурном контексте (см. 2.3), как конкретная культурно-историческая концепция, как некая объединяющая инстанция для ряда взаимосвязанных произведений (фр. oeuvre — творчество), в качестве основы для классификаций эпохи и канона, а также как важная точка отсчета для работ, посредством которых реципиент может определить авторскую интенцию и / или авторский контекст, релевантный для понимания произведения (см. 2.2).

2. Объяснение

На протяжении ХХ столетия в научных кругах возник широкий спектр толкований понятия «автор», используемых для разработки конкретных контекстов (например, «производитель культурных ценностей»), для обозначения абстрактных «функций» («творящая первопричина» — лат. сausa efficiens), для концептов, связанных с толкованием «подразумеваемого автора». В отличие от основных направлений этих интенсивных дискуссий о статусе и понимании автора (которые продолжаются с 1990 года), данное исследование сосредоточено на нарратологической релевантности автора.

2.1 Коммуникативные инстанции в нарративной репрезентации

Как и в других областях, в нарратологических исследованиях верно, что реальный автор несет ответственность за коммуникативные интенции и форму нарративной организации произведения (о роли автора в литературной коммуникации см. [Okopień-Sławińska 1971; Fieguth 1975]. В случае нарративной фикциональности оказывается целесообразным предположение, что опосредованность передается в тексте внутренними инстанциями («голосом»), включая нарратора с различной степенью определенности и, возможно, персонажей повествуемой истории. С ними соотносятся адресаты, такие как наррататор или воображаемый адресат. Механизмы автофикциональности (в пределах литературной автобиографии, например) представляют собой особый случай.

2.2 Авторство и восприятие произведения

Авторство следует рассматривать как статус по отношению к произведению, с учетом культурно дифференцированных концепций толкования автора, связанных с авторской саморефлексией и самопрезентацией — в спектре колебаний от уверенности до скепсиса по поводу обоснованности и объема претензий на авторство. В сфере (художественной) литературы можно найти толкования автора как «пророка» (лат. vates), «ученого поэта», (лат. poeta doctus), творческого гения или «писателя». Независимо от этих типологических определений, толкования автора как индивидуальности нужны при рассмотрении произведений определенного периода (к примеру, образ Мильтона для периода романтизма). Этот тип определений может относиться ко всей совокупности произведений автора (см. «творчество автора» (фр. oeuvre)или «деятельность автора» — [Booth 1977, 11]) или к отдельным произведениям.

Начиная с 18-го столетия, возникает культурная необходимость в обращении к фигуре автора для интерпретации и формирования оценочных суждений о художественном произведении, основанных на понимании творческого акта, аутентичности, индивидуальности, оригинальности, единства произведения и его глубинного смысла. С этой точки зрения, определение «authoralism» в трактовке Бенедетти [1999, 8—12] основан на убеждении, что в современную эпоху «произведение искусства не может существовать иначе, как произведение автора» [10], как «будучи авторским» [74—78]. Культурно (и юридически) значимый результат этого — тот факт, что аутентичность произведения сейчас устанавливается при обращении к реальному автору как его создателю, что имеет большое значение, к примеру, при редактировании текстов [см. Bohnenkamp 2002].

«Автороцентрическое» восприятие фокусируется на интенции, приписываемой автору, с целью передать определенное понимание произведения. В этом смысле произведение может рассматриваться как самовыражение личности автора, (его чувств, мнений, знаний и ценностей). В частности, различные концепции автора и авторства определяют, наряду с проблемами историографии, классификации и редактирования, проблему «приписывания значений» литературным текстам — как в научных кругах [см. Spoerhase 2007], так и вне их — это результат ссылок на биографию автора или на авторскую интенцию, реконструированную в герменевтической манере. В практической критике принято включение автора как категории в интерпретацию текста [см. Jannidis et al. 1999, 22—24], такой подход часто применяется в «авторской критике», литературной теории и методологии [Jannidis 2000, 8; Winko 2002].

Альтернативная концепция носит название «автор как функция»: автор как самостоятельная личность оценивается по отношению к своему произведению как внешняя сила — это обосновывает, например, Фуко, — так, что при восприятии произведения он может не браться во внимание в качестве смысловой точки отсчета.

В некотором смысле, меняясь исторически и культурно, автор интегрировался в (дискурсивно упорядоченный) функциональный контекст — как форма собственности — патентной или юридической — и в классификацию культурной коммуникации. Приобретенные им функции, однако, не были связаны с индивидуальностью, будучи приписываемыми, скорее, дискурсу или интертекстуальности.

2.3. Автор как социальная роль

Авторство порождает определенные последствия в социальном контексте — правовые, к примеру, — связанные с претензиями на объекты интеллектуальной собственности (авторское право) или юридические, связанные с ответственностью автора за результаты своей работы. Эти и другие аспекты (например, происхождение, образование автора, протекция, зависимость от маркетинга и медиа, отношения между автором и издателем, роялти и почести, авторские группы и группы по интересам) являются проблемами социальной истории автора, разбитой на подразделы, такие, скажем, как история продюсеров и дистрибьюторов [см. Jäger 1992; Haynes 2005; Parr 2008].

2.3.1 Соавторство, анонимное, псевдонимное и фиктивное авторство

Авторские коллективы (минимум два человека) можно встретить в различных комбинациях [см. Detering ed. 2002, 258—309; для belles lettres, см. Plachta ed. 2001]. В античности и в средние века тексты дополнялись — сверх того, что были создано автором, — путем переписываний, дополнений, комментариев и компиляций, появление которых было связано более чем с одним автором. С конца 18-го века, популярные образцы художественной прозы часто оказывались написанными анонимными или скрытыми под псевдонимом группами, а элитарная литература — коллективными авторами, имена которых, как правило, были известны.

Новые возможности для коллективных текстов появились благодаря электронным форматам — это гипертексты, опубликованные на электронных носителях и/или он-лайн. [см. Landow ed. 1994; Simanowski 2001; Ryan, 2006]. Коллективное авторство — это требование среды и правило для музыкального театра кино [Kamp 1996] и телевидения. Многочисленные исторические и культурные версии анонимного, псевдонимного и фиктивного авторства [см. Schaff 2002] обнаруживаются вплоть до 20 века, где часто используются для литературных публикаций авторов-женщин.

3. История понятия и его изучения

Предлагаемый (европейский) обзор сосредоточен на авторе как создателе литературных текстов и, в частности, фикционального нарратива. Со времен античности были очевидны терминологическая неопределенность понятия «автор» и наличие противоречивых концепций автора и авторства [cм. Burke ed. 1995; Jannidis et al. eds. 1999, 4—11], о чем свидетельствуют, к примеру, различные толкования гетерономии и автономии автора. Основную тенденцию с древнейших времен и до наших дней можно охарактеризовать как переход от инструментально-перформативного понимания авторства к персонализации, характеризующей творческую индивидуальность (см. Wetzel 2000, 480).

Автор как нейтральное понятие, аналогичное термину скриптор / писатель, впервые появилось и возобладало после окончания 18-го века в контексте экономической и правовой ситуации, характерной для этого периода, — как оппозиция возвышенному определению «поэт». Слово «автор» превратилось в общеупотребительный термин и в настоящее время обозначает все формы творчества в сфере общественных коммуникаций.

3.1 Античность

Автор в буквальном смысле — слово романского происхождения (auctor) и не имеет греческого эквивалента. Однако Платоном было разработано и использовалось для обозначения поэтического творчества понятие «энтузиазм», буквально «одержимость богом», к которому добавился образ поэта, защищенного (божественным) вдохновением, а также «пророка» (лат. poeta vates). Наряду с господствующей идеей о создании поэтических произведений с помощью вдохновения, в дальнейшем модель автора определялась в «Поэтике» Аристотеля как poietes («создатель»; лат. poeta faber — «поэт ремесленник»), поэтические произведения создавались при помощи techne — ремесленных навыков (лат. ars) [см. Kleinschmidt 1998, 14—34].

Новые взгляды на возникновение поэтических произведений появились в результате расширения комплекса значений термина auctor в древнеримской правовой системе: auctor стал носителем auctoritas (ср. Heinze, 1925) – тем, кто пользуется определенными правами и / или может передать (и, таким образом, разрешить использование) этих прав в целях содействия достижению какой-то цели. Этот «авторитет» основывался и подтверждался специальными знаниями, имеющимися в распоряжении auctor’a. В связи с этим понимание статуса автора возвысилось от поэта-ремесленника (лат. poeta faber) до поэта-знатока (лат. poeta eruditus) или поэта-ученого (лат. poeta doctus).

3.2 Средневековье

Использование латинского термина auctor (англ. author; итал. аutore; фр. auteur; исп. autor, нем. Аutor) распространилось на авторство документальных и художественных текстов. В принципе, только с конца 15-го века ученых и поэтов стали иногда называть auctores — и эта практика продолжалась вплоть до первых десятилетий 18-го века. С культурно-исторической точки зрения, классическая модель poeta vates была ре-интерпретирована в связи с развитием христианского учения — духовные свершения были дополнены поэтологическими знаниями, в результате чего произошло соединение модели автора с моделью poeta doctus. В отличие от научных, литературные тексты в более широком смысле (как в эпосе или в поэзии миннезингеров) зачастую распространялись без указания имени создателя, в результате чего в этой сфере превалировала индивидуальная и коллективная анонимность.

Не делалось особых различий между создателями, переписчиками, редакторами, комментаторами и составителями текстов, «настоящее» авторство требовало протекции [см. Minnis 1984], гораздо более сильный акцент делался на групповой идентичности, в зависимости от типа текста, будь то имитация древности (лат. imitatio veterum), поддерживаемая каноном как основополагающей моделью, либо в случае медиальной ориентированности — коллективные манускрипты.

3.3 Раннее Новое время

С изобретением книгопечатания возникла общественная сфера, базирующаяся на письменном языке, для которой, как в доминирующей научной литературе, так и в самых разнообразных сферах belles lettres, индивидуальность автора, а также подлинность и уникальность произведения и надежность его копий (заверенных для печати) приобрело первостепенную важность.

В литературе авторские модели poeta eruditus и poeta doctus стали преобладать, начиная с эпохи гуманизма. Надлежащая форма анализа для текстов этого периода — не «толкование», а «комментирование», касающееся первоисточников, подкрепленных «авторитетом» [см. Scholz 1999, 347—350]. Также вновь вернулась модель поэта по вдохновению, иногда в значении ипостаси Бога (лат. alter deus) [см. Scholz, 1999]. Однако авторство оставалось юридически недоказуемым. Так было до рубежа 18-го века, когда были разработаны первые контракты между издателями и авторами, касающиеся выплаты прибылей и того подобного.

3.4 От начала 18 — до середины 20-го века

В результате важных национальных и культурных событий в Европе в ходе 18-го века автор превратился в легитимную инстанцию, приобретшую права на материал, оппонента издателей, требующих защиты от несанкционированной перепечатки и плагиата, и носителя личной ответственности за содержание собственных публикаций [например, Bosse 1981; Hesse 1991; Jaszi & Woodmansee eds. 1994].

С возникновением объективных условий для создания документальных и художественных текстов, благодаря маркетингу и коммуникациям, термин «автор» освободился от собирательности и приобрел значение профессии — писатель [Skribent, Schriftsteller, Ecrivain и т. д.], а также оценочную характеристику — поэт / Dichter. Появился широкий спектр моделей индивидуального и коллективного авторства для различных социальных ролей [см. Haynes 2005, 302—310] возникших на основе толкования конкретного автора и часто сопровождающихся размышлениями авторов о самовосприятии [см. Selbmann 1994]. Новые критерии художественной деятельности — креативность и уникальность (гениальность) стали важны для понимания автора как поэта / Dichter’a в последней трети 18-го века. Таким образом, автор стал легальным юридически, материально и интеллектуально [см. Haynes 2005, 310—313]. В категоричных формулировках, таких как «искусство как религия» — жизненный опыт, концепции стиля и работы (богоподобного) поэта были связаны друг с другом в единое целое и наделены особой аурой [см. Benichou 1973]. В этом процессе, нарративная проза обрела в ходе 18-го столетия литературный статус и стала восприниматься на равных с «классическими» жанрами — драма, эпос, поэзия — как поэтическое искусство.

Новые грани концепции автора стали видны в результате научного подхода к произведениям поэтического искусства, их теории и истории, после 1820 года [см. Jannidis et al. eds. 1999, 9—11]. Автор вместе с историей его жизни и творчества стал отправной точкой для экспертного текстового анализа (биографической критики), научных изданий, литературно-исторической (ре)конструкции — оценки и установления связи с каноном, особенно в сфере образования и обучения.

Ближе к концу 19-го века возникли методологические споры об использовании концепции автора в качестве инструментария «приписывания значений», прежде всего, при научной работе с текстами. В этом процессе правдоподобие достигалось различными способами, исходя, скажем, из: а) установления авторской интенции [см. Hirsch 1967], б) расширения интенциональных аспектов — с помощью критики, психоаналитических или идеологических предположений о значении литературных текстов, исходящих из авторской интенции: «Понять автора лучше, чем он понимает себя» [Strube, 1999], в) «автороцентрический» отбор релевантного контекста. Альтернативные подходы к толкованию текстов в научных кругах были в начале 20 века и основывались на предположении, что всю информацию, относящуюся к значению текстов можно извлечь, вопрошая сам текст (см. пристальное чтение, новая критика, имманентная (нем. werkimmanente) интерпретация, объяснение текста (фр. explication de texte), формалистский, структуралистский и текстуально-семиотический подходы).

Поддерживающая эти подходы критика стала опасаться «преднамеренных заблуждений» [ср. Wimsatt W. K. & M. C. Beardsley, 1946], подчеркивая нерелевантность рассмотрения интенций реального автора в научной интерпретации. Именно в этом контексте возникло в начале 20-го века категориальное различие между реальным автором и внутренними повествующими инстанциями (см. нарратор, лирический герой) [Friedemann 1910; Susman, 1910] и приобрело признание в 1950-х годах. «Подразумеваемый автор» как текстуальная инстанция, расположенная на более высоком уровне и отличная от реального автора (также точка отсчета для имманентной интерпретации текста), был предложен к обсуждению Бутом в 1961 году, хотя, в последующие десятилетия, это понятие часто было под вопросом, как «не являющееся абсолютно необходимым» [см. Kindt & Müller 2006]; дополняющее понятие к «подразумеваемому автору» — «подразумеваемый читатель».

3. 5 Середина 20-го века

На этом этапе «автороцентрические» и скептические подходы к текстовой интерпретации получили дальнейшее развитие в научных теоретико-литературных спорах, и в результате соперничество между ними усилилось. Intentio operis (интенция текста) или intentio lectoris (интенция читателя) [Eco 1990] были противопоставлены intention auctoris (интенции автора). Для «приписывания значений» тексту следовало вынести его за рамки авторского творческого процесса — и принять как результат публикации, где основной акцент делается на «подразумеваемого читателя» конструируемого в процессе чтения или реального читателя. Это положение, в том или ином виде, принято в различных концепциях, разработанных эмпирической литературной критикой [см. Schmidt, 1982] и когнитивной нарратологией.

Концепция écriture automatique (автоматического письма), разработанная французскими сюрреалистами в 1920-х, затем добавляет предположение, что произведение является подлинным и автономным, если автор понимается просто как исполняющая инстанция [см. Barthes 1968] автономно продуктивного литературного языка. На следующем этапе ориентированные на автора работы подвергались критике в концепциях интертекстуальности [см. Kristeva 1969] и дискурса [Foucault 1969], где функция автора заменила личность автора (автор как «интертекстуальная конструкция», автор как «функция дискурса»): ницшеанским жестом Барт и Фуко объявили о «смерти автора» [см. Burke 1995]. Прения об усечении потенции авторства велись в рамках постструктурализма и новой филологии. Чем шире становился спектр медиальной коммуникации, взаимодействия с текстом и его аналогами в течение второй половины 20-го века, тем больше рос интерес к материальным условиям производства и коммуникации: авторство стало пониматься как аранжировка, монтаж, бриколаж и ремикс. [Wetzel 2000, 486, 491—492]. Сложные конструкции авторства осваиваются кинематографическими работами [см. Chatman 1990], возникает специфическое понятие автора в теории и восприятии продукции так называемых новых медиа, например, гипертекста и кибертекста, где существование автора до сих пор оспаривается [см. Winko 1999].

В качестве альтернативной точки зрения около 1990 года возникла многоаспектная дискуссия, выходящая за рамки методологических проблем текстовой интерпретации, в которой доказывалась необходимость оправдания и возвращения в научный обиход различных аспектов понятия «автор» [Biriotti & Miller eds. 1993; Jaszi & Woodmansee eds. 1994; Couturier 1995; Ingold & Wunderlich eds. 1992; Jannidis et al. eds. 1999; Detering ed. 2002].

 В спорах актуализировалась проблемная взаимосвязь актуальности, происхождения, биографии и опыта автора с процессами письма и формой выражения. Это важно в концепции гендерных исследований [например, Walker 1990; Hahn 1991; Lanser 1992; Haynes 2005, 299—302], постколониальных исследований, для которых интерес к обстоятельствам авторского творчества и его научного изучения только усиливался [см. Ingold 1992], также по-прежнему (с 1920-х годов) для социологии литературы и, с 1970 года, для постсоциальной истории литературы и культурного материализма — исследования роли автора, социальных институтов и процессов, которые влияют на его работу [см. Wolf 2002, 395—399; Haynes 2005, 291].

4. Темы для дальнейшего изучения

Вопросы, рассматриваемые в нарратологической перспективе, касаются, в первую очередь, интерпретации литературных текстов [см. Jannidis 2000]:

1) является ли «приписывание значений» с отсылкой к реальному автору теоретически легитимным и практически плодотворным?

2) какая из шести эмпирических, ориентированных на автора интерпретационных стратегий, предложенных Winko (2002), является необходимой, и в какой степени они могут быть выстроены иерархически?

3) в то же время, являются ли ссылки на реального автора полезными кроме как вне ситуации «приписывания значений», — для определения авторской интенции, ориентированного на автора выбора соответствующего контекста для интерпретации?

4) должны ли ссылки на авторскую интенцию представлять собой альтернативу подразумеваемому автору, или авторская интенция и подразумеваемый автор дополняют друг друга в приписывании значений [ср. Kindt & Müller 2006]?

5) должны ли обращения к реальному и / или подразумеваемому автору в любом случае ограничивать случайные смыслы / значения, приписываемые тексту в ходе читательского восприятия? В случае приписывания значений тексту, какие характерные отношения могут быть идентифицированы читательским конструированием как реальный автор, подразумеваемый автор или нарративная инстанция (см. нарратор)?

6) является ли предполагаемый автор значимой аналитической категорией только для литературных текстов, или она также может быть использована для изучения публицистических и историографических текстов?

5.Библиография

5.1 Цитированные работы

Barthes R.

[1968] 1977 — The Death of the Author // R. B. Image Music Text. London: Fontana. P. 142—148.

BenedettiC.

[1999] 2005 — The Empty Cage: Inquiry into the Mysterious Disappearanceof the Author. Ithaca: Cornell UP.

BenichouP.

[1973] 1999 — The Consecration of the Writer,1750—1830. Lincoln: U of Nebraska P.

BiriottiM. & Nicola M.

1993 — What is an Author?Manchester: Manchester UP.

BohnenkampA.

 2002 — Autorschaft und Textgenese. Autorschaft // Positionen und Revisionen / H. Detering (ed.). Stuttgart: Metzler. P. 62–79.

Booth W. C.

[1961] 1983 — The Rhetoric of Fiction. Chicago: U of Chicago P.

1977 — “For the Authors” Novel 10. P. 5—19 (In Defense of Authors and Readers, ed. by E. Bloom. P. 5—24).

BosseH.

1981 — Autorschaft ist Werkherrschaft. Über die Entstehung des Urheberrechts aus dem Geist der Goethezeit. Paderborn: Schoningh.

BurkeS.

1995 — Authorship. From Plato to the Postmodern. Criticism and Subjectivity in Barthes, Foucault and Derrida.Edinburgh: Edinburgh UP.

ChatmanS.

1990 — Coming to Terms. The Rhetoric of Narrative in Fiction and Film. Ithaca: Cornell UP.

Couturier M.

1995 — La figure de l’auteur. Paris: Seuil.

Detering H.

2002 — Autorschaft. Positionen und Revisionen. Stuttgart: Metzler.

Eco U.

1990 — The Limits of Interpretation. Bloomington: Indiana UP.

FieguthR.

1975 — Literarische Kommunikation / Einleitung R. F. (ed). Kronberg/Ts.: Scriptor. P. 9–22.

Foucault M.

[1969] 1979 — What Is an Author? // Textual Strategies: Perspectives in Post-Structuralist Criticism / J. V. Harari (ed). Ithaca: Cornell UP. P. 141–160.

FriedemannK.

[1910] 1965 — Die Rolle des Erzдhlers in der Epik. Darmstadt: WBG.

HahnB.

1991 — Unter falschem Namen. Von der schwierigen Autorschaft der Frauen. Frankfurt/M.: Suhrkamp.

HaynesCh.

2005 — Reassessing “Genius” in Studies of Authorship // Book History.No 8. P. 287—320.

Hesse C.

1991 — Publishing and Cultural Politics in Revolutionary Paris, 1789—1810. Berkeley: U of California P.

Heinze R.

1925 — Auctoritas. Hermes. No60. P. 348—366.

HirschE. D.

1967 — Validity in Interpretation. New Haven: Yale UP.

Ingold F. Ph.

1992 — Der Autor am Werk. Versuche über literarische Kreativität. München: Hanser.

Ingold F. Ph. & Wunderlich W., eds.

1992 — Fragen nach dem Autor. Positionen und Perspektiven. Konstanz: Universitäts-Verlag.

JägerG.

1992 — Autor // Literaturlexikon. Begriffe, Realien, Methoden / V. Meid (ed).Gütersloh: Bertelsmann. P. 66—72.

JannidisF.

2000 — Autor und Interpretation. Einleitung // Texte zur Theorie der Autorschaft / F. Jannidis et al. (eds). Stuttgart: Reclam. P. 7—29.

JannidisFet al. eds.

1999 — Rückkehr des Autors. Zur Erneuerung eines umstrittenen Begriffs. Tübingen: Niemeyer.

JasziP.& Woodmansee M., eds.

1994 — The Construction of Authorship. Textual Appropriation in Law and Literature. Durham: Duke UP.

KampW.

1996 — Autorenkonzepte und Filminterpretation. Frankfurt / M.: Lang.

Kindt T. & Müller H.-H.

2006 — The Implied Author. Concept and Controversy. Berlin: de Gruyter.

KleinschmidtE.

1998 — Autorschaft. Konzepte einer Theorie. Tubingen: Francke.

KristevaJ.

 [1969] 1980 — Word, Dialogue, and Novel // J. KDesire in Language.A Semiotic Approach to Literature and Art.New York: Columbia UP. P. 64—91.

Landow GP.

1994 — Hyper/Text/Theory. Baltimore: Johns Hopkins UP.

LanserS.

1992 — Fictions of Authority. Women Writers and Narrative Voice. Ithaca: Cornell UP.

Minnis A. J.

1984 — Medieval Theory of Authorship. Scholastic Attitudes in the Later Middle Ages. London: Scholar Press.

Okopień-SławińskaA.

[1971] 1975 — Die personalen Relationen in der literarischen Kommunikation // Literarische Kommunikation / R. Fieguth (ed).Kronberg/Ts.: Scriptor. P. 127—147.

ParrR.

2008 — Autorschaft. Eine kurze Sozialgeschichte der literarischen Intelligenz in Deutschland zwischen 1860 und 1930. Heidelberg: Synchron Publ.

PlachtаB., ed.

2001 — Literarische Zusammenarbeit. Tubingen: Niemeyer.

RyanM.-L.

2006 — Avatars of Story. Minneapolis: U of Minnesota P.

SchaffB.

2002 — Der Autor als Simulant authentischer Erfahrung. Vier Fallbeispiele fingierter Autorschaft // Autorschaft. Positionen und Revisionen / H. Detering (ed). Stuttgart: Metzler. P. 426—443.

SchmidtS. J.

1982 — Foundations for the Empirical Study of Literature. The Components of a Basic Theory. Hamburg: Buske.

ScholzB. F.

1999 — Alciato als emblematum pater et princeps. Zur Rekonstruktion des fruhmodernen Autorbegriffs // Rückkehr des Autors. Zur Erneuerung eines umstrittenen Begriffs / F. Jannidis et al. (eds)Tubingen: Niemeyer. P. 321—351.

SelbmannR.

1994 — Dichterberuf. Zum Selbstverstдndnis des Schriftstellers von der Aufklärung bis zur Gegenwart. Darmstadt: WBG.

SimanowskiR.

2001 – Autorschaften in digitalen Medien. Eine Einfuhrung // Text & Kritik. No 152. P. 3–21.

Spoerhase C.

2007 — Autorschaft und Interpretation. Methodische Grundlegungeneiner philologischern Hermeneutik. Berlin: de Gruyter.

StrubeW.

1999 — Uber verschiedene Arten, den Autor besser zu verstehen, als er sich selbst verstanden hat // Rückkehrdes Autors. Zur Erneuerungeines umstrittenen Begriffs / F. Jannidis et al. (eds). Tubingen: Niemeyer. P. 136—155.

Susman M.

1910 — Das Wesen der modernen deutschen Lyrik. Stuttgart: Strecker & Schroder.

WalkerCh.

1990 — Feminist Literary Criticism and the Author // Critical Inquiry. No.16. P. 551—571.

Wetzel M.

2000 — Autor/Kunstler // Ästhetische Grundbegriffe / K. Barck et al. (eds). Vol. 1. Stuttgart: Metzler. P. 480—544.

WimsattW. K. & Beardsley MC.

[1946] 1954 — The Intentional Fallacy // The Verbal Icon: Studies in the Meaning of Poetry / W. K. B. & M. C. B. (eds.). Louisville: U of Kentucky P. P. 3—18.

WinkoS.

1999 — Lost in hypertext? Autorkonzepte und neue Medien // Rückkehr des Autors. Zur Erneuerung eines umstrittenen Begriffs / F. Jannidis et al. (eds). Tubingen: Niemeyer. P. 511—533.

2002 — Autor-Funktionen. Zur argumentativen Verwendung von Autorkonzepten in der gegenwartigen literaturwissenschaftlichen Interpretationspraxis // Autorschaft. Positionen und Revisionen / H. Detering (ed). Stuttgart: Metzler. P. 334—354.

WolfN. Ch.

2002 — Wieviele Leben hat der Autor? Zur Wiederkehr des empirischen Autor- und des Werkbegriffs in der neueren Literaturtheorie // Autorschaft. Positionen und Revisionen / H. Detering (ed). Stuttgart: Metzler. P. 390—405.

5.2 Дополнительнаялитература

Der Autor

1981 — Special Issue of LiLi: Zeitschrift für Linguistik und Literaturwissenschaft. Vol. 11, No 42.

AndersenE. et al. eds.

1998 — Autor und Autorschaft im Mittelalter. Tubingen: Niemeyer.

BennetA.

2005 — The Author. London: Routledge.

BurkeS.

1992 — The Death and Return of the Author. Edinburgh: Edinburgh UP.

ChartierR.

[1992] 1994 — Figures of the Author // R. Ch. The Order of Books.Readers, Authors, and Libraries in Europe between the Fourteenth and Eighteenth Centuries. Stanford: Stanford UP. P. 25–60.

CramerTh.

1986 — Solus creator est deus. Der Autor auf dem Weg zum Schopfertum. Daphnis. No 15. P. 261—276.

FrankS. et al. eds.

2001 — Mystifikation — Autorschaft — Original. Tubingen: Narr.

Genette G.

[1987] 1997 — Paratexts: Thresholds of Interpretation. Cambridge: Cambridge UP.

GölzCh.

2009 — Autortheorien des slavischen Funktionalismus // Slavische NarratologieRussische und tschechische Ansätze / W. Schmid (ed). Berlin: de Gruyter. P. 187–237.

HaugW. & Wachinger B., eds.

1991 — Autorentypen. Tubingen: Niemeyer.

HoffmannT. & Langer D.

2007 — Autor // Handbuch Literaturwissenschaft / Th. Anz (ed). Vol. 1. Stuttgart: Metzler. P. 131—170.

HolmesD. I.

1994 — Authorship Attribution // Computer and the Humanities. No28. P. 87—106.

HowardRM.

1999 — Standing in the Shadows of Giants. Plagiarists, Authors, Collaborators. Stanford: Ablex Publ.

Ingold F. Ph. & Wunderlich W. eds.

1995 — Der Autor im Dialog. Beiträge zu Autorität und Autorschaft.St. Gallen: UVK.

Irwin W. ed.

2002 — The Death and Resurrection of the Author. Westport: Greenwood Press.

KamoufP.

1988 — Signature Pieces. On the Institution of Authorship. Ithaca: Cornell UP.

LamarqueP.

1990 — The Death of the Author: An Analytical Autopsy // The British Journal of Aesthetic. No30. P. 319—331.

Moers E.

1985 — Literary Women. New York: Oxford UP.

Nelles W.

1993 — Historical and Implied Authors and Readers // Comparative Literature. No45. P. 22—46.

NesbitM.

1987 — What Was An Author? // Yale French Studies.No 73. P. 229—257.

Peschel-RentschD.

1991 — Gott, Autor, ich. Skizzen zur Genese von Autorbewußtsein und Erzählerfigur im Mittelalter. Erlangen: Palm & Enke.

RoseM.

1993 — Authors and Owners. The Invention of Copyright. Cambridge: Harvard UP.

ShermanB. & Strowel Aeds.

1994 — Of Authors and Origins. Essays on Copyright Law. Oxford: Clarendon P.

SimionE.

1996 — The Return of the Author. Evanston: Northwestern U.            

Stecker R.

1987 — Apparent, Implied and Postulated Authors // Philosophy and Literature. No11. P. 258—271.

SussloffC.

1997 — The Absolute Artist: The Historiography of a Concept. Minneapolis: U of Minnesota P.

VialaAl.

1985 — Naissance de l’écrivain. Sociologie de la littérature à l’âge classique.Paris: Minuit.

VogelM.

1978 — Deutsche Urheber- und Verlagsrechtsgeschichte zwischen 1450 und 1850. Archiv für Geschichte des Buchwesens. No19. P. 1–190.

Woodmansee M.

1994 — The Author, Art, and the Market: Rereading the History of Aesthetics. New York: Columbia UP.

Перевод статьи публикуется с разрешения издательства Walter de Gruyter (Берлин; Бостон).

Оригинал: Schönert, Jörg. Author // Handbook of Narratology / Ed. by P. Hühn, J. Pier, W. Schmid, J. Schönert. Berlin; New York, 2009. (Narratologia. Issue 9).

Перевод с английского Екатерины Ю. Сокруты.

Аркадий А. Чевтаев

(Санкт-Петербург)

НАРРАТИВНАЯ ЛИРИКА И АНАРРАТИВНЫЙ «ЭПОС»
В ПОЭЗИИ О. МАНДЕЛЬШТАМА

Аннотация. В настоящей статье рассматривается взаимодействие нарративных и анарративных элементов в структуре поэтического универсума О. Мандельштама. Анализ стихотворений поэта показывает, что дискурсивная дихотомия нарративности и перформативности способствует такому конструированию художественной реальности, в котором синкретически соединяются лиризация эпического видения универсума и «эпизация» лирической событийности. В поэзии О. Мандельштама эпическая картина мира может раскрываться анарративно, а автопрезентация микрокосма приобретает повествовательную объективацию в фабульной конкретике внешней действительности. Такое взаимопроникновение лирики и эпики порождает идеологему принципиальной сопричастности индивидуального «я» всем событиям, происходящим в Мироздании.

Ключевые слова: О. Мандельштам; лирический нарратив; перформативность; сюжет; художественная аксиология; эпическая картина мира.

Как известно, родовая триада, определяющая концептуальное осмысление магистральных векторов литературно-художественного творчества, восходит к трем способам поэтического мимесиса, т. е. художественного изображения, сформулированным в «Государстве» Платона (392—394) [Платон 2007, 189—191] и отрефлексированным в аристотелевской «Поэтике». Изображать можно, «рассказывая о событии, как о чем-то отдельном от себя, как это делает Гомер, или же так, что подражающий остается сам собою, не изменяя своего лица, или представляя всех изображаемых лиц как действующих и деятельных» [Аристотель 2000, 150]. Данные способы мимесиса в дальнейшем формируют дискурсивные основы каждого из трех родов литературы, реализуемые как примат одного из типов высказывания: нарративности в эпосе, речевой автопрезентации в лирике, миметической репрезентации чужого голоса в драме.

Специфика каждого литературного рода, таким образом, определяется характером дискурса, посредством которого происходит эстетическое завершение художественного целого. Соответственно, родовая соотнесенность того или иного произведения предполагает акцентирование тех признаков, на основе которых оно получает эпический, лирический или драматический статус.

В этом отношении поляризация эпики и лирики основывается на принципиальном различии субъектного самополагания в изображаемом мире и событийной репрезентации художественного универсума. Согласно М. М. Бахтину, повествование, присущее эпическому роду литературы, обязательно реализует двусобытийное единство:

«…событие, о котором рассказано в произведении, и событие самого рассказывания (в этом последнем мы и сам участвуем как слушатели-читатели); события эти <…> неразрывно объединены в едином, но сложном событии, которое мы можем обозначить как произведение в его событийной полноте, включая сюда и его внешнюю материальную данность, и его текст, и изображенный в нем мир, и автора-творца, и слушателя-читателя» [Бахтин 1975, 403—404].

Таким образом, нарратив, являя собой «текстопорождающую конфигурацию двух рядов событийности: референтного и коммуникативного» [Тюпа 2002, 8], неизбежно предполагает наличие субъекта-носителя повествовательной «точки зрения», свидетельствующего о происходящем во внешнем по отношению к нему мире, и ряда взаимосвязанных изменений (событий), образующих повествуемую историю [Шмид 2003, 13]. Событийный ряд здесь укоренен в сюжетно-фабульное развертывание макрокосма, в котором нарратор как судия и посредник темпорально и/или идеологически дистанцирован от происходящего.

В лирике, напротив, событийность определяется внутренними, ментальными движениями субъекта, всецело восходя к его ценностному самополаганию в универсуме. Референтные трансформации макрокосма релевантны настолько, насколько они вскрывают бытийную манифестацию лирического «я». Как отмечает В. И. Тюпа, лирический дискурс по своей природе перформативен, поскольку его субъект «не свидетель событийного действия и не рассказчик о нем, а сам действователь» [Тюпа 2013, 114]; соответственно, «дистанция между референтной и коммуникативными сторонами высказывания в данном случае не пространственно-временная (не нарративная), но архитектоническая — это дистанция между внутренним и внешним аспектами бытия» [Тюпа 2013, 116]. Акцентирование ценностно-смысловых отношений между микро- и макрокосмом определяет и специфические различия темпоральных параметров лирического и эпического текста. Как отмечено А. А. Потебней, «лирика — praesens», она «говорит о будущем и о прошедшем (предмете, объективном) лишь настолько, насколько оно волнует, тревожит, радует, привлекает или отталкивает», тогда как «эпос — perfectum», и ему присуще «отсутствие другого личного интереса в вещах, изображаемых в событиях, кроме того, который нужен для самого изображения» [Потебня 1976, 448—449]. Манифестация абсолютного настоящего, получающего ценностный статус посредством самого факта его проживания, присущая лирическому дискурсу, принципиально противостоит абсолютизации некоего прошлого, событийно явленного в сюжетно-фабульном развитии эпического повествования.

Вместе с тем, оппозиция «лирический перформатив — эпический нарратив» являет собой до известной степени «идеальную» модель противопоставления лирики и эпики, которая в непосредственной художественной практике отнюдь не абсолютна и может существенно размываться. Так, проблема взаимодействия повествования и дискурса (под которым, со всей очевидностью, понимается перформативность «прямого» высказывания) ставится Ж. Женеттом, который вслед за Э. Бенвенистом отмечает, что «в дискурсе почти всегда есть некоторая доля повествовательности, в повествовании известная доза дискурсивности» [Женетт 1998, 296]. Как эпический нарратив может включать в себя перформативные манифестации «я» повествователя (характерным примером такого проникновения «лирики» в нарративную структуру текста являются «отступления» в поэме Н. В. Гоголя «Мертвые души»), так и лирическая автопрезентация субъектного «я» может получать фабульное развертывание в пространственно-временных координатах изображаемого мира. Чаще всего, в литературоведении такие контаминации определяются как лиро-эпос, представляющий собой своеобразное «двуродовое образование», который проявляется как «лирический эпос» [Корман 2006, 323] или «эпическая лирика» [Корман 2006, 334], в зависимости от того, какой родовой признак (наррация или перформативность) оказываются доминантой художественного текстостроения. Такая градация, разумеется, в целом ряде случаев оказывается оправданной (например, при обращении к жанрам баллады, поэмы или лирической новеллы), однако она не проясняет специфики устройства художественного мира в случае неразрывного единства нарративной репрезентации макрокосма и перформативной автопрезентации микрокосма.

Представляется, что возможность такого дискурсивного синтеза сопрягается с еще одним критерием противопоставления лирики и эпики, лежащим не столько в плоскости структурно-семантической организации художественного текста, сколько в сфере онтологического понимания отношений на оси «Я — Универсум». Лирическое и эпическое начала не только образуют дискурсивную оппозицию, но и в своих фундаментальных основах являют антиномию двух различных миропредставлений: лирика тяготеет к постулированию ценности индивидуального бытия, взятого в универсальном измерении, эпика же укоренена в масштабное постижение всеобщего существования, реализуемого в событийно-явленных индивидуальностях.

Как отмечает Н. Д. Тамарченко, одной из ключевых проблем осмысления эпики является проблема соотношения «эпического мира» и «эпического текста», которые обнаруживают как сходства (прежде всего — на эволюционно-генетическом уровне), так и различия. Исследователь констатирует, что эпическая картина мира, свойственная «большим формам» эпоса и репрезентирующая «качественное <…> многообразие явлений в пространстве и времени» [Тамарченко 2001, 33], трансформируется в «малых» эпических жанрах, где «”целостность мира” выражается в индивидуальном событии» [Тамарченко 2001, 41]. Поэтому критерием родового единства эпики становится повествование как принцип дискурсивной организации текста, что, на наш взгляд, не отменяет некоторой самостоятельности эпического видения универсума, которое следует признать одной из модальностей художественной онтологии, ибо она может быть реализована и анарративно. Соответственно, лирическая картина мира, которая, разумеется, исторически претерпевает кардинальные изменения (от «хорового», внеличного представления «я» в древнегреческой лирике [Фрейденберг 2007, 400] к личностной самопрезентации субъектности как таковой в поэзии нового времени), также может быть воплощена не только в перформативном дискурсе, но и в нарративном (сюжетно-фабульном) развертывании текста. Возможность акцентирования лирического или эпического миропредставления, таким образом, ставит вопрос об их соотнесенности с дискурсивной природой художественного текста.

Нам представляется, что взаимопроникновение лирики и эпики в качестве магистральных векторов бытийного самополагания, получающее как нарративное, так и перформативное воплощение, является одним из основополагающих параметров художественной онтологии О. Э. Мандельштама. Присущий мандельштамовской поэтике синкретизм реализуется в специфической реализации лирического и эпического начал, позволяющей выделить в его поэтическом творчестве своеобразные формы нарративной лирики и анарративного эпоса как индексы единой художественной картины мира.

Представление о мифопоэтической природе творчества О. Мандельштама на сегодняшний день является аксиоматичным положением большинства исследований, посвященных его лирике. Так, по мнению Л. Г. Кихней, поэт «создает художественную реальность, имеющую мифопоэтические координаты и развивающуюся по мифологическим законам. Как и всякая мифологическая модель, мандельштамовская картина мира выстраивается поэтапно: от “мифа начала” — к “мифу конца”, после которого — по мифологической логике — следует новый виток космологической спирали» [Кихней 2001, 91]. Соглашаясь с данным утверждением, необходимо уточнить, что картина мироздания, формируемая в поэзии О. Мандельштама, является рефлективным постижением мифа, а не его презентацией. Как известно, мифологическое мышление определяется неразличением субъекта и объекта, совпадением всеобщего и конкретно-чувственного [Мелетинский 2001, 24]. Такой архаический синкретизм в мандельштамовской поэтике трансформируется в конвергенцию микрокосма и макрокосма, которые, совмещаясь, сохраняют свою феноменальность и тем самым являют нераздельность и неслиянность субъектного «я» и окружающего его мира. Даже в своеобразном мифопоэтическом манифесте О. Мандельштама — стихотворении «Silentium» (1910) — в рефлексии лирического субъекта реализуется не осознание себя в точке изначального всеединства бытия, а жажда возвращения к нему: «Останься пеной, Афродита, / И, слово, в музыку, вернись, / И, сердце, сердца устыдись, / С первоосновой жизни слито» [Мандельштам 1993, 51]. Художественный универсум в творчестве поэта репрезентирует не отсутствие бытийной конфликтности, а возможные варианты ее преодоления. Именно поэтому синкретизм в поэзии О. Мандельштама основывается на совмещении лирической и эпической картин мира посредством нарративного воплощения первой и перформативного утверждения второй.

По наблюдениям Л. Г. Пановой, многим поэтическим текстам Мандельштама присуща «нарративность, открывающая стихотворение, дающая временную дистанцию, и затем сменяемая изложением в настоящих временах, эту дистанцию перечеркивающую» [Панова 2003, 453]. Обозначение исходной фабульной ситуации, в которой полагает себя лирический субъект, индексирует эмпирическую конкретику его бытия, данную в событийном измерении:


Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
(«Бессонница. Гомер. Тугие паруса…») [Мандельштам 1993, 115]

На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.
(«На розвальнях, уложенных соломой…») [Мандельштам 1993, 120]

В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа.
Нам пели Шуберта — родная колыбель.
Шумела мельница, и в песнях урагана
Смеялся музыки голубоглазый хмель.
(«В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…») [Мандельштам 1993, 133]

Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье,
Последний час вигилий городских…
(«Tristia») [Мандельштам 1993, 138]

На каменных отрогах Пиэрии
Водили музы первый хоровод,
Чтобы, как пчелы, лирники слепые
Нам подарили ионийский мед.
(«Черепаха») [Мандельштам 1993, 139]

За то, что я руки твои не сумел удержать,
За то, что я предал соленые нежные губы —
Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать.
Как я ненавижу пахучие, древние срубы.
(«За то, что я руки твои не сумел удержать…») [Мандельштам 1993, 150]

Я в хоровод теней, топтавших нежный луг,
С певучим именем вмешался,
Но все растаяло, и только слабый звук
В туманной памяти остался.
(«Я в хоровод теней, топтавших нежный луг…») [Мандельштам 1993, 153]

Как видно из данных примеров, событие, сдвинутое по оси времени в прошлое, становится источником развертывания сюжета, вскрывая явное тяготение текстовой структуры к нарративному полюсу высказывания. Однако в перцептивном плане «точки зрения» лирического субъекта здесь обнаруживается констатация его ментальной самоакутализации в изображаемой ситуации. Проживание эмпирической ситуации (бессонницы, встречи с возлюбленной, восприятие звуков музыки, расставания и т. д.) сопряжено с интимно-личностным осознанием исключительности данного события, фабульная объективация которого становится означающим медитативной погруженности в многомерность бытия как такового. Именно поэтому далее нарративность сменяется перформативным дискурсом, в котором пространственно-временные координаты изображаемого мира утрачивают изначальную конкретику и получают универсальный статус универсума вообще.

Так, в стихотворении «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» (1915) исходное событие рефлективного постижения лирическим «я» гомеровской «Илиады», нарративно изложенное в первой строфе, продуцирует совмещение эмпирического и мифологического локусов в единой точке существования: «Как журавлиный клин в чужие рубежи — / На головах царей божественная пена — / Куда плывете вы? Когда бы не Елена, / Что Троя вам одна, ахейские мужи?» [Мандельштам 1993, 115]. Границы между личным и всеобщим стираются, и синхронизация высказывания и изображаемого события продуцирует онтологическое равновесие двух возможных пониманий повествуемой истории: или лирический герой ментально переносится в мифологическое прошлое, созерцая поход ахейцев на Трою, или события Троянской войны вечно пребывают в едином целом универсума, не утрачивая своей бытийности в настоящем лирического «я». Перформативность высказывания, подчеркнутая риторическими вопросами, посредством которых лирический субъект свидетельствует о своем индивидуальном существовании, формирует эпическую картину мира. В ней вневременной характер происходящего не отменяет личностной причастности «я» к мифологическим событиям, а, напротив, констатирует его укорененность в проживание полноты далекого (абсолютного прошлого мифа) и близкого (чтения гомеровской поэмы). Именно принятие эпической универсальности Мироздания становится лирическим событием в третьей, финальной строфе стихотворения: «И море, и Гомер — все движется любовью. / Кого же слушать мне? И вот, Гомер молчит, / И море черное, витийствуя, шумит / И с тяжким грохотом подходит к изголовью» [Мандельштам 1993, 115]. В сознании лирического героя реальный мир, в котором проявлены события мифа, и текстуальный мир гомеровской «Илиады» онтологически уравниваются, обнаруживая универсальное единство («все движимо любовью»). Поэтому метонимически обозначенный интимно-личностный локус («изголовье»), возвращающий событийный ряд к исходной фабульной ситуации (бессоннице), мыслится уже не столько координатой эмпирического существования лирического субъекта, сколько индексом полноты бытия, в котором сопрягается множественность частных жизней.

Таким образом, в структуре стихотворения нарративность лирического высказывания способствует своеобразной интимизации самополагания «я» в универсуме, тогда как перформатив, напротив, вскрывает всеобщий характер проживаемого события, присущий эпическому миропониманию.

Эпизация «точки зрения» на мир в поэзии О. Мандельштама нередко эксплицирована тематически, посредством включения в событийную структуру стихотворения событий античной мифологии. Ю. И. Левин, характеризуя специфику «крымско-эллинских» стихотворений О. Мандельштама, написанных в 1917—1920 гг. и вошедших в состав поэтической книги «Tristia», указывает на принципиальный синкретизм их пространственной организации, совмещающей «черты Крыма и Эллады», а «также одновременно и “царства мертвых”, и <…> внутреннего психологического пространства» [Левин 1998, 75]. Соответственно, «Эллада выступает» здесь «как своего рода архетип современности — Эллада <…> не столько истории, сколько мифа и мифологизированного быта, — а царство мертвых является другой ипостасью этого архетипа» [Левин 1998, 76]. В свою очередь, «носителем архетипов является не только миф, но и глубинные, подсознательные слои человеческой психики», поэтому формируется «психологическое пространство, арена блужданий “забытого слова”» [Левин 1998, 76].

Подобное совмещение различных локусов продуцирует и темпоральный синкретизм, реализуемый посредством «просвечивания» в эмпирически-конкретном времени лирического героя универсального времени мифологизированного прошлого. Взаимодействие лирики и эпики в темпоральном плане событийной репрезентации оказывается особенно значимым, т.к. принципиально трансформирует соотношение нарратива и перформатива. Ментальное проживание лирическим субъектом эмпирически-конкретной ситуации, развертываемой в координатах «крымского» локуса, обнаруживает повествовательный характер.

Так, в стихотворении «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (1917) все ситуации, в которых лирический герой-нарратор эксплицирует свое «я» в изображаемом мире, соотнесенным с современными поэту реалиями Крыма, получают фабульную конкретизацию. В первой строфе высказывание организовано «точкой зрения» нарратора, фокусирующем внимание на деталях внешнего пространства и лирическом персонаже: «Золотистого меда струя из бутылки текла / Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела: / — Здесь в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла, / Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядела» [Мандельштам 1993, 128]. Однако во второй строфе исходной событие утрачивает свою временную упорядоченность: нарративно изложенное прошлое перетекает в перформативное настоящее, в котором обнаруживаются индексы мифологического существования: «Всюду Бахуса службы, как будто на свете одни / Сторожа и собаки — идешь, никого не заметишь — / Как тяжелые бочки, спокойные катятся дни: / Далеко в шалаше голоса — не поймешь, не заметишь» [Мандельштам 1993, 128]. Изначально заданная семантика замедленного времени, объективированная в пространственном знаке («Золотистого меда струя из бутылки текла / Так тягуче и долго»), здесь эксплицируется: в темпоральной структуре повествуемой истории акцентирована принципиальная длительность и незавершенность происходящего («спокойные катятся дни»). Соответственно, пространство расширяется до пределов всего универсума: «Всюду Бахуса службы, как будто на свете одни / Сторожа и собаки», и лирический повествователь предстает в обобщенно-личной ипостаси человека как такового.

 Далее, в третьей строфе, в динамике лирического сюжета вновь актуализируется нарративное развертывание событийного ряда, в котором лирический субъект подчеркивает эмпирическую конкретику ситуации: «После чаю мы вышли в огромный коричневый сад, / Как ресницы на окнах опущены темные шторы, / Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград, / Где воздушным стеклом обливаются сонные горы» [Мандельштам 1993, 128]. Выход во внешнее пространство, являясь фабульной ситуацией, индексирует дальнейшую трансформацию художественной картины мира: «крымский» локус превращается в «эллинское» пространство («В каменистой Тавриде наука Эллады»), которое мыслится как архетипический знак Мироздания, интегрально упорядочивающий все времена и пространства. По сути, ключевым событием повествования здесь оказывается обретение лирическим героем универсума во всей его полноте. Именно поэтому в финале стихотворения лирическое «я» ценностно совпадает с мифологическим героем — Одиссеем:

Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный!

[Мандельштам 1993, 128].

Как видно, изначальная интимно-личностная ситуация причастности плодам мифологизированной эллинской культуры, реализуемой в современности крымского пространства («мед», «виноград»), раскрывается как проживание в личном бытии многомерности всех иных бытийных проявлений, суммарным знаком которых становится герой древнегреческих мифов. Лирическая наррация, таким образом, способствует утверждению эпического принятия мира во всем его многообразии. По сути, синкретизм лирики и эпики, являющих собой два принципа самополагания человека в Мироздании, коррелирует с мандельштамовским представлением об эллинизме как онтологической категории. В статье «О природе слова» (1922), поэт утверждает:

«Эллинизм — это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечивание окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом. <…> Эллинизм — это система в бергсоновском смысле слова, которую человек развертывает вокруг себя, как веер явлений, освобожденных от временной зависимости, соподчиненных внутренней связи через человеческое “я” [Мандельштам 1993, 227].

Подобный принцип взаимодействия лирического нарратива и эпического перформатива обнаруживается в стихотворении «За то, что руки твои не сумел удержать…» (1920), в котором эмпирическая вещественность бытия ассоциативно развертывается в многомерную структуру актуализации «я» в универсуме. В первой строфе лирический герой, эксплицируя себя в диегесисе, обозначает вектор сюжетно-фабульного развертывания текста: «За то, что я руки твои не сумел удержать, / За то, что я предал соленые нежные губы, / Я должен рассвета в дремучем Акрополе ждать. / Как я ненавижу пахучие, древние срубы!» [Мандельштам 1993, 150] Сообщая о свершившемся событии (расставании с любимой женщиной), являющемся исходной точкой рассказываемой истории и определяющем эмпирический уровень сюжетной структуры, нарратор сразу же переводит повествуемую ситуацию на уровень мифологических корреляций: утрата возлюбленной ассоциативно сопрягается с пребыванием в деревянном срубе троянского Акрополя. Это актуализирует иной событийный ряд, отсылающий к античному мифу о Троянской войне и его нарративному изложению в «Илиаде» Гомера. Соответственно, над личной ситуацией лирического героя надстраивается фабульная последовательность событий эпической поэмы и шире — древнегреческой мифологии.

Во второй строфе эта линия сюжетного развития объективируется. Герой стихотворения, соединяя разнородные темпоральные координаты (мифологическое время и эмпирически данное личное время) в едином моменте ментального вживания в изображаемую ситуацию, занимает позицию свидетеля мифологических событий: «Ахейские мужи во тьме снаряжают коня, / Зубчатыми пилами в стены вгрызаются крепко» [Мандельштам 1993, 150]. Однако здесь же он вновь возвращается к интимно-личностной трагедии собственного «я», обращаясь к покинувшей его возлюбленной и тем самым восстанавливая фабульные связи с изначальным событием: «Никак не уляжется крови сухая возня, / И нет для тебя ни названья, ни звука, ни слепка» [Мандельштам 1993, 150]. Далее, в третей строфе, лирический герой, погружаясь в надрывное переживание потери любимой («Как мог я подумать, что ты возвратишься, как смел? / Зачем преждевременно я от тебя оторвался?» [Мандельштам 1993, 150]), снова акцентирует события, предшествующие падению Трои: «Еще не рассеялся мрак и петух не пропел, / Еще в древесину горячий топор не врезался» [Мандельштам 1993, 150]. Причем знак «петух», помещенный в контекст античного мифа, вскрывает еще один ряд ассоциативных корреляций: отсылку к евангельскому событию отречения Петра до того, как пропоет петух. Таким образом, происходит сюжетное утроение события предательства: предательство лирического героя, вероломство ахейцев и отступничество апостола Петра. Развертываясь в разных фабульных рядах, в лирическом сюжете они образует событийное единство, абсолютизирующее скорбь героя-нарратора.

В четвертой и пятой строфах происходит переплетение различных фабульных линий повествования: «Прозрачной слезой на стенах проступила смола, / И чувствует город свои деревянные ребра, / Но хлынула к лестницам кровь и на приступ пошла, / И трижды приснился мужам соблазнительный образ. // Где милая Троя? Где царский, где девичий дом? / Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник. / И падают стрелы сухим деревянным дождем, / И стрелы другие растут на земле, как орешник» [Мандельштам 1993, 150]. Как видно, взятие Трои ахейцами и внутреннее смятение лирического героя образуют синкретичное событие, обстоятельства которого одновременно определяют и объективированное развитие мифологической истории и внутреннего трагизма самоактуализации «я» нарратора.

Итак, совмещение эпического события мифа и лирического переживания получает здесь статус ментальной универсалии, неизбывно определяющей целостность Мироздания, что маркируется стиранием темпоральных границ поэтического мира. Поэтому в шестой, финальной, строфе эта своеобразная «пульсация» различных нарративных линий приводит к отчуждаемому вовне психологическому состоянию лирического субъекта: «Последней звезды безболезненно гаснет укол, / И серою ласточкой утро в окно постучится, / И медленный день, как в соломе проснувшийся вол, / На стогнах, шершавых от долгого сна, шевелится» [Мандельштам 1993, 150]. Принципиальное уравнивание микрокосма и макрокосма разрешается выходом в евангельский контекст: «вол» становится ожиданием нового онтологического смысла, явленного Рождеством Христа.

Согласно А. Ф. Лосеву, «несмотря на массу изображаемых событий, все, что для эпоса существует, существовало всегда в прошлом и всегда будет существовать в будущем» [Лосев 2006, 187]. Очевидно, темпоральный синкретизм изображаемых событий в поэзии О. Мандельштама утверждает именно эпическую равноценность и взаимодополнительность былого, настоящего и грядущего. Лирический субъект в эмпирической точке самоакутаулизации «я» в мире осознает масштабность бытийного движения универсума в прошлом как факт феноменальности собственной жизни. Подобное взаимообратимое проецирование друг на друга эмпирических событий личного настоящего и свершений русской истории обнаруживается, например, в стихотворениях «На розвальнях, уложенных соломой…» (1916), «Декабрист» (1917), «Кассандре» (1917).

Так, в стихотворении О. Мандельштама «На розвальнях, уложенных соломой…» (1916) в 1-й строфе лирический герой-нарратор рассказывает об эмпирически конкретном событии, произошедшем с ним в прошлом: «На розвальнях, уложенных соломой, / Едва прикрытые рогожей роковой, / От Воробьевых гор до церковки знакомой / Мы ехали огромною Москвой» [Мандельштам 1993, 120]. Пространство здесь, как видно, максимально детализируется посредством четкого обозначения названия географических реалий. «Точка зрения» нарратора за счет использования местоимения 1-го лица множественного числа конструируется как единство кругозора и окружения. Именно эта целостность «я» и «другого» становится источником пересечения семантической границы художественного универсума.

В следующей строфе изменяется пространственная перспектива, причем первые две строки представлены с позиции «всеведущего» нарратора: «А в Угличе играют дети в бабки / И пахнет хлеб, оставленный в печи» [Мандельштам 1993, 120], а. 3-я и 4-я строки вновь организованы дискурсом диегетического субъекта: «По улицам меня везут без шапки, / И теплятся в часовне три свечи» [Мандельштам 1993, 120]. Однако смена спациальных координат (Москва — Углич — Москва; улица — убранство дома — улица) маркирует трансформацию темпоральной структуры: прошедшее становится настоящим, перекодируя семантику повествуемого события. В лирический сюжет включается вереница ассоциацией, отсылающих к контексту русской истории: как отмечает М. Л. Гаспаров, «по Москве везут то ли убитого царевича для погребения, то ли связанного самозванца на казнь; над покойником горят три свечи, а над Русью занимается пожар Смуты» [Гаспаров 2001, 217]. По принципу со-противопоставления выстраивается ряд оппозиций: 1) нарратор — царевич Димитрий, убитый в Угличе; 2) нарратор — Самозванец Лжедимитрий; 3) личное событие, которое происходит с героем-повествователем — события русской истории. Внутренняя перекодировка темпорального плана оказывается экспликацией аксиологических представлений лирического субъекта, где события его личного бытия мыслятся удаленными во времени, а события исторического прошлого оказываются моментом данности и происходят «здесь и сейчас». Повествуемая история, таким образом, будучи укорененной в лирический тип дискурсивности, основывается на актуализации «внутренних процессов человеческого “я” (ощущениях, мыслях, идеях, чувствах, воспоминаниях, желаниях, отношениях), результаты которых говорящий или герой-протагонист приписывает себе в качестве рассказа, данного в монологическом акте ментальной рефлексии» [Hühn, Schönert 2005, 8].

Структурные параметры темпоральности порождают историософские смыслы, и причастность «я» нарратора историческим событиям образует ядро его аксиологии. В третьей, центральной, строфе, которая, по наблюдениям К. Ф. Тарановского, маркирована выпадением из общего ассоциативно-симметричного построения текста [Тарановский 2000, 165—166], лирическая картина мира расширяется до масштабов эпического констатирования универсума, в котором суммируются различные «точки зрения»:

Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече —
И никогда он Рима не любил! [Мандельштам 1993, 120].

Целостность фабульного и ментального развития повествуемой истории наделяет данный эпизод амбивалентным значением: это и рассказ о ситуации, происходящей с героем-нарратором, и ретроспективный взгляд в прошлое Московской Руси, порождаемый наращиванием ассоциативных связей. Здесь происходит реализация нарративного потенциала «чужих» «точек зрения». Через имплицитно представленных персонажей в концентрированном виде излагаются исторические события. В кругозор лирического повествователя помещаются идеологемы Лжедимитрия, убитого царевича, старца Филофея, утвердившего формулу «Москва — третий Рим, а четвертому не бывать», которая стала основой официальной идеологии Московского государства на рубеже XV — XVI вв. Важно, что все эти «точки зрения» обладают равными правами с позицией нарратора и моделируют универсум, онтологическое значение которого определяется самоидентификацией «я» через переломную историческую эпоху по признаку душевного смятения.

Эпизация миропредставления далее разворачивается в изображении эмпирической конкретики окружающего мира, референтно соотносимым и с личным пространством лирического героя, и с пространственными реалиями исторического прошлого: «Ныряли сани в черные ухабы / И возвращался с гульбища народ. / Худые мужики и злые бабы / Переминались молча у ворот» [Мандельштам 1993, 120]. Пространственно-временной синкретизм, отменяющий линейность темпорального развертывания событий, усиливается в финальной строфе, суммируя весь спектр событийной референции: «Сырая даль от птичьих стай чернела / И связанные руки затекли: / Царевича везут, немеет страшно тело — / И рыжую солому подожгли» [Мандельштам 1993, 120]. Поэтический нарратив, таким образом, здесь предстает как неразрывное единство внешнего событийного ряда и динамики самоопределения субъектного «я», размыкаясь и в лирическое, и в эпическое видение универсума.

Как отмечено С. Н. Бройтманом, поэтике О. Мандельштама присуща «неопределенная модальность описываемого события», соотнесенная с «неопределенной модальностью “я”, свидетельствующей о неосинкретизме “я” и “другого” [Бройтман 1997, 268]. Такое субъектно-событийное совмещение различных реалий формирует картину мира, в которой «единое и единичное, порождающее и порожденное, жизнь и смерть, тяжесть и нежность — не трансцендентны по отношению друг к другу, а лежат в одной плоскости» [Бройтман 1997, 272]. Соответственно, уравнивание онтологических антиномий обеспечивается посредством представления такой субъектной «точки зрения», в которой различные бытийные феномены оказываются нераздельно и неслиянно сопряжены в едином акте лирического дискурса.

Подобное сопряжение реализуется за счет перформативной самоакутализации «я» лирического субъекта в эпической картине универсума, вбирающей в себя различные проявления человеческого бытия, явленные не в повествовательном развертывании событийного ряда, а в утверждении личной причастности целостному движению Мироздания. Естественно, что эпическая перспектива видения мира в поэтике О. Мандельштама отличается от субъектной позиции в традиционном эпосе, которая, как констатирует А. Ф. Лосев, всегда предполагает «примат общего над индивидуальным» и «рисует нам жизнь того или иного человеческого коллектива, подчиняющей себе своими закономерностями решительно всякую личную жизнь» [Лосев 2006, 143—144]. Лирический субъект в мандельштамовской поэзии не подчиняет себя всеобщему, а расширяет свой кругозор до масштабов всего бытия, которое становится центром его рефлексии.

Такой своеобразный анарративный эпос характерен, прежде всего, для ранних стихотворений поэта, вошедших в состав его первой книги «Камень». Так, в перформативной организации «Айя-Софии» (1912) лирический субъект занимает внедиегетическую позицию видения мира, которая определяет его ценностное погружение в созерцание константинопольского собора: «Айя-София — здесь остановиться / Судил Господь народам и царям! / Ведь купол твой, по слову очевидца, / Как на цепи, подвешен к небесам» [Мандельштам 1993]. Однако эта созерцательность развертывается в универсально-эпохальную картину исторического движения универсума, в которой акцентирована событийность былого:

И всем векам — пример Юстиниана,
Когда похитить для чужих богов
Позволила эфесская Диана
Сто семь зеленых мраморных столбов

[Мандельштам 1993, 79].

Обретение христианства, сакральный смысл которого явлен архитектурно, здесь сопрягается с историей создания собора как преодоления язычества. Это событие предстает в качестве «свернутого» нарратива: не получая фабульного развертывания, оно имплицитно указывает на свершения былого. При этом характерная для эпики «ситуация, представляющая собой неустойчивое равновесие мировых сил» [Тамарченко 2001, 35], продуцирующая их временную конфликтность, раскрывается в риторическом вопрошании лирического субъекта: «Но что же думал твой строитель щедрый, / Когда, душой и помыслом высок, / Расположил аспиды и экседры, / Им указав на запад и восток?» [Мандельштам 1993, 79]. Пространство также расширяется до универсальных констант, означаемым которых оказываются западная (католическая) и восточная (православная) ветви христианства, представая в качестве спрессованной истории изначального единства Церкви и последующей перипетии ее раскола. Как видно, здесь нет наррации, обязательно предполагающей «изложение (как продукта и процесса, объекта и акта, структуры и структурирования) одного или большего числа реальных или воображаемых событий» [Prince 1988, 58]. Но присутствует «ген» нарратива, явленный в масштабе эпического постижения многомерности бытия.

Такая конфликтность преодолевается за счет ценностного присваивания архитектурного совершенства как одновременно и всеобщего, и личностного бытийного смысла. Миропорядок, сосредоточенный в очертаниях собора, становится феноменом индивидуального сознания лирического «я»: «Прекрасен храм, купающийся в мире, / И сорок окон — света торжество; / На парусах, под куполом, четыре / Архангела прекраснее всего» [Мандельштам 1993, 79]. В свою очередь, эта субъектная причастность универсуму как принципиальному целому проецируется в грядущее, в котором явленное в камне бытие предстает не только в вещественном, но и в аксиологическом измерении:

И мудрое сферическое зданье
Народы и века переживет,
И серафимов гулкое рыданье
Не покоробит темных позолот

[Мандельштам 1993. 79].

«Народы и века» здесь становятся знаком, суммирующим всю событийность человеческого существования, в семантике которого мыслятся и индивидуальные судьбы, и весь ход мировой истории.

Поскольку в основе преодоления бытийных противоречий в поэтике мандельштамовского «Камня» «лежит космогоническая идея одомашнивания “чужого”», где «чужими <…> представляются образы парадигмы “верха” — “небо”, “вечность”, своим — собственное “Я” в его телесной оболочке» [Кихней, Меркель 2013, 134], то, соответственно, идеологическая трансформация субъектной «точки зрения» здесь определяется принятием в локализованный «здесь и сейчас» микрокосм всей пространственно-временной бесконечности макрокосма. Так, например, в стихотворениях «Адмиралтейство» (1913) и «Европа» (1914) каменно-вещественное (ср: «Сердито лепятся капризные Медузы, / Как плуги брошены, ржавеют якоря — / И вот разорваны трех измерений узы / И открываются всемирные моря» («Адмиралтейство») [Мандельштам 1993, 84]) и природно-географическое (ср. «Изрезаны ее живые берега, / И полуостровов воздушных изваянья; / Немного женственны заливов очертанья: / Бискайи, Генуи ленивая дуга» («Европа») [Мандельштам 1993, 106]) проявления бытия предстают факты самоопределения лирического субъекта в ценностной упорядоченности его индивидуального жизненного пути.

По мысли Н. Д. Тамарченко, в эпической картине мира «полнота бытия выступает как взаимодополнительность основных его аспектов: земного и небесного, далекого и близкого, сиюминутного и вечного, внутреннего и внешнего» [Тамарченко 2001, 33]. Именно такое взаимодополнение онтологических антиномий определяет автопрезентацию «я» в мандельштамовском перформативе. В стихотворении «С веселым ржанием пасутся табуны…» (1915) лирический герой обнаруживает свою личную причастность прошлому как реализацию в собственной судьбе других судеб. Воспоминание о древнеримских императорах, имена которых индексируют эпические свершения античной истории («Я вспомню Цезаря прекрасные черты — / Сей профиль женственный с коварною горбинкой»; «Я слышу Августа и на краю земли / Державным яблокам катящиеся годы» [Мандельштам 1993, 116]), в финальной строфе претворяется в нераздельное и неслиянное проявление их бытийности в эмпирической точке существования лирического «я»:



Да будет в старости печаль моя светла:
Я в Риме родился, и он ко мне вернулся;
Мне очень доброю волчицею была
И — месяц Цезаря — мне август улыбнулся

[Мандельштам 1993, 116].

«Возвращение Рима» здесь — обретение целостности всеобщего бытия в индивидуальном локусе. Тем самым позиция лирического субъекта продуцирует масштабный эпический взгляд на универсум во всей его витальной полноте.

По мысли К. А. Баршта, в поэтике мандельштамовского «Камня» «актуализируется идея, что все времена всех личных видений происходят одновременно, прошлое и будущее оказываются совмещены, их пространства одновременно присутствуют в разных локусах, а ответственные поступки человека открывают перспективу для изменения структуры Мироздания» [Баршт 2011]. Соответственно, здесь формируется поливергентная событийность, реализуемая в презентации «множественности личных миров и онтологического единства всех времен в бытии одного человека» [Баршт 2011] и восходящая к концепции А. Бергсона о «творческой эволюции» как движении к Мировому Сознанию. Соответственно, можно констатировать, что в художественном универсуме О. Мандельштама акцентируются онтологические противоречия, но они принципиально преодолимы путем представления такой «точки зрения» лирического субъекта, которая, сохраняя свою бытийную уникальность, продуцирует идеологему видения мира с позиции всего Мироздания. В индивидуальности собственного жизненного момента суммируется жизнь всего сущего. В стихотворении «Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914) лирический герой формулирует именно такую эпическую позицию причастности Мирозданию, которая интегрирует прошлое и грядущее в настоящем времени личностной самоактуализации «я»: «Я получил блаженное наследство — / Чужих певцов блуждающие сны; / Свое родство и скучное соседство / Мы презирать заведомо вольны. // И не одно сокровище, быть может, / Минуя внуков, к правнукам уйдет, / И снова скальд чужую песню сложит / И как свою ее произнесет» [Мандельштам 1993, 103].

Итак, изложенное позволяет утверждать, что в поэтическом мире О. Мандельштама дискурсивная дихотомия нарративности и перформативности способствует такому конструированию художественной реальности, в котором синкретически соединяются лиризация эпического видения универсума и эпизация лирической событийности. Сюжетостроение мандельштамовских стихотворений демонстрирует принципиальную возможность наррации как представления событийной динамики Другого, проявленной в эмпирическом мире субъектного «я». В свою очередь, нарративно развертываемая повествуемая история имплицитно предполагает ее перевод в регистр перформативной презентации существования лирического субъекта как всеобщей ценностной константы. Поэтому эпическая картина мира может раскрываться анарративно, а автопрезентация микрокосма — приобретать повествовательную объективацию в фабульной конкретике внешней действительности. Такое взаимопроникновение лирики и эпики в мандельштамовском творчестве порождает идеологему принципиальной сопричастности индивидуального «я» всем событиям, происходящим в Мироздании.

Согласно М. М. Бахтину, «утвердить факт своей единственной незаменимой причастности бытию — значит войти в бытие именно там, где оно не равно себе самому — войти в событие бытия» [Бахтин 2003, 41]. Представляется, что в поэзии О. Мандельштама проживание такой бытийной событийности реализуется именно в структурно-семантическом симбиозе нарративной лирики и анарративного эпоса.

ЛИТЕРАТУРА

Аристотель

2000 — Поэтика / Пер. В. Г. Аппельрота // Аристотель. Риторика. Поэтика. М., 2000.

Баршт К. А.

2011 — О тринитарной структуре художественной коммуникации и поливергентной модели событийности («Случаи» Д. Хармса и «Раковина» О. Мандельштама) // Narratorium. 2011. № 1—2. URL: http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2027586 (дата обращения 20.01.2014).

Бахтин М. М.

1975 — Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975.

2003 — К философии поступка // Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 1. М., 2003.

Бройтман С. Н.

1997 — Русская лирика XIX — начала XX века в свете исторической поэтики: Субъектно-образная структура. М., 1997.

Гаспаров М. Л.

2001 — Осип Мандельштам. Три его поэтики // Гаспаров М. Л. О русской поэзии. Анализы. Интерпретации. Характеристики. СПб., 2001.

Женетт Ж.

1998 — Границы повествовательности // Женетт Ж. Фигуры: В 2 т. Т. 1. М., 1998.

Кихней Л. Г.

2001 — Акмеизм: Миропонимание и поэтика. М., 2001.

Кихней Л. Г., Меркель Е. В.

2013 — Осип Мандельштам: философия слова и поэтическая семантика. М., 2013.

Корман Б. О.

2006 — Целостность литературного произведения и экспериментальный словарь литературоведческих терминов // Корман Б. О. Избранные труды. Теория литературы. Ижевск, 2006.

Левин Ю. И.

1998 — Заметки о «крымско-эллинских» стихах О. Мандельштама // Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М., 1998. С. 75—97.

Лосев А. Ф.

2006 — Гомер. М., 2006.

Мандельштам О. Э.

1993 — Собрание сочинений: В 4 т. Т. 1. М., 1993.

Мелетинский Е. М.

2001 — От мифа к литературе. М., 2001.

Панова Л. Г.

2003 — «Мир», «пространство», «время» в поэзии Осипа Мандельштама. М., 2003.

Платон

2007 — Сочинения: В 4 т. Т. 3. Ч. 1. СПб., 2007.

Потебня А. А.

1976 — Из записок по теории словесности // Потебня А. А. Эстетика и поэтика. М., 1976.

Тамарченко Н. Д.

2001 — Теория литературных родов и жанров. Эпика. Тверь, 2001.

Тарановский К. Ф.

2000 — Очерки о поэзии О. Мандельштама // Тарановский К. Ф. О поэзии и поэтике. М., 2000.

Тюпа В. И.

2002 — Очерки современной нарратологии // Критика и семиотика. Вып. 5. Новосибирск, 2002.

2013 — Дискурс / Жанр. М., 2013.

Фрейденберг О. М.

2007 — Происхождение греческой лирики // Лирика: генезис и эволюция. М., 2007.

ШмидВ.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Hühn P., Schönert J.

2005 — Introduction: The Theory and Methodology of the Narratological Analysis of Lyric Poetry // Hühn P., Kiefer J. The Narratological Analysis of Lyric Poetry: Studies in English Poetry from the Sixteenth to the Twentieth Century. Hamburg, 2005.

Prince J.

1998 — A Dictionary of Narratology. Andershot, 1988.

Ольга А. Гримова

(Краснодар)

ПОЭТИКА ЭНИГМАТИЧЕСКОЙ ИНТРИГИ
В РОМАНЕ Е.Г. ВОДОЛАЗКИНА «СОЛОВЬЕВ И ЛАРИОНОВ»

Аннотация. Статья посвящена исследованию структуры энигматической интриги в романе Е. Г. Водолазкина «Соловьев и Ларионов». Она обладает сложной структурой: несколько ее «ветвей» находятся в инклюзивных отношениях, предполагающих включенность одной «ветви» в другую. Автор также выделяет и анализирует средства построения нарративной интриги текста.

Ключевые слова: Е. Г. Водолазкин; современный русский роман; нарратор; нарративная интрига; энигматическая интрига.

Энигматическая интрига, структурная схема которой состоит в «перипетийном чередовании сегментов наррации, приближающих и удаляющих момент проникновения в тайну или обретения смысла» [Тюпа 2013, 88], является, на наш взгляд, основной в дебютном романе Е. Г. Водолазкина «Соловьев и Ларионов». Обладая сложной структурой, она организует не только диегетический, но и экстрадиегетический уровни текста.

Уже само авторское определение жанра — «роман-исследование» — ориентирует читателя на восприятие данного текста как повествования синтетической, одновременно художественной и научной, природы, организованного моделью «вопрос — поиск — ответ». Такой поиск в романе ведут все: молодой историк Соловьев, изучающий жизнь генерала Ларионова, пытается ответить на вопрос, почему белогвардейского главнокомандующего, отказавшегося эмигрировать и оставшегося в Крыму, который он безуспешно оборонял от красных, эти же красные не расстреляли; генерал, рассматривающий войну как материал для исследования тайны смерти; и, наконец, сам нарратор, старающийся понять, что же объединяет — при всем внешнем несходстве — исследующего и исследуемого, Соловьева и Ларионова.

Наиболее отчетливо артикулированным двигателем читательской заинтересованности становится вышеупомянутый вопрос, ответ на который должен найти аспирант Соловьев: почему генерала не расстреляли? Сам вопрос именно в такой формулировке часто повторяется в тексте, читатель неизменно осведомлен, на каком этапе поиска разгадки находится ищущий. Образ генерала и всего, что его окружало, устойчиво атрибутируется как таинственное/тайна/загадочное и т. д. Разгадка то слегка приоткрывается, то ускользает из рук, в целом же изыскание, которое должно быть научным, напоминает скорее детективное. Так, в первый же вечер по приезде в Ялту — место, где жил генерал, Соловьев видит на молу, где частенько сиживал его герой, таинственную пожилую женщину, оказавшуюся, как выясняется впоследствии, ближайшей помощницей Ларионова. Пока Соловьев собирается с духом, чтобы к ней подойти, она исчезает. Глобальная загадка распадается на ряд более локальных: находя все новые фрагменты мемуаров генерала, исследователь обнаруживает, что рукопись не полна и нужно искать продолжение. Соловьев попадает на конференцию, которая должна, по идее, пролить свет на загадку Ларионова, но слышит версии ответа на свой основной вопрос, градуированные по степени абсурдности: генерала не расстреляли, потому что он а) был юродивым; б) был женщиной и красный командир Жлоба, от которого зависело решение, любил его; в) сотрудничал с ОГПУ. Нужно отметить, что здесь работает несколько раз встречающийся в романе прием усиления читательской заинтересованности, когда несколько данных подряд ложных ответов на вопрос обостряют желание услышать, наконец, правильный.

Достижению этого же эффекта способствуют еще некоторые используемые нарратором приемы. Один из них состоит в том, что, подобно модели «рассказ в рассказе», в рамках ведущей, охватывающей все повествование интриги развиваются несколько более локальных «микроинтриг». Так, на конференции Соловьев слышит доклад (12 глава) о поразительном текстуальном совпадении мемуаров генерала, передающего свои детские впечатления от Ялты, и рапорта красного командира Жлобы, занявшего город в 1920 г. «Разгадка» дается в заключительной 19 главе, где описывается, как Ларионов, желая спрятать от красных не успевший эвакуироваться последний свой отряд, буквально инсценирует увиденное в детстве, ведь «на том, что уже однажды состоялось, лежит печать проверенности» [Водолазкин 2014, 300]. Поэтому кто-то из солдат отправляется чинить мостовую там, где ее чинили в детстве генерала, кто-то превращается в парикмахера, чистильщика обуви и т. д. — замаскировать генералу удалось всех, кроме себя. Существование таких «микроинтриг» в структуре романа всегда концептуально оправданно, они привлекают внимание читающего к чрезвычайно значимым для автора идеям. Так, по мнению Водолазкина, в контакте человека и истории первенство принадлежит человеку, история — та рама, в которую личность вписывает свой портрет. Вышеприведенный эпизод напрямую соотносится с этой концепцией — Ларионов практически срежиссировал ту реальность, которую увидят красные, организовал некий фрагмент истории.

Еще один прием, обостряющий читательскую заинтресованность и одновременно усиливающий энигматичность интриги, заключается в прерывании очень значимого для интриги эпизода в его кульминационной точке. Так, повествование о расправе над генералом, напрямую соотнесенное с основным вопросом «почему его не расстреляли», которое приводится в уже упомянутой 12 главе (точка «золотого сечения»), заканчивается сообщением о том, что герой двинулся навстречу своим преследователям. Эпизод досказывается лишь в заключительной главе, причем занимает композиционно маркированную позицию абсолютного финала текста. В самый критический момент на молу, где красные собирались расстрелять генерала, появляется их командир и главный враг Ларионова Жлоба, показывает им некую бумагу, и преследователи с неохотой отступают.

Та ветвь энигматической интриги, которая была связана с поиском ответа на вопрос «почему генерал остался в живых», оказывается завершенной, но то, как она завершается (читатель так и не узнает содержание бумаги, спасшей Ларионова), подсказывает воспринимающему, что окончательный ответ нужно искать не на авантюрно-событийном уровне, что речь идет не о шпионских страстях, военных хитростях и т. д. Ответ, на наш взгляд, может подсказать эпизод, который стал известен Соловьеву в процессе его разысканий. Случилось так, что на одной из станций поезда Ларионова и Жлобы пару часов стояли рядом. Узнав об этом, белый генерал в сопровождении своего денщика идет в вагон врага, захватывает его врасплох, собирается убить, но в последний момент передумывает, объясняя свой поступок тем, что «смерть не может ничему научить». Эта ситуация, на первый взгляд, выходит за рамки реальности, но, по мнению Водолазкина, реальность многомерна, и данный поступок имеет отношение к другому ее измерению — измерению чуда, являющегося результатом нравственного усилия. И это усилие так трансформирует привычную действительность, что в ней становится возможным получить воздаяние за проявленное милосердие не когда-нибудь в посмертии, а еще при жизни.

При анализе этой ветви энигматической интриги обращает на себя внимание некоторая избыточность информации: автор позволяет Соловьеву узнать о генерале гораздо больше того, что требуется для ответа на вопрос о причинах его спасения. Постепенно читатель понимает, что этот вопрос, который вначале позиционируется нарратором как главный, является скорее некоей метонимической репрезентацией целого массива вопросов, постепенно возникающих перед исследователем (какое событие можно рассматривать как жизненный пик Ларионова? исчерпывается ли смысл человеческой жизни достижением пика? и т. д.), сводящихся, в конечном счете, к главному: в чем же личностная тайна генерала? Ответа на этот вопрос Соловьев не находит, но то, что он выясняет в процессе поисков, дает возможность читателю сформировать свою версию.

Значимой особенностью выстраиваемой в романе интриги тайны становится ее способность влиять на формирование других типов интриг, например, циклической, организующей любовную линию романа по модели «потеря — поиск — обретение». Уезжая учиться в Петербург, Соловьев забывает о своей первой любви, соседской девочке Лизе Ларионовой. Именно в процессе биографических разысканий о генерале героя посещает догадка, что она может быть внучкой великого человека, дочерью его непутевого сына Филиппа, и ее образ вновь начинает занимать соловьевское сознание и не исчезает оттуда, даже когда историк понимает, что его догадка неверна: «Запоздалое озарение в Лизином… доме не повергло его в уныние. Как ни странно, оно стало даже облегчением. Лизина связанность с генеральским родом <…> несла в себе тяжелый груз. Это родство придавало Лизе некоторую избыточную ценность, в которой она не нуждалась. Она была его любовью, его забытой и вновь открытой радостью. Он знал, что будет ее искать» [Водолазкин 2014, 285]. Получается, что переход от фазы потери к фазе поиска инициируется соприкосновением данной интриги и описанной выше энигматической интриги. Поиск разгадки личностной тайны Ларионова и поиски Лизы оказываются тесно связанными в сознании героя («Так много и страстно он никогда еще не работал. Он находил документ за документом, но это ни на шаг не приближало его к Лизе. Поймав себя на этой мысли, он понял, что на такое приближение он подсознательно надеялся» [Водолазкин 2014, 328]), но не только в сознании. После огромного количества найденных «не тех» Ларионовых (этот прием уже использовался: ряд отрицательных результатов обостряет ожидание положительного), Соловьев получает знак от «той» — чудесным (!) образом попавшее к Лизе в руки окончание воспоминаний генерала. Он, а точнее, разыскания о нем, помогают не только вспомнить о потерянной любви, но и вновь найти ее. Разрешения обеих интриг оказываются синхронизированными, разгадка тайны либо обретение искомого оказываются связанными с чудом как выходом за рамки логики обыденного и ожидаемого.

Структура энигматической интриги в романе усложняется за счет того, что не только главный герой пытается разгадать загадку, но и тот, кто представляет для него эту загадку, занят аналогичным процессом разгадывания. Разница лишь в том, что генерала занимает не некая личностная тайна, как Соловьева, а тайна более масштабная — смерть. Ларионов, прежде всего, ее исследователь и лишь во вторую очередь военачальник. При всем блеске стратегического таланта — его военное поприще это по большей части лишь сфера, способная предоставить достаточно материала для разрешения главной для героя задачи. Любопытно, как интрига поиска ответа перефокусирует повествование, трансформирует уже сложившийся в романе «ритм» эпизодизации. Самый славный и драматичный для Ларионова период, период обороны Крыма в 1920 г., события которого реконструирует Соловьев в процессе написания диссертации, мог бы стать основой авантюрно-приключенческого романа военной тематики, но нарратор делает все, чтобы этого не случилось. Он инверсирует, разбивает эпизоды разного рода вставками, укрупняет за счет ретардаций одни эпизоды и совершенно пропускает другие таким образом, что напряженность событийного ряда ослабевает, читателю становится сложно прослеживать историю, если он настроился — пойдя на поводу у материала — воспринять ее как историю деяния. «Актуальное членение» текста подчинено иной цели — акцентировать эпизоды, повествующие о событиях, восприятие которых позволило генералу понять что-то еще о смерти, продвинуться в ее осмыслении. Если смотреть на историю Ларионова с этой точки зрения, то очевидно, что эти эпизоды легко выделить, соотнести между собой, выстроить в определенную цепочку, хотя, по понятным причинам, разрешения это «ответвление» энигматической интриги не получает: сложно ожидать, что литературный герой — равно как и вообще кто бы то ни было — придет к исчерпывающему пониманию феномена смерти.

Не только Соловьев и Ларионов, но и сам нарратор является тем, кому загадана загадка — не только загадка соотнесения двух личностных феноменов (как это следует из названия романа), но и соотнесения представленных ими в целом настоящего и прошлого, выведение некоей формулы их взаимодействия. У повествователя нет априорно известного ему ответа на эти вопросы, об отсутствии готового знания сигнализирует и постоянное акцентирование идеи поиска, исследования. Неслучайно, например, в первых главах имитируется теоретический дискурс, тезисно-аргументационная структура научной работы, весь романный текст оснащен системой сносок, пародийно-иронических по содержанию, однако абсолютно «наукообразно» оформленных.

Нарратор разворачивает настоящий «компаративный анализ», сопоставляя Соловьева и Ларионова и оформляя это сопоставление композиционно: каждая глава двусоставна — «соловьевские» эпизоды соседствуют с «ларионовскими»; повествователь погружается и погружает читателя в диалектику их сходств и различий. Так, например, в заключении рассказов о детстве героев отмечается, что Соловьеву нужно было долгое время изживать из себя качества той среды, в которой он сформировался, Ларионову же, напротив, чтобы стать личностью, нужно было лишь впитывать атмосферу своего окружения. Сравнению подвергается все: от бытовой стороны существования (оба героя обитают в коммуналках) до тончайших нюансов восприятия, воспоминаний. Скажем, у Соловьева первые догадки о его предназначении ассоциируются со стуком о книжную полку перстня с камеей, который принадлежит библиотекарше, выбирающей для него книги (позже герой оценит это как «первый стук мировой культуры» в его душу). Для Ларионова же аналогичным знаком становится стук деревянной ноги деда-генерала, перед которым он благоговел сильнее, чем перед остальными мужчинами в семье и походке которого он пытался подражать.

«Внешние различия при внутреннем сходстве» — к такому примерно выводу приходит читатель, проведенный нарратором через замысловатый «лабиринт сцеплений» «соловьевских» и «ларионовских» эпизодов. Базируется же это сходство на наличии у обоих героев такой черты, как созерцательность, подразумевающая не только умение вглядываться в многообразные проявления бытия, но и заглядывать за его грань (неслучайно внешне это умение манифестируется загадочным «потусторонним взглядом»), видеть в частном проявление общего, в конкретных реализациях чего бы то ни было — их эйдос, возводить практически любой воспринятый феномен к его архетипу. Так, генерал в своих мемуарах, описывая пляж, а затем бой, не ограничивается передачей их осязаемой данности, но сопоставляет их как территории абсолютного торжества жизни и абсолютного торжества смерти соответственно. Соловьев оценивает один из самых драматичных эпизодов военной карьеры ларионовского врага, Жлобы, как воплощение поражения, и даже в том, как сидит отвергнутая им девушка, историку видится квинтэссенция оставленности. Сходство обладания таким «эйдетическим» мышлением оттеняется контрастом: и Соловьева, и Ларионова окружают герои, не способные к восприятию ничего, кроме конкретики, прагматики, не способные мысленно «переступить через границу» — таковы многие коллеги молодого историка, а также те героини, которыми он пытается заменить Лизу; таковы соседи генерала по коммуналке.

Этот контраст «созерцателей», бескорыстно воспринимающих жизнь как объект наблюдения, изучения, и «прагматиков», вмешивающихся в ее течение, чтобы перестроить под себя и извлечь выгоду, настолько важен идейно, что во многом определяет дискурсивный «рисунок» романа. Появление первых в тексте отмечено обилием дескриптивных фрагментов, действие словно останавливается либо существенно замедляется; когда же речь идет о вторых — будь то псевдопомощница Соловьева Зоя, прячущая от него рукопись генерала, а затем инсценирующая поиски, или соседи Ларионова, после его смерти растаскивающие его имущество, — доминирует нарратив, словно превращающийся в данном контексте в маркер низменной предприимчивости.

Если вспомнить, что поиск «формулы» соотношения Соловьева и Ларионова для нарратора и стоящего за ним автора это еще и поиск ответа на вопрос о соотношении настоящего и прошлого (будущее роман практически игнорирует), то обращает на себя внимание факт удвоения, зеркального отражения друг в друге эпизодов повествования о современности и гражданской войне. То же самое можно сказать об эпизодах из прошлого и настоящего одной и той же личности. Приехав в Ялту, Соловьев решает поселиться около стадиона «Спартак», потому что помнит, как ему в юности понравилась книга об одноименном герое. Одна из председательствующих на конференции напоминает историку директрису его школы по прозвищу Вий, а самый одиозный из докладчиков — персонажа новогоднего школьного же представления. Это «нарративное удвоение», сближающее, отождествляющее настоящее и прошлое, объясняется тем, что, по мысли романиста, нет непроходимой грани между темпоральными «зонами», «время — улица с двусторонним движением», и, кроме того, история — и личная, и всеобщая — не знает прогресса. Не случайно и Соловьев, и Ларионов постоянно переживают эффект дежавю: все уже было, все повторяется, и постоянные повторения несколько обессмысливают происходящее. Единственное, что способно внести смысл в дублирующую саму себя историю, — человеческое деяние, разворачивающееся в нравственной плоскости, являющееся по-настоящему уникальным, исключающим возможность повторения. Именно такой поступок совершает генерал, решая сохранить жизнь своему безоружному врагу.

Поскольку рассматриваемый текст отличает присутствие большого количества дескриптивных и итеративных фрагментов, связанное со спецификой изображения внутреннего мира героев-созерцателей, в романе чрезвычайно активизировано использование средств, повышающих текстовую связность, помогающих читателю не потерять логику продвижения от загадки к разгадке. Эти приемы «работают» как на микроуровне (связь между отдельными эпизодами), так и на макроуровне (связь более масштабных семантических блоков) текста. Назовем их:

— имитация теоретического дискурса, облегчающая прослеживание логики излагаемого. Как отмечалось выше, роман стилизован под научное исследование, и потому, если нарратор прибегает к конструкции с вводным словом «во-первых», читатель самой инерцией стиля уже настроен на появление «во-вторых», и, как правило, не ошибается в своих ожиданиях. За высказанным тезисом («Генералу Ларионову не нужно было преодолевать обстоятельства. Как раз наоборот: ему надлежало только впитывать, наполняться до краев качествами своей среды. Что он, собственно, и сделал» [Водолазкин 2014, 11]) следуют аргументы («Генеральское начало проявлялось в нем с раннего детства, с того самого времени, когда, едва начав ходить, ровными рядами он выстраивал на паркете деревянных гусар» [Водолазкин 2014, 11]); частотны отсылки к вышесказанному («Как уже отмечалось, до трех лет дитя не говорило» [Водолазкин 2014, 13]).

 — «Стык»: один абзац заканчивается, а другой начинается похожими либо тождественными лексико-синтаксическими конструкциями. Примечательно, что речь в этих абзацах может идти об абсолютно не связанных между собой вещах: «Стоит ли говорить, что такие люди решительно предпочтут самолету поезд – во всех случаях кроме трансатлантических. Американцы не оставляют им никакого выбора.

У отца генерала Ларионова возможности выбрать тоже не было» [Водолазкин 2014, 36] — так реализуется очень значимая для романа идея связанности всего со всем, отсутствия непроходимых барьеров не только между «временами», но и между явлениями, личностями и т. д. Прием «стыка» связывает не только абзацы, но и отдельные главы. С этой же целью нарратор прибегает к «фальсифицированным» ссылкам, когда, например, в одной из глав содержится сообщение с фактической ошибкой («Передача Крыма Узбекистану казалась ему нелогичной» [Водолазкин 2014, 46]), а следующая глава начинается с ее исправления, отсылающего воспринимающее сознание к рассказанному ранее («В предыдущее изложение необходимо внести поправку. По уточненным данным, указом Н. С. Хрущева Крым был передан Украине» [Водолазкин 2014, 49]).

— Разнообразные сквозные элементы (детали, образы, ситуации, мотивы), помогающие читателю связывать между собой соловьевскую и ларионовскую истории и постоянно актуализирующие проблему поиска разгадки этой связанности («птичья» и железнодорожная темы, сопутствующие обоим героям).

— Ретардации, акцентирующие значимые с точки зрения авторского замысла эпизоды истории. Особенно выделена таким образом кульминационная сцена — несостоявшийся расстрел. Приближение решающей точки (расстреляют — не расстреляют) замедляется не только введением дескриптива и вставных аналептических эпизодов (генерал мысленно возвращается в детство), но даже лексически: «Из кедровых крон медленно летели шишки» [Водолазкин 2014, 372], достигается нечто подобное кинематографическому эффекту замедленной съемки.

— Метаописательные фрагменты, зачастую помогающие спрогнозировать развитие интриги, являющиеся своеобразными подсказками, ведущими к разгадке тех загадок, которые ставит перед читателем повествование. В самом начале романа, в первой главе, читаем: «Настоящее повествование вообще склонно делать акцент на разнообразных сходствах и совпадениях, поскольку во всяком подобии есть свой смысл: оно открывает иное измерение, намекает на истинную перспективу, без которой взгляд непременно уперся бы в стену» [Водолазкин 2014, 22] и затем начинаем такие значимые совпадения отмечать. Так, например, в тексте несколько раз обыгрывается совпадение фамилии героя Соловьева и известного историка. Когда среди персонажей появляется академик Темрюкович, о котором сообщается, что он издал полное собрание сочинений Соловьева, у читателя появляется ожидание, что ученый муж сыграет некую роль в главном для современного Соловьева деле. И действительно, именно Темрюкович подсказывает аспиранту, где искать сообщение об одном из самых значимых — как потом становится понятно — эпизодов биографии генерала, о личной встрече с врагом и решении сохранить ему жизнь. Кроме того, об академике рассказывается, что он — обладатель того самого «потустороннего взгляда», который отличает двух главных героев. Таким образом, «совпадения», внимание к которым привлекается в метаописательном фрагменте, становятся своеобразными «метками», выделяющими ценностно близких автору персонажей.

      Итак, энигматическая интрига в рассматриваемом романе обладает сложной структурой, принцип соотношения ее сегментов можно было бы определить как «рамочный»: некто, разгадывающий тайну, сам становится тайной для другого разгадывающего. Основная интрига является настолько значимой для реализации авторского замысла, что подчиняет себе другие типы интриг — лиминальную по своей природе интригу становления и циклическую любовную. Иногда разгадку тайны «подсказывает» чудо, понимаемое автором как результат нравственного усилия героя, однако в целом природа энигматики, организующей роман, такова, что ее окончательная разгадка невозможна, ведь главная тайна, о которой пишет Водолазкин, — тайна человеческой личности в ее соотнесенности с масштабными онтологическими «загадками», такими, прежде всего, как время и смерть.

ЛИТЕРАТУРА

Водолазкин Е. Г.

2014 – Соловьев и Ларионов: роман. // Водолазкин Е.Г. Совсем другое время: роман, повесть, рассказы. М., 2014.

Тюпа В. И.

2013    – Нарративная интрига «Доктора Живаго» // Новый филологический вестник. 2013. № 2 (25).

Николай В. Поселягин

(Москва)

ОСОБЕННОСТИ НАРРАТИВНОЙ СТРУКТУРЫ
РОМАНА БОРИСА ПИЛЬНЯКА «ГОЛЫЙ ГОД»

Аннотация. В статье высказывается предположение, что роман «Голый год» построен по узловому принципу — такой особенности структуры (модернистского) художественного текста, при которой романное пространство и сюжетное действие конденсируются в виде сети взаимосвязанных локаций («узлов»); общее строение романного сюжета и хронология отходят на второй план перед набором частных сюжетов и времен, замкнутых внутри этих узлов; наконец, наравне с персонажами в тексте начинают действовать получившие автономию идеологии и символические категории (что отражается на общем строении повествовательной интриги). В статье рассматривается, как именно в «Голом годе» проявляется такая структура.

Ключевые слова: узловая структура повествования; хронотоп; событие; событийность; сюжет.

В этой статье я бы хотел кратко остановиться на трех взаимосвязанных особенностях романа Бориса Пильняка «Голый год»: на структуре пространства и времени в произведении, на особенностях его повествовательной интриги и на способах отображения событийности. Оговорюсь: категория событийности здесь рассматривается только в качестве внутридиегетической повествовательной разновидности событий, т. е. того, о чем рассказывается; события самого акта рассказывания и интриги самой наррации здесь не затрагиваются, т.к. это предполагает обращение к более обширной теме особенностей дискурсивного строения «Голого года». Вместе с тем я надеюсь, что результаты этих наблюдений (при определенной трансформации) могут быть применены и к другим литературным произведениям первой половины XX в. — во всяком случае, к модернистским романам. Моя надежда основана на том, что аналогичные результаты дал анализ структуры хронотопа, повествовательной интриги и событийности в «Докторе Живаго» [Поселягин 2011 / 2014; Поселягин 2013]; а двух схожих наблюдений хоть и мало для разработки полноценной теории, но достаточно для построения минимальной типологии.

На мой взгляд, «Голому году» присуща так называемая «узловая» модель построения внутреннего мира романа. Об узловой структуре текста и узловом принципе сюжетосложения в целом можно говорить, когда выполняется несколько следующих условий.

1) Пространство диегесиса конденсируется в определенных локациях («узлах»), где разворачивается все или почти все сюжетное действие; при этом «закадровых» событий, происходящих за пределами узлов и лишь упоминаемых, а не описываемых в тексте, практически не происходит. Пространство в таком тексте сильно «театрализуется» — узлы можно сравнить со сценическими площадками, связанными друг с другом в единую топологическую сеть, притом что внесценические события отсутствуют.

2) Время также конденсируется в этих узлах и не течет единообразно (хронографически) на всем протяжении текста, а каждый раз заново приходит в зависимость от внутренней структуры каждого отдельного узла; иными словами, в тексте возможны временны́е сбои любой сложности.

3) Этот мозаичный хронотоп обусловливает особенности диегетической событийности: она не одинакова для разных частей текста, а тоже зависит от структуры каждого отдельного узла. <Связь событийности и времени я понимаю формализованно, без объяснения событийности через герменевтику романного времени; иной взгляд см., в частности, у Маттиаса Фрайзе [Фрайзе 2010].>

4) Соответственно, в таком тексте сосуществуют два типа развертывания повествовательной интриги: наравне с общей интригой текста — которая может быть намечена лишь пунктирно — возникают «частные» интриги, т. е. интриги более низкого уровня, внутри узлов. Они способны развиваться достаточно автономно друг от друга, связь между ними может существовать лишь номинально (в частности, за счет общей пространственной сети, в которую встроены узлы). При наиболее радикальном воплощении узловой структуры произведение вообще может начать распадаться на ряд тематически связанных, но, по сути, независимых сюжетов — т. е. в такой ситуации роман или повесть превращается в нечто вроде цикла новелл с общей концепцией и персонажами (наподобие, например, сборника рассказов О’Генри «Благородный жулик» или книги Исаака Бабеля «Конармия»).

Понятие событийности я понимаю расширительно по сравнению со сложившейся в русскоязычной нарратологии традиции, которой придерживается, в частности, Вольф Шмид [Шмид 2003; 2008]. В этом случае представляется важным следующее замечание Поля Рикёра, который подверг критической ревизии категорию события (и в художественном, и в историческом нарративе) как чего-то единичного, случайного и необратимого:

«…сами события обретают интеллигибельность, вытекающую из их вклада в развитие интриги. <…> Действительно, интриги как таковые являются одновременно единичными и не единичными. Они говорят о событиях, происходящих только в данной интриге; но имеются типы построения интриги, которые универсализируют событие. <…> Наконец, в интригах соединяется подчинение парадигмам и отклонение от них. Процесс построения интриги балансирует между буквальным следованием нарративной традиции и бунтом против всякой унаследованной парадигмы. В этих пределах развертывается вся гамма комбинаций между седиментацией и изобретением нового. События в этом отношении повторяют судьбу интриги. Они также следуют правилу и разрушают правило, их генезис колеблется в ту и другую сторону от средней точки “правилосообразной” деформации.

Таким образом, события, поскольку они рассказаны, являются единичными и типичными, случайными и ожидаемыми; они уклоняются от парадигм и платят им дань, пусть порой и в иронической форме» [Рикёр 1998, 239—240].

Итак, для Рикёра события из исторических исследований и хронографий типологически мало чем отличаются от событий из фикциональных текстов: и в том, и в другом случае можно говорить о событии тогда, когда оно становится частью нарратива, выстроенного в виде повествовательной интриги. Событие у Рикёра — явление диалектическое: мы не сможем понять, что перед нами произошло событие, пока не соотнесем его с другими фактами подобного рода, а стало быть, о единичности события в строгом смысле говорить нельзя; «единичность события» в чистом виде — иллюзия. В более обиходном употреблении требование единичности применительно к событию превращается в субъективную оценку, которой можно манипулировать; и в текстах с узловой структурой такие манипуляции довольно сильно распространены. То или иное происшествие, происходящее в разных узлах и описанное неоднократно, тем не менее способно каждый раз оставаться событием постольку, поскольку оно является индексом изменения состояния в каждом из этих узлов. При этом в некоторых случаях событие может быть разомкнуто, т. е. его результат не очевиден — изображение результата будет приведено в следующих узлах, что ретроспективно переопределит происшествие из предыдущих узлов именно как событие, а не описание некоего установившегося статичного состояния; узловая структура предполагает подобное нелинейное восприятие текста. Кроме того, не всегда прозрачна граница между тем, что является результативным для событий, происходящих внутри того или иного узла, и событий вовне его.

Требование случайности, которое тоже должно, по идее, отделять уникальные события от повторяющихся описаний, также не всегда соблюдается в узловой структуре. То, что является элементом статичного фона для одного узла, способно стать уникальным фактом для другого и тем самым в пространстве всего текста обрести статус события. И наоборот, уникальное и необратимое внутриузловое происшествие (скажем, смерть того или иного персонажа) окажется типичным элементом диегесиса, о чем читатель догадается лишь постепенно, сталкиваясь с ним раз за разом без изменений в разных узлах. В этом случае можно говорить о событии акта рассказывания — в первый раз известие о смерти героя для читателя весьма событийно, — но о событии самого рассказа здесь говорить некорректно. Между узлами и смерть, и любой иной факт необратимого изменения состояния могут потерять и уникальность, и даже — в радикальных случаях — обратимость (для примера достаточно вспомнить произведения обэриутов, где смерть для персонажа — отнюдь не конец существования и активного действия).

Наконец, концепция Рикёра позволяет свободнее анализировать категорию времени в произведениях с узловой структурой. Это относится как к внутридиегетическому течению времени, так и к разнообразным видам взаимодействия текстов с реально-историческим временем. Адаптация времени исторических событий к сюжетному времени узловой повести или романа происходит тем более активно, что, как показывали Рикёр и теоретики лингвистического поворота 1970-х гг. (среди которых в российских гуманитарных науках наиболее известен Хейден Уайт [Уайт 2002]), время исторических повествований тоже нарративно, — и узловые произведения это активно обыгрывают, предлагая собственные истории в качестве равноправных альтернатив историям нефикциональным.

«Голый год» позволяет проиллюстрировать эти тезисы достаточно наглядно.

Трудно найти такое произведение, где узловой принцип пространственно-временной и сюжетной структуры реализовывался бы абсолютно последовательно, хотя, на мой взгляд, «Доктор Живаго» сравнительно близко подходит к идеальной модели. В «Голом годе» все сложнее. В этой статье я обозначу только три ключевых момента, хотя, скорее всего, при более подробном анализе их можно вычленить больше.

I. Не вся сюжетная топология романа сосредоточена внутри узлов: периодически они размыкаются вовне, во «внесценическое» пространство. Основных узлов в «Голом годе» мало — это город Ордынин (в свою очередь распадающийся на несколько частных локаций, которые можно условно назвать узлами второй степени: монастырь Введеньё-на-Горе, дома Волковичей, Архиповых, купцов Попковых с князьями Ордыниными и т. д.); загородная усадьба Ордыниных Поречье с деревней Черные Речки и курганом Увек; станция «Разъезд Мар»; поезд «№ пятьдесят седьмой-смешанный». Кроме них, есть несколько небольших узлов, возникающих изредка (Таёжевский завод и др.).

Размыкания, как правило, происходят точечно, добавляют лишь некоторую дополнительную информацию, интенсивность которой по шкале событийности сравнительно низка в общем контексте романа. Сюда, прежде всего, относятся предыстории действующих лиц, например: «Девушкой в осьмнадцать лет вышла Лидия замуж тут же в Ордынине за помещика Полунина, — и ушла от него скоро, сменяв на Москву, на Париж (в Париже и родилась Ксения)…» [Пильняк 1990, 78] или в рассказе от первого лица: «Сердце болит, танбовская я. Дочка у меня там осталась. В прислугах ходила, вольной жисти захотела. Сердце моя болит. Что-то дочка-т-ка?» [Пильняк 1990, 97].

Вторая цитата особенно показательна, т.к. ее произносит эпизодический персонаж — Аганька, которая появляется всего на нескольких страницах, особой роли в сюжете не играет и скоро погибает. Излишне добавлять, что и Париж, и Тамбов так и остаются в романе «за кадром» и никаких узлов на сюжетном уровне не образуют. При этом необходимо отметить, что параллельно топологической карте в романе вырисовывается карта символическая, где и Тамбов, и Париж играют гораздо более значимую роль; но это уже узлы другого уровня в структуре диегесиса «Голого года» — см. следующий пункт.

II. Сам статус узлов в романе неоднороден. С одной стороны, это уже перечисленные точки пространства, которые, хоть и с большой долей условности, можно локализовать не только в диегетическом мире романа, но и в соотнесении с внетекстовой реальностью России времен Гражданской войны. Они постулируются как реальные (с позиции романного диегесиса) географические локации; время в них протекает однонаправлено и синхронно, — фактически, если бы хронотоп «Голого года» сводился только к ним, роман в этом отношении ничем бы не отличался от прозаических произведений XIX в. С другой стороны, наравне с ними существуют и узлы другого типа — не столько географические, сколько историософские. Например, Москва и Нижний Новгород эмблематизируют целые сословия и эпохи российской истории (Нижний Новгород — купеческий, ярмарочный русский город конца XIX в., Москва — европеизированный город шляп-котелков, облигаций и бирж XX в.), но одновременно выступают и ипостасями некой отвлеченной историко-мистической категории, обобщенной в тексте под именем Китай-Город [Пильняк 1990, 52—53 и далее]. Москва и европейские столицы (иногда прямо называемые, как Париж, но чаще объединенные под единым именем «Европа») возникают в тексте в качестве точек схождения различных политико-философских взглядов на судьбы России и мира, локаций на символической карте романа, которая как бы накладывается поверх географической топологии. Некоторые из этих идеологических концепций высказывают персонажи-резонеры, их нельзя рассматривать отдельно от идеологических позиций этих героев; другие концепции появляются равноправно с действующими лицами и независимо от них, в самой ткани повествования.

В любом случае, в узлах второго (историософского, символического) текстового уровня сюжетные события не происходят: эти точки вообще находятся вне сюжета, хотя и могут упоминаться как места «внесценического», «закадрового» действия. Находясь вне сюжетных узлов, такие пространства фактически утрачивают свою топологию, превращаясь в абстрактные точки схождения идеологических линий; одна узловая структура, более абстрактная, накладывается на другую, конкретно-событийную узловую сеть. Время в них тоже течет не календарно: Париж, Москва и Нижний Новгород, воплощая собой разные эпохи и культуры, сосуществуют одновременно за счет того, что в определенное время дня или года в них рождается один и тот же мистический Китай, а чисто символические конструкты типа Китай-Города или антиевропейской революционной России вообще пребывают скорее в вечности — если можно так выразиться. Пожалуй, корректнее считать, что любые узлы второго уровня могут быть описаны только во вневременных координатах.

Чтобы немного уменьшить терминологическую путаницу между двумя уровнями текста романа, можно обозначить первый из них — конкретно-событийный, сюжетный — как уровень локаций, а второй — абстрактный, символический уровень идеологий — как уровень категорий. Ахронная сеть узлов-категорий, проступая сквозь хронотопическую сеть узлов-локаций, наделяет и ее символическим вневременным значением. Так, город Ордынин и медленно умирает в настоящий момент, поскольку это место отжившего свой век провинциального дореволюционного быта, и всегда-уже находится на территории смерти независимо от того, к какой бы эпохе ни относились те или иные сюжетные события: «Древний город мертв. Городу тысяча лет» [Пильняк 1990, 53]. А полный текст седьмой главы, обозначенной как «(Последняя, без названия)» (хотя после нее еще идет многостраничное «Заключение»), вообще представляет собой метафорическое именование основных историософских категорий романа, к которым так или иначе сходятся все смыслы текста и которые более не нуждаются в дальнейшем развертывании:

«Россия.

Революция.

Метель» [Пильняк 1990, 166].

III. Наконец, в «Голом годе» сложны и временны́е отношения внутри узлов, а от них, в свою очередь, зависят и особенности романной событийности, а также повествовательной интриги. Помимо ахронности узлов-категорий и самого существования гипостазированного историософского пласта сюжета, даже, казалось бы, вполне обычное конкретно-историческое время, которое читатель пытается соотнести с известными ему событиями истории России после 1917 г., сопротивляется прямолинейной хронографической трактовке. (Это особенно заметно проявляется в начале романа; с развитием сюжета «Голого года» хронология отчасти «выпрямляется».) С известной долей схематизации можно сказать, что сквозь весь роман проходит одно-единственное ключевое событие — революция, — которое трактуется очень по-разному в зависимости от того, какого узла касается, но для всех узлов оно так или иначе несет фатальное изменение их состояний. Собственно, это единственный стержень, который удерживает «Голый год» от распада на цикл полуавтономных рассказов. Все остальные события происходят внутри узлов, которые сравнительно слабо соотносятся друг с другом, из-за чего в рамках общетекстового сюжета возникают нестыковки. Это соответствует гипотезе, что время в узловой структуре модернистского романа / повести не течет единообразно сквозь всю ткань текста, а замыкается внутри сюжетных сгустков — узлов, — расслаивается на множество изолированных частных времен и не позволяет отдельным сюжетным фрагментам непротиворечиво сложиться в целостный диегесис. В «Голом годе», особенно в первых главах, временны́е нестыковки возникают регулярно, а иногда даже открыто провозглашаются, когда каждый отдельный узел заведомо должен существовать в отдельном, «своем собственном» времени года:

«Необходимое примечание

Белые ушли в марте — и заводу март. Городу же (городу Ордынину) — июль, и селам и весям — весь год. Впрочем, — каждому — его глазами, его инструментовка и его месяц. Город Ордынин и Таежевские заводы — рядом и за тысячу верст отовсюду» [Пильняк 1990, 53].

К этому «необходимому примечанию» необходимо сделать еще одно примечание нарратологического характера: время в романе Пильняка зависит не только от каждого узла как такового благодаря его структурной выделенности (Таёжевские заводы, Ордынин и «Разъезд Мар» сосуществуют одновременно с точки зрения ахронной историософской структуры, но при этом — в разных сезонах с точки зрения развертывания повествовательного сюжетного действия). Оно также зависит, по крайней мере отчасти, и от интерпретаций происходящего, от того, точки зрения каких персонажей или неперсонажных повествовательных инстанций доминируют в данном узле. Этот принцип сюжетосложения сохраняется в романе непоследовательно, зачастую вообще трудно определить, что от чего на самом деле зависит в том или ином узле; тем не менее, он программно заявлен в тексте.

Выше было сказано, что повествовательная интрига в каждом отдельном узле начинает развертываться практически автономно. Это утверждение требует корректировки, т.к. большинство сюжетных линий романа развиваются по-разному до наступления революции и после. В основном все происходит по одной модели. Сначала изображается некоторый узел, где описываются несколько сюжетных линий, присущих только одному этому фрагменту романного хронотопа; интенсивность событийности здесь низкая, перед нами скорее цикл красочных зарисовок неких стабильных состояний. Повествовательное время почти не ощущается, повествовательный уровень сравнительно легко смыкается с ахронным символическим / историософским. Далее в узел вторгается революция, резко повышая градус событийности, причем узел от этого кардинально трансформируется или полностью разрушается, большинство сюжетных линий завершаются или обрываются, а оставшиеся выбрасываются за пределы этого узла в другие, до которых, в свою очередь, позже тоже доходит революция. Впрочем, это основное романное событие постоянно подвергается критической переоценке как раз с точки зрения своей результативности: подчеркивается, что революция приносит с собой смерть, умирание и разрушение, т. е. постулируется ее абсолютная необратимость, однако идея смерти внутри практически каждого узла на самом деле возникает гораздо раньше — уже на стадии описания изначального состояния, — и в какой-то момент в тексте даже возникает вопрос: «Впрочем, разве в революцию умерло мертвое?!» [Пильняк 1990, 137]. Этой критической переоценке, однако, противостоит сама сюжетная структура — и на уровне локаций, и тем более на уровне категорий можно найти погружение тех или иных событий в вечность, но нельзя найти обратимости, когда общая ситуация узла возвращается к своему изначальному состоянию. Хотя такое утверждение может выглядеть немного парадоксально, но вечность в «Голом годе» оказывается не лишена своеобразной способности к трансформации — а в определенном смысле даже предполагает необходимость такой трансформации: именно во вневременной категориальной плоскости романа возникает идея революции, которая потом начинает активно вторгаться на повествовательный уровень.

Можно предположить, что в плане сюжетосложения и повествовательной интриги «революция» — это не просто одно, пусть даже ключевое, событие или ряд нескольких тематически связанных событий, а динамизирующая функция самого романного текста: радикальная трансформация сюжета в микромасштабе узла, за счет которой тот теряет свою изначальную автономность и встраивается в сюжет в масштабе всего произведения в качестве фрагмента. Персонажи, выброшенные из «своих» узлов, и локации, меняющие свою семантику (как, например, усадьба Поречье, которая успела побывать княжеским загородным домом, коммуной анархистов и ставкой Чернореченского Комитета Бедноты), связывают одни фрагменты романного повествования с другими. Таким действующим лицам, как бывший дворянин Андрей Волкович или сапожник-оратор Семен Матвеев Зилотов, революция разными способами придала сюжетный динамизм: изначально они были только одними из многочисленных обитателей дома Волковичей и являлись скорее социальными типами в стиле литературных «физиологий» XIX в., — а после наступления революции начали перемещаться по всему романному пространству от узла к узлу, связывая текст романа в единый сюжет со своей собственной, пусть и пунктирно прочерченной, интригой поверх всех остальных минисюжетов и внутриузловых интриг.

Возвращаясь к проблеме событийности в «Голом годе» с учетом всего вышесказанного, я, пожалуй, не решусь выносить по этому поводу какое-либо однозначное суждение. Событийность в романе слишком мозаична: то, что может считаться событийным в микромасштабе узла (как, например, жизнь и гибель Доната Ратчина в начале романа или история Аганьки), на макроуровне общего романного повествования зачастую обладает слишком низкой событийной интенсивностью (история Доната здесь — такая же этнографическая зарисовка города Ордынина, как и, скажем, описания архитектуры). С другой стороны, то, что на первый взгляд может показаться несобытийным, дескриптивным описанием или мелким эпизодическим казусом, не несущим особой смысловой нагрузки, в конце концов способно стать одной из структурирующих линий романа. Особенно это касается уровня категорий: так, идеология Семена Матвеева Зилотова, смешавшего большевизм с национализмом, язычеством и сатанизмом, или рассуждения о смысле и назначении истории в философии безумного архиепископа Сильвестра, которые их собеседникам поначалу кажутся чем-то несерьезным, в худшем случае — просто плодом больного воображения, в итоге оказываются одними из главных движущих сил романа, создающими нарративное напряжение на уровне историософских категорий.

Все особенности нарративной структуры романа «Голый год», к которым я кратко обращался в статье, относятся к диегетическому, внутритекстовому миру произведения. Особенности наррации на уровне экзегезиса (т. е. самого акта рассказывания, дискурсивных стратегий романа), не менее важные для понимания его смысловой конструкции, оставлены для отдельного исследования.

ЛИТЕРАТУРА

Пильняк Б. А.

1990 — Романы / Сост. и автор вступ. ст. И.О. Шайтанов; подгот. текста Б. Б. Пильняка-Андроникашвили. М.: Современник, 1990

Поселягин Н.

2011 / 2014 — Время и пространство в нарративной структуре текста [романа «Доктор Живаго»] // Новый филологический вестник. 2011. № 3 (18). С. 25—43 (переизд.: Узловая структура сюжета // Поэтика «Доктора Живаго» в нарратологическом прочтении: Коллективная монография / Под общ. ред. В. И. Тюпы. М.: Intrada, 2014. Раздел 3.2. С. 167—180).

2013 — Нарративная интрига в узловой структуре романа Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго» // Новый филологический вестник. 2013. № 2 (25). С. 92—98.

Рикёр П.

1998 – Время и рассказ: В 2 т. [1985] / Пер. с франц. Т. В. Славко, науч. ред. И. И. Блауберг. М.; СПб., ЦГНИИ ИНИОН РАН: Культурная инициатива: Университетская книга, 1998. Т. 1: Интрига и исторический рассказ.

Уайт Х.

2002 —Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX века / Пер. с англ. Е. Трубиной и В. Харитонова. Екатеринбург: Издательство Уральского университета, 2002.

Фрайзе М.

2010 – Событийность в художественной прозе: Типология ее разновидностей и ее отношение к эстетической функции литературы // Событие и событийность: Сборник статей / Под ред. В. Марковича и В. Шмида. М.: Издательство Кулагиной; Intrada, 2010. С. 37—57.

Шмид В.

2003 – Нарратология. М.: Языки славянской культуры, 2003.

2008 – Нарратология / 2-е изд., испр. и доп. М.: Языки славянской культуры, 2008.

Ангелика Молнар

(Сомбатхей, Венгрия)

«СОЧИНИТЕЛИ СУДЕБ»:

«Герой нашего времени»Лермонтова и «Обрыв» Гончарова
в плане нарратологического и дискурсного анализа

Аннотация. В статье рассматриваются потенциальные нарративные и дискурсивные переклички романов Лермонтова и Гончарова. Жанр произведений определяется через посредство общих метафор.

Ключевые слова: Лермонтов; «Герой нашего времени»; Гончаров; «Обрыв»; метафоры жанра; вопросы наррации.

Насколько нам известно, романы Лермонтова («Герой нашего времени») и Гончарова («Обрыв») не были сопоставлены ни с точки зрения сходных повествовательных решений, ни по общим мотивам и метафорам. Венгерский критик Жофия Силади суммировала в общих чертах результаты исследований, проведенных крупными учеными и лермонтоведами, и сделала особый, основательный нарративный и дискурсивный анализ «Героя нашего времени» [Szilágyi 2002]. Рассмотрим эти же аспекты в свете опыта прочтения романа Гончарова «Обрыв». Последнее произведение позволяет по-новому взглянуть на известные приемы претекста — романа Лермонтова.

Путешествующий офицер, нарратор первых глав, публикующий фрагменты журнала Печорина, называет их автора «сочинителем», а героя своей «цепи повестей» — портретом поколения. Слово «портрет» нарратор определяет как указание на «болезнь» современного человека, как он ее понимает. Такой подход — демонстрация симптомов — становится формой творческого акта: «Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж бог знает!» [Лермонтов 1993, 148]. Склонность фиктивного автора (которого наивно было бы отождествлять с Лермонтовым) к дидактическому обличению в процессе письма обретает иную дискурсивную подоплеку.

Жизненные случаи наталкивают офицера на воспроизведение событий, пока еще в «устной» речи: «Мы не надеялись никогда более встретиться, однако встретились», «я расскажу: это целая история» [Лермонтов 1993, 178]. Он, как начинающий писатель, беседует со своими читателями и требует их одобрения: «Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ» [Лермонтов 1993, 178]. Позже, уже будучи более опытным рассказчиком и своеобразным альтер-эго Печорина, нарратор принимает тон хорошего знатока фальши в человеческих отношениях. Он ищет объяснения, стараясь быть «умным» и излагая «мудрые сентенции» о разочарованности в жизни как явлении. Его язык изобилует сентенциями, в которых он выступает от имени коллектива, например: «…мы почти всегда извиняем то, что понимаем» [Лермонтов 1993, 188]. Кроме того, нарратор мотивирует свой интерес «любопытством», возбужденным аналитическим отношением автора журнала к себе и к миру, отношением искренним в силу того, что не претендует на публичность, на показ. Дневник Печорина понравился ему в этом плане: автор листков «выставлял наружу собственные слабости и пороки» [Лермонтов 1993, 187]. Установка на преследование дидактической цели объясняется ориентацией на современную читающую публику: «не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения» [Лермонтов 1993, 147].

Фиктивный автор относится к герою в соответствии с данным им «заглавием этой книги». Правда, после он уже корректирует свой дидактический замысел, отвергая иронию по отношению к герою: «Не знаю». Он борется и со своим стилем, в котором вначале доминируют канцеляризмы и сентиментальные обороты: «…бросил дела службы для собственной надобности, говоря языком бумажным, — и как же он был награжден!» [Лермонтов 1993, 186]. Свои высказывания он постоянно корректирует, стараясь направить читательские ожидания в нужное ему русло, и, таким образом, его рассказ становится «книжным». Так, например, замечание о Максиме Максимыче: «Чтоб воздерживаться от вина, он, конечно, старался уверять себя, что все в мире несчастия происходят от пьянства», — напоминает полемику не только с «байронизмом», но и с пушкинским «Станционным смотрителем» [Лермонтов 1993, 174].

В этой связи отметим, что проблема пьянства обсуждается также в «Обрыве», в котором оно названо «причиной всех пороков». Главный герой, Райский, опасается чрезмерного потребления алкоголя его конкурентом, Марком Волоховым. Тот переводит вопрос в ироническую плоскость, касаясь сочинения Райского. Предметом разговора также является стиль, язык. Райский постепенно приходит к отказу от восторженного, «красочного» «декламирования» к принятию норм простого дискурса — в реалистическом понимании. К тому же, в романе имеется косвенная отсылка к повести Пушкина, иронически обнажающая как его тему, так и метапоэтический характер романа Гончарова, в котором критически пересматриваются разные литературные дискурсы и художественные жанры: Райский, заигрывающий с дочкой чиновника, «заметил только, что этот смотритель не смотрел за своей дочерью, потому что головка, как он увидел потом, улыбалась и другим прохожим» [Гончаров 2004, 362].

Лермонтовский нарратор уже подмечает и потенциально другой контекст «сентиментальных» событий (улыбку и объятия Печорина, причины его задумчивости, сварливость штабс-капитана и т. д.). Пересмотру адекватности такого отношения служит журнал Печорина. Скрытая чувствительность и ранимость героя угадывается в следующем его признании: «всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки…» [Лермонтов 1993, 174]. Установка на переживание воспоминания ясна уже из жанра дневника, создаваемого не полностью в режиме настоящего времени. Акт письма журнала выступает при этом как сохранение памяти.

Тематизируется не только авторское отношение к читателю, выбор соответствующего жанра становится также предметом произведения Лермонтова в форме поисков рассказчиков-героев: повесть, путевые записки, дневник, роман. Описание всей жизни героя, однако же, не считается необходимым, и отбор отдельных глав определяется «ответственностью автора». Возникает вопрос: являются ли достаточными для всестороннего раскрытия характера героя, как это требует жанр психологического романа, избранные эпизоды его жизни на Кавказе? Тем более, что пробивается и иной пласт интерпретации, согласно которому нельзя верить даже собственным высказываниям героя, в силу чего разгадка героя остается незавершенным процессом. В этом деле главным окажется то, что «фиктивный автор» выбирает, возводит в качестве достойного предмета для созидания «истории». Наряду с этим, переосмотр цели общественного обличения свидетельствует о постепенном изменении позиции публикатора: весь журнал пока еще не «явится на суд света» [Лермонтов 1993, 188]. Желание «пользы» от демонстрации пороков сменяется желанием «правосудия» с целью сделать понятными, осветить внутренние стимулы поступков, подвергнутых посторонними однозначным оценкам.

До ознакомления с внутренним миром героя толчком для творческого развития нарратора являются рассказы о Печорине, личная встреча с ним и возможность получения у Максима Максимыча его личных записок. Описанный при этом эпизод с чемоданом принимает иронический и вместе с тем жалкий характер: «…он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на землю» [Лермонтов 1993, 186]. А смерть Печорина и вовсе становится мотивировкой права выступить в печати: нарратор присваивает себе авторство, поставив «свое имя над чужим произведением» [Лермонтов 1993, 187]. Претензии нарратора-путешественника на славу и окупаемость уравновешиваются его самоироничными высказываниями: он отмечает, что большая часть его путевых записок, «к счастию для» публики, «потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастью для меня, остался цел» [Лермонтов 1993, 148]. Затем вступает в силу и журнал героя, конкурирующего в «сочинительстве» с первичным нарратором. Функция других персонажей заключается в том, чтобы обнажить эту «борьбу», наиболее транспарентно демонстрирующуюся в эпизоде «Княжна Мери».

Исследователи по-разному определяли действия Печорина, направленные на формирование отношений Грушницкого и княжны Мери (Кулишкина и Тамарченко: режиссер; Дрозда: автор и актер, стратег; Шмид: поэт, Маркович: бог и т. д.). Его «дар соображения», отмечаемый Вернером, способствует творческому поведению, противодействующему скуке. Этот дар наиболее транспарентно проявляется в созидании им дневника. Будучи автором как жизненных событий, так и дневника-журнала, Печорин подвергает испытанию разные жанры, в первую очередь жанр комедии: «Завязка есть! — закричал я в восхищении, — об развязке этой комедии мы похлопочем. Явно судьба заботится о том, чтоб мне не было скучно» [Лермонтов 1993, 207]. Назовем героя в свете его же самоопределения и по сопоставлению с гончаровским Райским, которого другие считают талантливым дилетантом, — «сочинителем судьбы».

Разъясняя свои поступки, на пути к самопониманию, Печорин задает себе вопрос об их творческом характере: «…судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм… Уж не назначен ли я ею в сочинители мещанских трагедий и семейных романов — или в сотрудники поставщику повестей, например, для „Библиотеки для чтения”?..» [Лермонтов 1993, 233]. Такое отношение свидетельствует о самокритичном характере героя: он опасается сочинять пошлые произведения популярных жанров. Метапоэтический отказ от упомянутых жанров в мире романа проецируется на отказ от завершения любовных романов со свадьбой или сентиментальной концовкой. Печорин действует, в первую очередь, в сфере любви, и поскольку он имеет большой опыт, предвиденные им сюжеты дальше не интересны: «Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж знаю наизусть — вот что скучно!» [Лермонтов 1993, 230]. Воспроизведение таких историй также отвергается.

Герой в известной мере противостоит и нарратору, хотя интерес слушателя к рассказу о Печорине аналогичен любопытству и заинтересованности Печорина в управлении событиями. Сходны и возникающие состояния скуки. Ожидание путешествующим офицером благополучной концовки в истории Бэлы вызывает скуку: «— Как это скучно! — воскликнул я невольно. В самом деле, я ожидал трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды!..» [Лермонтов 1993, 164].

Путешествие является достаточной мотивировкой для творческого акта, который провоцируется любопытством как естественным импульсом: «Мне страх хотелось вытянуть из него какую-нибудь историйку — желание, свойственное всем путешествующим и записывающим людям» [Лермонтов 1993, 152]. Немаловажную роль в этом играет чаепитие. В первом же эпизоде офицер выманивает из штабс-капитана историю Бэлы за чаем. Данное соотношение реализуется в следующей омонимии: «— А, чай, много с вами бывало приключений? — сказал я, подстрекаемый любопытством» [Лермонтов 1993, 152]. После встречи с Печориным нарратор старается отвлечь мысли старика, насильно приглашая его к чаю. Чаепитие с отсылкой к поговорке другого «повесы» Онегина сближается с действием «повесы» Печорина, который «волочится» за княжной: «Где нам, дуракам, чай пить! — отвечал» [Лермонтов 1993, 152] он Грушницкому.

Эта интертекстуальная цитата возвращает к соперничеству нарратора и героя в «сочинительстве» событий. Творческая субъектность Печорина берет верх в метафорической трансформации его образа, что приводит с одной стороны, к проявлению в этом образе субъекта текста, с другой — к демонстрации дискурсивности текста. Печорин действует подобно природе, в силу чего стихийные («таинственные») элементы, составляющие окружающий мир (воздух, гора, река), можно понимать как его метафорические ипостаси. Действие в романе Лермонтова начинается под горой Машук, но «воздух Кисловодска располагает к любви, что здесь бывают развязкивсех романов, которые когда-либо начинались у подошвы Машука. И в самом деле, здесь все дышит уединением; здесь все таинственно — и густые сени липовых аллей, склоняющихся над потоком» [Лермонтов 1993, 237]. Природа становится соучастником в управлении сюжетами. Ей присваивается временная и пространственная процессуальность, и, будучи олицетворенной, она плавно встраивается в образный план путешествия. Жанр путевых записок отнюдь не случайно трансформируется в жанр романа, метафорическим субъектом которого является Печорин (см. метапоэтическую и фоническую связь).

В природе «серые тучи, закрывшие горы и туман», представляют скуку Печорина в крепости, которая заставляет его снова обратиться к своему журналу. Форма дневника вообще вызвана скукой, овладевающей Печориным взаперти, в «скучной крепости», что воплощает в тексте романа приостановку в вечном движении – путешествии. Скука Печорина трансформирована в тоску по нехватке как любовного, так и творческого состояния. После отказа жениться на княжне Мери он задает себе вопрос: «отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?» [Лермонтов 1993, 264]. Брак метапоэтически означал бы соблюдение канона семейного романа, однако роман Лермонтова утверждает переход («путешествие») от циклизации малых форм к большой (произведение незавершенное, которое вечно пишется).

Следует ключевая для поэтики Лермонтова метафора в самоопределении героя: «Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, <…>: не мелькнет ли там на бледной черте <…> желанный парус» (Лермонтов 1993, 264). Акцентируется мотив войны (разбойники, заговоры, стратегии и т. д.), который дискурсивно проецирован на запутанные сюжетные ходы романа, осложняющие скучную прямолинейность устаревшего романтического образца. Данное предположение подтверждают и другие элементы образа берега (роща, солнце и т. д.) как скучной, т. е. «пустынной пристани», где и набегающие волны создают «однообразный ропот». Парус появляется на черте, разграничивающей «синюю пучину от серых тучек», отделяется «от пены валунов» и, как само спасение от скуки, приближается к пристани. Белый парус на бледной черте сопоставляется с белым крылом чайки, свободной морской птицы. Наш краткий анализ метафорического образа позволяет утверждать, что матрос является развернутой метафорой, символом потребности совершить путешествие в литературу, творческого акта. Итак, путешествие — это метафора создания произведения.

У Гончарова псевдо-нарратор и квази-автор романа, Райский, в сюжете менее активен в своих действиях по отношению к другим, истории ему не приходится выманивать, т. к. он является одновременно их наблюдателем и участником. События разворачиваются и без его участия, несмотря на то, что его роль в «пробуждении женщин» (Софьи, Марфиньки, Веры), безусловно, первостепенна. Главная цель его деятельности (воспринимается как «игра» — ср. для Печорина) заключается в преодолении состояния скуки. Как у Лермонтова, так и в романе Гончарова оно сближается с чувством пустоты, для лечения которого общим средством является путешествие. Для артистической установки и стимула к деятельности Райского, кроме потребности путешествия, также необходимо чувство любопытства. Героем движет желание увидеть в каждом новом жизненном эпизоде художественное произведение, которое укладывается в его восприятии в определенный жанр. А слишком однозначное развертывание событий и жанра вызывает скуку так же, как у Печорина.

Первая явная жанровая отсылка в романе Гончарова — это рефлексия над положениями комедии/драмы «Горе от ума». Райский определяет свои действия посредством коренных метафор романа Гончарова, тем самым поступает как автор (субъект) текста: «Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете» [Гончаров 2004, 33]. Артистичность установки героя, его направленность на стремительное и неожиданное развитие действия представляется Софье следующим образом: «— Вы поэт, артист, cousin, вам, может быть, необходимы драмы, раны, стоны» [Гончаров 2004, 35]. Потребность жизненной страсти для пребывания в постоянной горячке как в состоянии необходимой для творческого акта в романе отмечается метапоэтической установкой на жанр драмы. Райский ожидает драмы в развязке истории первой любви Софьи, но получается невинная история, которая, однако, в перспективе романа в целом является вариацией микросюжета романа о страсти. При этом даже высказывания, например, матери Софьи, укоряющей дочь, строятся на понимании любовной истории как сочинения: «— Что это за сцену разыграли вы вчера: комедию, драму? Чье это сочинение, ваше или учителя этого… Ельнина?» [Гончаров 2004, 100]. Введению такого дискурсивного плана способствует многозначность слов в русском языке: роман как любовная история и как жанр. По-видимому, это соотношение и вступает в силу при поисках соответствующей формы для репрезентации страсти.

Райский ведет себя по отношению к Софье, как Чацкий. Об этом иронично упоминает сама Софья, имя которой тоже отсылает к героине Грибоедова. Мотив ключа разрастается в романе, приобщаясь к тайне как человека, так и творчества. Художник должен искать ключ к каждой новой фигуре, чтобы, найдя его, создать ее завершенный образ. Так происходит и в случае кузины главного героя, который настойчиво ищет скрытый в ней потенциал. Райский старается открыть ей глаза на окружающий мир, однако у его кузины появляются зачатки чувств к другому мужчине.

Завершение эпизода воображается Райским как произведение другого вида искусства. Образ статуеподобной Софьи, претерпеваюшей изменения в результате эмоциональных переживаний, создается в видении Райского и воспроизводится на полотне. Художник Кирилов определяет разницу между произведением искусства и оригиналом как результат творческого акта: «Я не знаю подлинника, а вижу, что здесь есть правда. Это стоит высокой картины и высокого сюжета. А вы дали эти глаза, эту страсть, теплоту какой-нибудь вертушке» [Гончаров 2004, 130]. Живопись, по его мнению, должна служить высоким целям, но Райский рисует жизненную фигуру в знак того, что период его интереса к ней завершается. Вместе с тем не следует забывать, что при этом чувства Райского к женщине сменяются («Не стало страсти») инстинктами художника («Снилась одна только творческая мечта») [Гончаров 2004, 149].

Функция других персонажей тоже заключается в обнажении принципа «сочинительства». Лермонтовский Вернер и гончаровский Аяновимеют некую общность функций, однако первый герой представляет собой определенную разновидность байронизма, в то время как второй отрицает все по своей «петербургской» природе. Печорин расстается с Вернером как с ненужным и неадекватным альтер-эго, когда доктор отказывается участвовать в развязке дуэли (Печорин доводит сюжет до закономерного конца). Фигура Аянова же нужна для фонового контраста Райскому и как связующее звено с любовной историей Софьи: в своем письме он передает информацию о ее судьбе. Он как заместитель Райского тоже выполняет роль сочинителя: «Я начал уже сам сочинять их роман» [Гончаров 2004, 567]. Аянов представляет развязку «романа» Софьи в качестве легковесной «драмы», которую можно кратко сформулировать так: «Вот тебе и драма, любезный Борис Павлович: годится ли в твой роман?» [Гончаров 2004, 571]. В конце своего письма Аянов возвращает Райскому перо, превратив живых лиц в персонажей, а свое письмо — в предмет произведения: «Что будет с ней теперь — не знаю: драма ли, роман ли — это уже докончи ты на досуге, а мне пора на вечер. Прощай — это первое и последнее мое письмо, или, пожалуй, глава из будущего твоего романа» [Гончаров 2004, 572]. (Отметим, что письмо Веры, которое служит для характеристики Райского, также становится материалом для романа [Гончаров 2004, 398].)

Завершение эпизода позволяет судить о более тесных связях между произведениями Лермонтова и Гончарова, в том числе и в плане жанра. Итоговый конфликт, который нетрудно разрешить, в результате остается на уровне светской повести (см. историю княжны Мери). Ироническое отношение к такому языку эксплицируется и в замечании Аянова: «(я не перевожу тебе здешнего языка, а передаю в оригинале, так как оригинал всегда ярче перевода)» [Гончаров 2004, 571]. Карточная игра Аянова определяет его отношение к миру, и, следовательно, расставание Софьи и Милари толкуется им сквозь призму прекращения игры. Но поскольку история Софьи недостаточно весома для крупного романа или драмы, она остается частью письма Аянова. Вместо настоящего романа и драмы получается только светская сплетня об ошибочном поступке женщины, которая ответила на записку Милари.

Отметим, что итальянец, граф Милари является таким же «сочинителем» истории Софьи, как Марк Волохов в случае Веры, ведь эпизоды Софьи и Веры отражают друг друга в каждом мотиве [см. Райнов 1916]. Эти «соблазнители» завершают начатое Райским дело «искушения» женщины. В отличие от Печорина, герои Гончарова сами столь деятельно не сплетают истории. Тем не менее, они вмешиваются в сюжет, повлияв на трагический исход. Милари из «новых», ведет себя так же, как и Марк: в живых спорах настаивает на большей свободе и зовет Софью гулять в парк вдвоем. А Софья, как затем Вера, переносит «удар» «гордости ее красоты и гордости рода» [Гончаров 2004, 572]. Ее поступок метафоризуется как «легкое облачко» вместо «грозовой тучи», подчеркивающей драматический характер истории «падения» Веры.

Итак, у Софьи получается комедийный жанр, а потенциал драмы переносится в историю главной женской фигуры романа, Веры. Вопрос управления сюжетом особенно остро ставится в связи с ней. «Сочинители судьбы», Борис Райский и Марк Волохов подталкивают ее к страсти (жанру драмы), однако героиня, как необычайно самостоятельный характер, противится, метапоэтически — устанавливает и утверждает свой голос при выборе дискурса, направляет канву в сторону реализации брака (семейного романа), и только из-за сильного увлечения Марком ее история развертывается в настоящую драму.

Второй «искуситель» и альтер-эго Райского, Марк не принимает решения героини, ее самостоятельный шаг кажется бунтом против заданного сюжета: «если мы разойдемся теперь, это будет походить на глупую комедию» [Гончаров 2004, 702]. Ему трудно понять, почему его жертва согласиться на «семейный роман» бесполезна и почему Вера переживает «драму». Для разъяснения женского голоса требуется включение нового персонажа, Тушина, который может стать настоящим героем «семейного романа» Веры. Марк сначала понимает его только сквозь призму драматического персонажа: «Не драму ли затевает этот лесной Отелло: „крови”, „крови”» [Гончаров 2004, 723].

В этой связи отметим, что Волохов часто использует в ироничной форме сравнения жизни и художественного жанра о жизнедеятельности — «сочинительстве» Райского: «Пожалуй, не прочь и того… увлечь девочку, сыграть какой-нибудь романчик, даже драму…» [Гончаров 2004, 276]. Марк также занят предсказанием того, как будет развиваться история страсти Райского к Вере, как и сам Райский в отношении других лиц: «через две недели вы будете влюблены, через месяц будете стонать, бродить, как тень, играть драму, пожалуй <…> то и трагедию, и кончите пошлостью…» [Гончаров 2004, 339]; «— И романа не кончите, ни живого, ни бумажного!» [Гончаров 2004, 391].

Райский объясняет независимый и просвещенный характер Веры опытом, позволяющим быть хозяином, «автором» своей судьбы: «Она как-нибудь угадала или уследила перспективу впечатлений, борьбу чувств, и предузнает ход и, может быть, драму страсти, и понимает, как глубоко входит эта драма в жизнь женщины» [Гончаров 2004, 386]. Авторские намерения Райского обнажаются и бабушкой, Бережковой, которая опасается за Веру: «ты там с Савельем и с Мариной, с Полиной Карповной или с Ульяной Андреевной сочиняй какие хочешь стихи или комедии, а с ней не смей! Тебе комедия, а мне трагедия!» [Гончаров 2004, 462]. Однако осуществляется желаемый «сочинителем» вариант, и он говорит Вере: «Вижу только, что у тебя какая-то драма, что наступает или наступила катастрофа…» [Гончаров 2004, 583]. Однако предсказанный ход событий наносит ответный удар самому «сочинителю», сокрущающемуся после своего проступка против Веры: «— Что это, комедия или роман, Борис Павлович? — глухо сказала она, — Нет, Вера, — трагедия! — едва слышно выговорил он угасшим голосом» [Гончаров 2004, 636].

Намеченный предмет для жанра романа (страсть как вдохновение) становится равноправным с самим автором. Райский переживал историю с Софьей как предысторию «великой страсти», готовился к «мещанской идиллии» с Марфинькой и тайно надеялся найти соответствующий — по его мнению — материал для творчества: «Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами, а не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!» [Гончаров 2004, 150]; «Будем же смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфинька, бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?» [Гончаров 2004, 160].

История Марфиньки на самом деле репрезентирует канву «тихого, семейного романа». [Гончаров 2004, 176]. Эта перспектива для Райского кажется недостаточной для «серьезного» произведения так же, как и сюжет Софьи: «Да, из них выйдет роман, — думал он, — роман, пожалуй, верный, но вялый, мелкий, — у одной с аристократическими, у другой с мещанскими подробностями» [Гончаров 2004, 184]. Однако же их сюжеты также включены в крупный роман автора. Перечисленные Райским метафоры (широкая «картина холодной дремоты — картина теплого летнего сна») развертываются в самом тексте романа Гончарова, что свидетельствует об авторской функции героя, точнее, субъекта текста. Особенности отмеченных жанров характеризуют соответствующие эпизоды. Это наблюдение подтверждается и в следующих случаях.

Райского не удовлетворяет завершенность древних форм, которые предлагает Козлов для романа [Гончаров 2004, 207]. Образцы недостаточны для отражения того гибкого перехода, который присущ современному миру. Споры с Козловым также вращаются вокруг метапоэтической темы определения жанров: «искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка» [Гончаров 2004, 208]; «стихи — это младенческий лепет. <…> Сатира — плеть: ударом обожжет, но ничего тебе не выяснит <…> только роман может охватывать жизнь и отражать человека!» [Гончаров 2004, 209]. Козлов, как и Аянов, также шутливо вычленяет («выговаривает») из текста, обнажает авторскую функцию Райского в разговоре с Марком: «Теперь роман пишет: смотри, брат, как раз тебя туда упечет» [Гончаров 2004, 263].

Сочинительство претендует на такую же деятельную функцию, как и преподавание. Райский зовет Козлова: «Будем превращать эти обширные кладбища в жилые места, встряхивать спящие умы от застоя!» [Гончаров 2004, 210]. Именно в этом месте «сочинитель» находит предмет своих поисков, который он считает самым достойным для воспроизведения в романе: «Думал ли я, что в этом углу вдруг попаду на такие драмы, на такие личности?» [Гончаров 2004, 675]. В результате получается роман на грани драмы. Семейный роман же наводит скуку, а образы бури и битвы (разные истории страсти как жанровые опыты) оживляют, делают более динамичным этот жанр и образуют новую форму романа, метафорой которого становится, как и у Лермонтова, море. Поясним нашу мысль примерами, взятыми из романа.

Возмущение скульптурно-стабильного мира Софьи («олимпийской богини») рождающимися чувствами отражается на всех уровнях текстах. За расставание Софьи и Милари ответственна некая княгиня Олимпиада Измайловна, гонительница «женских пороков» [Гончаров 2004, 568], имя которой в тексте мотивировано светской нормой, которой она следует. Неприступность и мертвое спокойствие Софьи Николаевой («статуйность») сравнивается Райским с образом олимпийской богини, и в нарративе, выражающем позицию героя, появляются зачатки образования метафоры моря: «…прибавил, как будто с отчаянием, что не удается ему всколебать это море» [Гончаров 2004, 31]. Слово «море» является анаграммой романа, и такая игра слов развертывается в тексте Гончарова в крупную текстопорождающую метафору. Метафора «океан» покрывает интерпретацию романа, охватывающего все остальные жанры, но, как показывает опыт Гончарова, драма становится главнейшим из них в построении нового романа: «в роман всё уходит — это не то что драма или комедия — это как океан: берегов нет или не видать; не тесно, всё уместится там» [Гончаров 2004, 38]. (Добавим, что в «Обломове» вопрос жанра не разрушал классический строй романа в такой мере, как в «Обрыве».)

Как отчасти роман Лермонтова, так и роман Гончарова посвящен женщинам. Женщина является импульсом к творчеству и написанию романа Райским: «Женщины! вами вдохновлен этот труд, — проворно писал он, — вам и посвящается!» [Гончаров 2004, 759]. Несмотря на то, что героем романа Гончарова является пишущий роман Райский, а для Лермонтова — пищущий журнал Печорин, главным предметом их «науки страсти нежной» являются женщины. Это утверждение особенно уместно в случае романтика Райского. Они поднимаются в его оценочной системе от древнеязычной вакханки до высокого христианского идеала «матери»: «вы, рождая нас, берегите, как провидение» [Гончаров 2004, 759].

Наряду с этим, женщина выступает инициатором обращения героя Гончарова к роману: актриса Анна Петровна — «милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не лезут из воды на берег, а остаются в воде, то есть в своей сфере… <…>. Она и вздумала сочинить сама» [Гончаров 2004, 38]. Женщина представляется существом из водного мира, о чем свидетельствуют ее разные наименования (например, Вера как русалка или Марина, чье имя связано с морем). Отсюда тоже может следовать вывод о тесной метафорической взаимосвязи не только романа и женщины, но и моря.

История героя с актрисой, дающей импульс к написанию романа, становится своеобразной интерпретацией жанров комедии и трагедии в сравнении с романом: «В романе укладывается вся жизнь, и целиком, и по частям. — Своя или чужая? — спросил Аянов. — Ты этак, пожалуй, всех нас вставишь…» [Гончаров 2004, 39]. Метапоэтическая беседа героев о романе во многом отражает взгляды самого Гончарова на творчество, ведь наряду с отождествлением жизни и романа (Райский утверждает: «пишу жизнь — выходит роман; пишу роман — выходит жизнь. А что будет окончательно — не знаю» [Гончаров 2004, 544]) перечисляются в произведении и основные требования к литературному труду: поэзия, фантазия, юмор, объективность. В высказывании Аянова звучит сомнение в состоятельности такого подхода: «надо тебе бросить прежде не живопись, а Софью, и не делать романов, если хочешь писать их». Райский же верит в то, что без жизненного опыта невозможно творить: «А это-то и нужно для романа, то есть раздражение» [Гончаров 2004, 40]. По его мнению, в отличие от любовной карточная игра представляет собой «бездну» (ср. «обрыв»), скрывающую зачатки не романа, а трагедии. Тезис Райского реализуется в романе, однако, в тесной связи со страстью, хотя сам Райский чувствует по своему художественному инстинкту, что нельзя вносить «искусства в жизнь, — шептал ему кто-то, — а жизнь в искусство!..» [Гончаров 2004, 109]. Гончаров подробно, объективно и критически детализирует творческие акты своего героя, хотя эти процессы зачастую совпадают и с его собственней техникой письма: «писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем, что очень „серьезно” написал шутливую поэму» [Гончаров 2004, 87].

Печорин и Райский записывают события после их свершения. Главный герой Лермонтова сначала случайно попадает в истории (сюжеты), потом начинает действовать из любопытства, затем сам старается управлять своей судьбой, сознательно направляя ход действия. Рефлектируя письменно над происшедшим, он по возможности не меняет ничего, только добавляет последующие свои соображения, и, в результате, события раскрываются уже в новом ракурсе.

Герой Гончарова же наблюдает из любопытства, старается активизировать женщин, но у него не получается эффективно формировать сюжет со скрытной и изменчивой Верой. Он пытается сгладить свою — иногда незавидную — роль, что и раскрывается в наррации, критически относящейся к искажению правды и, главное, «декламирующему» слову: «Оно не совсем так, но ведь роман — не действительность, и эти отступления от истины он называл „литературными приемами”. У него даже дух занимался от предчувствия, как это будет эффектно» [Гончаров 2004, 392]. При этом Райский в точности угадывает характеры других лиц, выводит каждого на чистую воду: «наружно очерк верен — почти совершенно» [Гончаров 2004, 278].

Большой объем собранного материала размывает границы романа. Райский сталкивается с проблемой соединения разрозненных очерков, и приходит к выводу, что собственный роман — «в Вере». Ее история становится связкой всех эпизодов, все к ней приурочены. Другие виды искусства также примеряются к роману. Живопись — по своей семантике: ’живая манера писать’ — оживляет образ. Райский намеревается написать портрет Веры, и только затем роман о ней: «имея портрет, легче писать и роман: перед глазами будет она, как живая». В романе Гончарова эта метафора и реализуется в действии: «Перед ним стоит — живая Вера! — Это бабушкина „судьба” посылает тебя ко мне!.. — сказал он» [Гончаров 2004, 711].

Печорин предварительно составляет план, тогда как роман Райского пишется иначе, согласно жизненным перипетиям: «предполагая вставить его в роман впоследствии, когда раскинется и округлится у него в голове весь роман <…> куда его повлечет ощущение, впечатление, <…> особенно страсть!» [Гончаров 2004, 246]. Жизнетворчество героя-«сочинителя», который не может предугадать ход событий, тем более управлять ими, предполагает роль хроникера. Однако впоследствии уже наступает процесс объективации: «Эпизод, обратившийся в воспоминание, представлялся ему чужим событием. Он смотрел на него объективно и внес на первый план в своей программе». [Гончаров 2004, 121].

Критическое отношение к событиям в обоих случаях заметно проступает в нарративной переделке. Поскольку, в отличие от «Героя нашего времени», в романе Гончарова не преобладает дневниковая форма, отношение пищущего к описываемому более настойчиво требует взгляда извне. У Лермонтова в первой части романа доминирует субъективность рассказчиков в отношении главного героя, а во второй — самокритичность говорящего как в плане предмета высказывания, так и в плане своего языка. Печорин не говорит «красиво» о женщинах, ибо слишком хорошо «знает их». Райский также сталкивается с затруднениями при оформлении, поиске правильного наименования, исправлении своего слова. К примеру, он называет женщин «козами», но вспохватается: «”Как побледнели бы русские Веры и как покраснели бы все Марфеньки, если б узнали, что я принял их… за коз!” А Тит Никоныч учит делать дамам только одни „приятности”» [Гончаров 2004, 760].

«Сочинитель» Гончарова все время ищет оправдания своей несостоятельности написать роман: «Наконец он остановился посреди комнаты, как растерянный, точно наткнулся на какой-то камень и почувствовал толчок» [Гончаров 2004, 760]. Таким предлогом является назидательность: публика требует нравоучения: «”Ну, как я напишу драму Веры, да не сумею обставить пропастями ее падение, — думал он, — а русские девы примут ошибку за образец, да как козы — одна за другой — пойдут скакать с обрывов!.. А обрывов много в русской земле! Что скажут маменьки и папеньки!..” <…> вдруг захохотал» [Гончаров 2004, 760]. Вторая квази-причина: «цензура». Сравним это с общим для романа Лермонтова местом, упомянутым выше.

На самом деле Райскому ясно, что камнем преткновения является самая сложная задача — архитектоника, построение романа: «вдумываясь в ткань романа, <…> Его клонил сон. <…> Когда он проснулся, уже рассветало. <…> — И во сне статуя!» [Гончаров 2004, 759]. Новый предлог и ясное видение открываются во время сна. После пробуждения Райский пишет письмо Кирилову: «Мое ли дело чертить картины нравов, быта, осмысливать и освещать основы жизни! Психология, анализ! Мое дело — формы, внешняя, ударяющая на нервы красота! <…> Я пластик, повторяю: мое дело только видеть красоту — и простодушно, „не мудрствуя лукаво”, отражать ее в создании» [Гончаров 2004, 761].

Роман Лермонтова называли первым психологическим, аналитическим романом, Райский же именно в этих аспектах находит свою слабость. Для восприятия и отражения красоты, как ему кажется, наиболее подходящий вид искусства — скульптура. Последовательность движения художника в превращении девушки в женщину такова: безжизненная статуя, затем ее оживление в видении и фиксация на полотне, потом опять же обращение к скульптуре и завершенное воспроизведение в форме статуи.

Приведем для наглядности пример описания Софьи в видении Райского: «Женская фигура, с лицом Софьи, рисовалась ему белой, холодной статуей, где-то в пустыне, под ясным, будто лунным небом, но без луны; в свете, но не солнечном, среди сухих, нагих скал. И вдруг из-за скал мелькнул яркий свет, <…>, тихо зажурчали струи вод. <…> и воздух заструился, и луч озолотил бледный лоб статуи; <…> краски облили камень, и волна жизни пробежала по бедрам, <…> — и статуя ожила» [Гончаров 2004, 149]. Оживление статуи сопровождается также обозначением музыкального вида искусства, которое через метафору «волны» связывается с образами воды: «И дальше, дальше жизнь волнами вторгалась в пробужденное создание». Райский любовался, «томясь жаждой превратить и то и другое в образы и звуки» [Гончаров 2004, 150]. В нарративном описании видения героя наблюдается обращение к образам природы. А это уже свидетельствует о включении их в метафорический романный процесс. Параллельно же следует процесс написания романа, как и в эпизоде Веры.

Отметим, что этот процесс развертывается в зависимости от меняющихся отношений Веры и Райского, которые нарративно детализируются распоряжениями героя принести и отнести свой чемодан с вещами. Подробно описываются действия Райского, связанные с его записками, набросками и отрывками: как он укладывает в портфель и как вынимает их. В конце романа, когда его материал готов, герой с нетерпением ждет предстоящего путешествия: «Он с живостью собрал все бумаги, кучей, в беспорядке сунул их в большой старый портфель» [Гончаров 2004, 761]. (Сравним с образом чемодана и мотивом путешествия в «Герое нашего времени», описанными выше.)

Итак, «сочинителю» не удается приступить к работе над романом на месте действия. На самом деле это и не требуется, поскольку перед читателем уже развернулось само действие. Вероятно, или некое лицо, приобретавшее листки героя, или сам Райский выступает в функции повествующего автора — как он и предсказывает: «А потом, вдалеке, когда отодвинусь от этих лиц, от своей страсти, от всех этих драм и комедий, — картина их виднее будет издалека. Даль оденет их в лучи поэзии» [Гончаров 2004, 759]. «Сочинитель» становится способным воспроизводить увиденное и пережитое в качестве нарратора только впоследствии, когда записанные материалы образуют единое целое. «Сохраню эти листки затем разве, чтобы когда-нибудь вспоминать, чему я был свидетелем, как жили другие, как жил я сам, что чувствовал (или, вернее, ощущал), что перенес» [Гончаров 2004, 763].

Идеалом женщины — своей статуей — Райский называет Веру, которую всю жизнь искал. Так и представляется ему она  и в видениях, и в тексте. По этой причине становится важным для Райского слепить статую Веры, чтобы наконец-то найти свой идеал, однако известно только то, что зафиксировать образ героини получается только в словесной форме, в романе Гончарова. Марк называет Райского «неудачником», Вера сомневается в успехе Райского как скульптора, но его поездка в Рим обнадеживает тем, что герой действительно обратится к акту творчества, а не жизни как таковой.

ЛИТЕРАТУРА

Гейро Л.С.

1980 — Комментарии к роману «Обрыв» // Гончаров И. А. Собрание сочинений: В 8 т. Т. 6. 1980. С. 467—493.

Гончаров И. А.

2004 — Обрыв // Гончаров И. А. Полное собрание сочинений и писем: В 20 т. Т. 7. СПб., 2004.

Дрозда М.

1985 — Повествовательная структура «Героя нашего времени» // Wiener Slavistischer Almanach. 1985. Vol. XV. P. 5—34.

Кулишкина О. Н., Тамарченко Н. Д.

1987 — Слово и поступок героя в романе М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» // Проблемы исторической поэтики в анализе литературного произведения: Сборник научных трудов. Кемерово, 1987. С. 115—123.

Лермонтов М. Ю.

1993 — Стихотворения. Поэмы. «Герой нашего времени». М., 1993.

Недзвецкий В. А.

1992 — И. А. Гончаров — романист и художник. М., 1992.

Отрадин М. В.

1994 — Проза И. А. Гончарова в литературном контексте. СПб., 1994.

Райнов Т.И.

1916 — «Обрыв» Гончарова как художественное целое // Вопросы теории и психологии творчества. Т. 7. Харьков, 1916. С. 32—75.

Шмид В.

1994 – Проза как поэзия: Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард. СПб., 1994.

Hansen-Löve A.

1992 – Pečorin als Frau und Pferd und Anderes zu Lermontovs Geroj našego vremeni // Russian Literature. Vol. XXXI. Р. 449—476.

Szilágyi Z.

2002 — „Volt benne valami különös.” M. Ju. Lermontov Korunk hőse című regénye. Veszprém, 2002.