Блог

Илья Вл. Кузнецов

(Новосибирск)

СМЕЩЕНИЕ КОНФЛИКТА: ОТ ЛИТЕРАТУРНОГО ТЕКСТА К РЕЖИССЁРСКОМУ ТЕАТРУ

Российский театр находится в постоянном поиске нового материала. Театры привлекают драматургов, поодиночке и бригадно, которые перерабатывают для сцены как собственно пьесы, так и прозаические произведения, при этом идя непременно по пути сокращений. Но не только сокращения создают способ обращения с исходным материалом. Особенно в так называемом режиссёрском театре (а другого сегодня, возможно, и нет) общепринятой стратегией сделалось смещение конфликта исходного произведения. Переосмысленные так пьеса или роман порывают с авторским замыслом, зато дают повод говорить об оригинальной режиссёрской трактовке.

Скажем прежде всего, как это явление выглядит с теоретической стороны. Аристотель в «Поэтике» определил, что главное в трагедии – действие, а характеры ему подчинены; и действие должно быть единым и целостным. «Трагедия есть подражание не людям, но действию и жизни <…>. Трагедия есть подражание действию законченному и целому»  [Аристотель 2005, с. 173, 175]. Г. Гегель писал в «Эстетике», что «именно коллизия составляет центральный момент целого» [Гегель 1971, с. 549]. Коллизия, или конфликт, является основным источником развития действия. Гегель предложил и типологию конфликтов, в самом общем виде подразделяемых на «коллизии, проистекающие из чисто физических естественных состояний», «духовные коллизии, покоящиеся на физических основах», и «разлады, в основе которых лежат духовные различия», притом эти разлады «проистекают из собственного деяния человека» [Гегель 1968, с. 214]. 

В одном сюжете всегда имеется несколько коллизий, относящихся к разным персонажам и обладающих разной степенью актуальности. Кроме того, существуют также коллизии потенциальные, не входившие в замысел автора, однако имеющиеся в кругозоре интерпретатора и соотносимые с сюжетными ситуациями. Как показал опыт последних десятилетий, такие коллизии можно актуализировать. Можно постановочными средствами вывести на первый план кого-то из героев в том числе второго плана с его кругозором, и тогда его персональная коллизия станет важнейшей во всём спектакле. Можно вообще актуализировать потенциальную коллизию, более или менее последовательно привязав её к сюжетным ситуациям. При этом вопрос об адекватности интерпретации считается неуместным, поскольку рецептивная эстетика в её радикальных версиях, апеллирующих к идеям Р. Барта полувековой давности о приоритете «удовольствия от текста» [Барт 1994], категорически отстаивает суверенность читательских версий произведения. 

Рассмотрим, как это происходит в ряде современных постановок. Возьмём для примера несколько спектаклей, так или иначе основанных на романе Л. Толстого «Анна Каренина»: он породил много сценических интерпретаций в начале 2020-х годов. 

Рассмотрим спектакль Новосибирского городского драматического театра под рук С. Афанасьева: это дилогия «Анна» и «Лёвин» общей продолжительностью 6 часов. Сценарист Екатерина Гилёва решительно разделила текст романа на две сюжетные линии, положив каждую в основу отдельного спектакля. Первый спектакль – «Анна». В его начале связь Анны и Вронского представлена как данность и оценена с различных точек зрения: это Каренин, Долли, слухи и сплетни. На сцене появляется сквозной персонаж двух спектаклей Лев Толстой, произносящий хрестоматийный пролог о скандале в доме Облонских, а с ним Софья Андреевна, которая по-матерински всех жалеет. Само действие открывается фрагментом о гибели сторожа на железной дороге. Эта сцена, как и в романе, становится предзнаменованием, а в рукописи сценария она символически названа «Человек погиб». Потом показано развитие отношений Анны и Вронского, потом возвращение к началу: повторяется фрагмент со слухами и сплетнями. 

Общий приём организации текста спектакля таков, что речь повествователя передаётся героям, к которым эта речь относится. То есть герои сами проговаривают психоанализ своей внутренней жизни, который в романе совершается повествователем. Например, Анна в сцене ещё до своего падения говорит: «Она пошла в детскую и весь вечер провела с сыном, сама уложила его спать, перекрестила и покрыла его одеялом. Она рада была, что не поехала никуда и так хорошо провела этот вечер <…>», – и это буквальная цитата из романа, однако произнесённая актрисой, представляющей Анну [Толстой 1948a, с. 104]. Так изображается и развитие отношений Анны и Вронского: через слова Толстого-повествователя, переданные актёрам, играющим персонажей. При этом собственно реплики диалогов, взятых из романа и составляющих канву внешнего действия, функционируют как речитативы в опере: они информативны, и только. (Правда, в последней трети пьесы дело меняется, и диалоги становятся сюжетообразующими, как в романе.) 

В спектакле «Лёвин» обособлена линия отношений Константина и Кити, в массовом восприятии обычно заслоняемая эффектным романом Анны и его трагической развязкой. Первые две сцены, изображающие объяснение Стивы и Долли после его измены, в точности повторяются из пролога «Анны». Затем показан разговор Долли и Анны: о прощении, о возможности и способности простить. Далее следует прощение Лёвиным Кити, её прежнего увлечения Вронским. Следом – прощение Кити Лёвина за его прежние похождения (после чтения дневника, услужливо подсунутого актрисой, представляющей Софью Андреевну). Так прощение становится лейтмотивом начальных разделов пьесы «Лёвин». Вронский появляется единожды в начале спектакля, когда Кити видит в нём потенциального жениха. Анна тоже появляется лишь единожды: в конечных фрагментах, когда Стива приводит к ней Лёвина; и эта сцена создаёт контраст к идиллическому движению действия во всём спектакле. 

Перейдём к конфликту. В «Анне» конфликт организован вокруг преступной страсти. С одной стороны, вольность поведения Анны и светский эгоизм Вронского, представленные как проявление ложного этического кодекса образованного общества. С другой стороны, голос нравственного разума, который звучит и внутри самих героев, и вокруг них, направляя общественное мнение. Противоречие – трагическое, с момента падения Анны разрешить его может только гибель героини. Коллизий здесь оказывается две. Со стороны Анны это третий вид коллизии по Гегелю, та его разновидность, когда происходит «сознательное нарушение» нравственных сил, «исходным пунктом» к чему служит «страсть» [Гегель 1968, с. 223]. Со стороны Вронского это второй вид гегелевской коллизии, когда особенность рождения (и сословная этика) «в силу обычая <…> выступают в качестве несправедливости, ставшей как бы природой» [Гегель 1968, с. 217]. Так обстоит дело в романе, и сценарист сохранила эти коллизии в спектакле. 

В «Лёвине» же конфликт складывается между ожиданием семейного счастья и небезоблачностью такого счастья в действительности. И этот конфликт известен скорее по роману Толстого, потому что в постановке, вполне безмятежной, он сглажен. Это третий вид коллизии по Гегелю, в той его разновидности,  когда деяние становится коллизией «только благодаря тем противоборствующим, противоречащим ему отношениях и обстоятельствах, при которых оно совершается» [Гегель 1968, с. 224]. 

Но важнейшее преобразование состоит в том, что у Толстого линия Лёвина и Кити создаёт контрапункт линии Анны и Вронского, причём каренинская партия главная, а лёвинская – побочная. Конфликт романа – между городской буржуазной цивилизацией и традиционным укладом российской жизни. Он проявляется на разных уровнях текста, и пафос писателя, критический по сути, направлен против буржуазного мира как безнравственного, разорительного, в конечном итоге губительного и безбожного. Эпиграф романа «Мне отмщение, и аз воздам» адресован Анне и её кругу. А Лёвин – традиционалистская альтернатива Анне. Анна и Лёвин выступают как символы мировых сил, создающих эпическую по своей природе ситуацию. Ср.: «Эпическая ситуация не создаётся, а также не преодолевается или отменяется. <…> Её создаёт соотношение мировых сил, существующее до и после действия, а в нём лишь проявляющееся» [Теория литературы 2004, с. 297]. Спектакль Сергея Афанасьева оставляет открытым вопрос, можно ли эпическую ситуацию преобразовать в драматический конфликт, потому что в обеих частях постановки, как видно, действие создаётся только поступками героев.  

Рассмотрим другую постановку. Кемеровский Театр для детей и молодёжи уже несколько лет представляет зрителям спектакль режиссёра Ирины Латынниковой «Про любовь и нелюбовь». Он представляет собой серию актёрских импровизаций, построенных вокруг образа того или иного известного литературного героя. Среди таких героев – Бэла, Татьяна Ларина, Незнайка, а также Константин Лёвин. Импровизации в спектакле строятся по принципу не «от героя», а «от актёра»: актёры сами выбирали себе героев и сами создавали текст. Артист рассказывает собственную историю, которая отчасти резонирует с историей литературного героя и постепенно с ней сливается. Выражаясь сценическим языком, это разновидность так называемого «сторителлинга», техника которого неоднократно использовалась Ириной Латынниковой [Прокопова, Прокопов 2021]. 

В отличие от других рассказчиков, актёр, играющий Лёвина, долго не опознаётся как носитель именно этого прототипа: пока не упоминает Кити или Долли. Поначалу он эмоционально жалуется, как «она» или «её мать» сдвинули со своего места сахарницу, вокруг которой он организовал весь дизайн интерьера: и тахту, и лестницу… Режиссёр рассказала нам, что такая история близка самому артисту, который имеет четверых детей, сам построил дом и долго создавал качество семейных отношений. Потом актёр говорит, что вокруг сплошные родственники и знакомые жены, и это уже почти цитата из романа. Во всяком случае, доминантой характера героя оказывается «мысль семейная». Главное противоречие, которое движет развитие характера – несовпадение ожиданий от семейной жизни и её реальности. Как у Толстого: «он испытывал то, что испытывал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он сам сел в эту лодочку <…> что только смотреть на это легко, а что делать это, хотя и очень радостно, но очень трудно» [Толстой 1948b, с. 44]. Сначала люди не совпадают друг с другом, но постепенное изменение каждым себя, и взаимодействие, и терпение создают устойчивость семьи.

Здесь, как и в спектакле Сергея Афанасьева, разрабатывается гегелевский третий вид коллизии, возникающий из благого деяния «только благодаря <…> противоречащим ему отношениям и обстоятельствам» [Гегель 1968, с. 224]. Но именно для этой постановки характерно, что линия Анны вообще выведена за пределы речи героя. То есть задача сохранения целостности толстовского текста и замысла даже не ставится. Не говоря уже о том, чтобы воссоздать эпическую ситуацию противостояния двух укладов, буржуазно-аристократического и патриархального. 

Игнорирование первоначальной целостности, заданной Толстым, происходит и в спектакле МХТ им. А.П. Чехова «Серёжа» (2021) с Марией Смольниковой и Константином Хабенским в главных ролях. Спектакль построен вокруг линии Анны и её отношений с мужем и сыном. Режиссёр постарался показать женщину в состоянии безудержной влюблённости, увлечения, страсти. По Гегелю, это второй тип коллизии, та его разновидность, которую создаёт «субъективная страсть, покоящаяся на природных задатках темперамента и характера» [Гегель 1968, 221]. Углубление в аффективную сторону влюблённости составляет главный интерес. Истеричный кураж Анны, пустившейся во все тяжкие, изображён с натуралистическим старанием. Героиня весь спектакль заговаривается, её попытки рассуждать похожи на влюблённую болтовню (а по характеру театральной постановки эти фрагменты близки к этюдам). Эротическая сцена после пролитого чая и слов Анны: «Помогите же мне!» – пластически красивая, даже утончённая, она необычно придумана и исполнена. Но эта сцена самодостаточна, для неё мало нужен спектакль и совсем не обязателен роман Толстого. 

И текст романа подчёркнуто игнорируется постановщиком Дмитрием Крымовым. В конце первого действия Каренин обращается к суфлёру и уточняет: «Я ничего не пропустил?» Так демонстрируется снисходительное отношение к роману Толстого как вспомогательному и необязательному компоненту постановки. Во втором действии суфлёр же подаёт Анне инсценировку 1937 года, близкую к толстовскому тексту, и героиня раздражённо комментирует: «Тут много, я не могу читать».

По большому счёту, роман Толстого выступает лишь поводом к тому, чтобы запустить действие. На сцене чередуется различная машинерия, включая пролёт дрона. Спектакль назван «Серёжа», по имени сына Карениных, но сам Серёжа оказывается куклой (возможно, это концептуальное решение: дан знак смысла при отсутствии в тексте спектакля его денотата). Игра с этой куклой продолжается не менее десяти минут, так что от Анны и Каренина, занятых самими собой на окраине сцены, внимание совершенно удаляется. Серёжу учат, пишут на доске, запускают с ним змея. Серёжа периодически появляется на сцене с игрушечным паровозиком, ненавязчиво обозначая сквозную в романе тему железной дороги… Каренин (Хабенский) выходит с огромными рогами и, подобно оленю, везёт Анну, а она в это время говорит о прекрасных санках, которые смастерил её муж, и о колокольчиках, которые он сделал на воротах. Ещё она говорит про трусы мужа, которые у него подписаны на каждый день месяца. (Такой юмор, видимо, должен прийтись по вкусу невзыскательной аудитории МХТ им. А. П. Чехова.) При этом актриса оговаривается, что это всё она «от себя рассказывает»… Создаётся хаос, только случайно мотивированный какими-нибудь словами из романа. Так в спектакле культивируется «театральность», которую Р. Барт определял как «театр минус текст». Примечательно в этом отношении, что в середине спектакля бегло зачитывается вставной текст якобы из «Жизни и судьбы» В. Гроссмана, притом с указанием источника: глава 37. Но в указанном месте гроссмановского романа этого текста нет, а те обрывочные цитаты, которые действительно связаны с романом, находятся в других его разделах. 

В поезде Анна едет вместе с матерью Вронского. Между ними состоится сумбурный разговор про любовников, собак и прочее. При этом  режиссёром намеренно укрупняется то обстоятельство, что героини друг друга не слышат. Привязка к литературному сюжету становится формальной. Отсылаясь к «Анне Карениной», Крымов предлагает считать, будто на сцене Лев Толстой, хотя на самом деле режиссёр ставит пьесу абсурда. И если применять здесь понятие «общая ситуация», то она состоит в тотальном неблагополучии бытия, его хаотической иррациональности. 

Отступим от «Анны Карениной»: отсылка к классическому названию, желательно недалёкому от школьной программы, стала распространённым режиссёрским приёмом. Театр приглашает сценариста, который пишет пьесу, косвенно связанную с классической, и её можно играть без оглядки на первоначальный замысел. Однако название сохраняется узнаваемое, чтобы зритель шёл «на классика», а не на безвестного сценариста. Так работает режиссёр Пётр Шерешевский. Он взял литературный псевдоним – Семён Саксеев – и поставил в столичных театрах спектакли на свои сценарии по мотивам классических произведений. В МХТ им. А.П. Чехова – «Маскарад с закрытыми глазами» по мотивам пьесы М.Ю. Лермонтова. В Московском ТЮЗе – «Ромео и Джульетта. Вариации и комментарии» по мотивам одноимённой пьесы Шекспира. «Идиот» в «Приюте комедианта»: тоже по мотивам. В новосибирском театре «Красный факел» он инсценировал повесть Н. С. Лескова «Леди Макбет Мценского уезда» [Глембоцкая, Кузнецов 2024]. 

Но формулировка «по мотивам» в случае Шерешевского оказывается неуместной. Именно мотивы центральной героини Катерины Измайловой у Лескова и у Саксеева – Шерешевского очень различны. Героиня Лескова – крупный характер, цельная личность с роковым, гибельным стержнем. Она одержима преступной страстью, которая захватывает её целиком и ведёт от одного злодеяния к другому. Её коллизию, по Гегелю, создаёт «субъективная страсть, покоящаяся на природных задатках темперамента и характера» [Гегель 1968, с. 221]. Поэтому и прозвание она получила от сограждан – «Леди Макбет». Героиня же Саксеева – недалёкая лимитчица, которой драматург сообщил неприязнь к провинции, сделав доминантой характера патологический страх перед возвращением в родной город Прокопьевск. Здесь и находится коренное отличие Лескова от Саксеева: Лесков любил русскую провинцию со всеми её недостатками, даже тяжелейшими. А Саксеев её не терпит. И делает страх героини вернуться в Прокопьевск главным мотивом действия – мотивом совсем не лесковским! Если снова вспомнить Гегеля, то здесь коллизия второго типа, когда особенности рождения «выступают в качестве несправедливости, ставшей как бы природой» [Гегель 1968, с. 217].

Поэтому в финале сценария и спектакля после обличения злодеев происходит сворачивание действия. Спектакль фактически обрывается в тот момент, когда по лесковскому сюжету Катерина Измайлова и ее любовник Сергей должны отправиться на каторгу и вместо раскаяния продолжить историю своей роковой и преступной страсти. Шерешевский даёт тяжеловесный эпилог, в котором бегло пересказываются фрагменты лесковской повести и произносятся назидательные заклинания о Божьем суде над преступниками. 

Приём очевиден, и мы ещё раз проиллюстрируем его на материале инсценировки романа Алексея Варламова «Душа моя Павел» в РАМТе [Глембоцкая, Кузнецов 2024]. Алексей Варламов – доктор филологии, автор большого количества научно-популярных книг, ректор Литературного института, так что роман «Душа моя Павел» – книга, умело сделанная человеком, знающим толк в литературном ремесле. В основу композиции книги положена модель так называемого лиминального сюжета, выявленного Дж. Фрэзером [Фрэзер 1980, с. 180] и описанного В. И. Тюпой [Тюпа 2006, с. 36–41]. Этот сюжет имеет четырехчастную структуру, которая наглядно соответствует четырём частям романа. Герой романа Павел Непомилуев заканчивает школу в советском закрытом городе, чудом поступает в МГУ, едет на полтора месяца на картошку, знакомится и конфликтует с диссидентами-структуралистами, проходит половую инициацию, принимает крещение, а в финале оказывается принят студенческим сообществом как заслуженно «свой». Взросление героя состоит в том, что жизненные ситуации открывают ему глаза на негативные стороны советской действительности, которую он прежде боготворил: тунеядство, воровство, бытовой антисемитизм, предательство партийных идеологов. Но зато он осознаёт, что право на принадлежность к элите – это не высокий балл в аттестате, а безусловная любовь к Родине. Она и выделяет Павла среди героев романа. Критик Павел Басинский уточнял у Варламова: «Я так понял, что Непомилуев – совокупная душа всего советского народа», – а писатель отвечал: «Павлик – это их оправдание, осуществившаяся мечта, удавшийся советский человек» [Басинский 2018]. 

Для театра роман Варламова был инсценирован Полиной Бабушкиной и поставлен на большой сцене РАМТа Алексеем Бородиным (2022). Сценарист изменила концепцию романа. У Варламова советский мир представлен как прошлое, которое нельзя отбрасывать. Монолог Павла в виде́нии в главе «Волчье вымя» утверждает такое понимание. Но этот ключевой в идейном отношении монолог сценаристом удалён. Удалён и двухстраничный монолог Людмилы из главы «Фольклорная практика» о русской деревне, очень важный для философии автора романа. 

Зато некоторые фрагменты дописаны. Такова сцена, в которой парторг МГУ шантажирует отставленного декана Музу Георгиевну, заставляя ее подписать заявление о добровольном оставлении поста. Учитывая, что этой сценой завершается спектакль, зритель выходит с тягостным впечатлением от действий парторга, ведущего гнусную игру. Такой задачи в романе нет; и недаром сценарист была вынуждена убрать принципиально важный эпизод с крещением: ведь именно парторг Сущ стал крестным отцом Павла. Вообще говоря, у Варламова парторг – символическая реализация фигуры Бога-Отца (Сущ = Сущий). Есть и другие детали, в своей совокупности создающие тенденциозность. В постановке из романа, побуждающего вспомнить и оценить советскую родину, получилась инвектива против этой родины и тех, на ком она держалась. Вспомнив Гегеля, скажем, что в романе на первом плане находилась ситуация гамлетовского типа, когда наследник чувствует неблагополучие в своих владениях и стоит перед выбором. А в сценарии действие драматически ведётся интригами персонажей, которым приписаны внероманные мотивы. В гегелевской терминологии, участники действия идут на «сознательное нарушение» нравственных устоев, поводом к чему могут быть «страсть, насилие, безумие и т. д.» [Гегель 1968, с. 223]. 

Подводя итог, заметим, что именно инсценировки эпических произведений создают наибольшую свободу для постановщика. Эпическая ситуация до конца не трансформируется в драматическую коллизию, и на этом зазоре возникает повод для субъективных трактовок. Режиссёр стремится вызвать к жизни потенциальные коллизии, о которых мы говорили в начале статьи: коллизии, свойственные зрительскому опыту и находящие частичное соответствие в тексте. Такие коллизии обычно связываются постановщиком с кругозором того или иного персонажа, и анализ этих связей открывает пространство для специального нарратологического исследования. 

Литература

Аристотель 

2005 – Риторика / пер. с др.-греч. и примеч. О.П. Цыбенко; под ред. О.А. Сычева и И.В. Пешкова. Поэтика / пер. В.Г. Аппельрота; под ред. Ф.А. Петровского; коммент. ст. В.Н. Марова. М., 2005. 

Барт Р. 

1994 – Удовольствие от текста // Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика: пер. с фр. / сост., общ. ред. и вступ. ст. Г.К. Косикова. М., 1994. С. 462–518. 

Басинский П.

2018 – Вышел новый роман Алексея Варламова «Душа моя Павел». URL: https://rg.ru/2018/04/04/vyshel-novyj-roman-alekseia-varlamova-dusha-moia-pavel.html (дата обращения: 17.11.2025).

Гегель Г.В.Ф. 

1968 – Эстетика: в 4 т. / пер. с нем.; ред. и предисл. М. Лифшиц. М., 1968. Т. 1.

1971 – Эстетика: в 4 т. / пер. с нем.; ред. и предисл. М. Лифшиц. М., 1971. Т. 3.

Глембоцкая Я.О., Кузнецов И.В. 

2024 – «Душа моя Павел» Алексея Варламова: роман и постановка в РАМТе // Идеи и идеалы. 2024. Т. 16. №4. Ч. 2. С. 350–364. 

2025 – Сценическая версия Семёна Саксеева «Леди Макбет Мценского уезда» в постановке Петра Шерешевского // Идеи и идеалы. 2025. Т. 17, №1, Ч.2. С. 400–412.

Прокопова Н.Л., Прокопов В.Л. 

2021 – Повседневно-бытовая природа техники рассказывания в сторителлинг-спектаклях // Вестник Кемеровского государственного университета культуры и искусств. 2021. № 55. С. 195–203. 

Теория литературы 

2004 – Теория литературы: уч. пособие для студ. филол. фак. высш. учеб. заведений: в 2 т. / под ред. Н.Д. Тамарченко. М., 2004. Т. 1. Теория художественного дискурса. Теоретическая поэтика.

Толстой Л.Н.

1948a – Собрание художественных произведений / под ред. Н. К. Гудзия, А. А. Суркова, А. А. Фадеева. М., 1948. Т. 7.

1948b – Толстой Л. Н. Собрание художественных произведений / под ред. Н. К. Гудзия, А. А. Суркова, А. А. Фадеева. М., 1948. Т. 8. 346 с. 

Тюпа В.И. 

2006 – Анализ художественного текста: учеб. пособ. для студ. филол. фак. высш. учеб. заведений. М., 2006. 

Фрэзер Дж. 

1980 – Золотая ветвь. Исследование магии и религии / пер. с англ. М.К. Рыклина. М., 1980. 

Лариса Е. Муравьева 

(Нижний Новгород)

MISE EN ABYME: СПОСОБЫ ПРЕЗЕНТАЦИИ В НАРРАТИВНОМ ТЕКСТЕ

Аннотация: Данная работа обращается к изучению семантического потенциала нарративной фигуры mise en abyme. Традиционно mise en abyme изучается как прием, создающий метафикциональный эффект, однако рассмотрению подлежит формальная, а не семантическая структура текста. В данной работе предлагается изучить это явление с точки зрения семантических отношений между нарративными уровнями. На основании категориальных признаков повествовательного текста выделяются три типа семантических отношений, задаваемых фигурой mise en abyme: уточнение, маскирование и нивелирование смысла текста.

Ключевые слова: mise en abyme; диффузная категория; редупликация; семантические отношения; нарративный уровень.

Yo me había preguntado de qué manera un libro puede ser infinito.

«El jardín de senderos que se bifurcan», Jorge Luis Borges

Я спрашивал себя, как книга может быть бесконечной.

«Сад расходящихся тропок», Хорхе Луис Борхес

Введение

Запечатлеть бесконечность стремится почти вся литература постмодернизма и делает это различными способами: от сравнения Вселенной с бесконечной библиотекой у Борхеса или Эко до воссоздания в тексте виртуальной реальности у Павича. Однако, пожалуй, одним из наиболее распространенных средств воплощения эффектов рекурсии, парадокса, зеркальности, «trompe-l’oeil» в произведении становится эксперимент с повествовательной формой — так называемая фигура mise en abyme.

Наиболее расхожее представление о mise en abyme определяет эту фигуру как «текст в тексте», а также «картину в картине», «театр в театре» и т. д. В действительности этот прием намного сложнее, что подтверждается его мощным экспериментальным потенциалом в литературе модернизма и постмодернизма.

В самом условном виде mise en abyme можно обозначить как технику расщепления нарративного высказывания на несколько аналогичных формообразований, которые чаще всего предстают как вложенные друг в друга миры историй, с целью определенного воздействия на читателя. В этом случае вложенные структуры являются «гиподиегетическими» (в терминах Б. Макхэйла), или расположенными на уровень или несколько уровней ниже основного диегезиса. Важно, что расщепление может затрагивать не только само высказывание (рассказ в рассказе), но также акт повествования (рассказ о рассказе) или его рецепции (рассказ о чтении или слушании). Miseenabyme направлена на создание своеобразного «полинарратива», состоящего из двух или более повествовательных слоев.

В нарратологии возникновение термина связано с именем А. Жида, который выбирает геральдическую метафору для объяснения своей излюбленной повествовательной техники. «Abyme» («abysme») — старофр. «бездна» — в XVII в. развивает геральдическое значение и начинает обозначать центральную область щитка, в которую помещено уменьшенное изображение герба. Жид переносит идею внутренней редупликации на уровень письма: на страницах своего «Дневника» он размышляет о приеме в литературе и искусстве, благодаря которому произведение отражает самое себя.

В дальнейшем в этой работе вместо французского термина мы будем употреблять вариант его перевода «редупликация». <Термин «редупликация» вводится как возможный вариант перевода французского понятия ‘mise en abyme’. В отечественной критике, наряду с непереводным заимствованием, встречается также термин «геральдическая конструкция». Перевод «редупликация» в целях данного исследования представляется наиболее продуктивным, поскольку, сохраняя значение процессуальности и фактическую семантику исходного французского термина, он одновременно избавляет понятие от лишних для теории текста геральдических ассоциаций.>

Несмотря на значительную распространенность редупликации в европейском модернизме и постмодернизме, она до сих пор остается объектом непрерывных дискуссий в литературной критике. В область противоречий попадают вопросы как методологического, так и теоретического характера. Заслуженный интерес к редупликации в разное время проявили такие исследователи как М. Бал, Ж. Женетт, Д. Кон, К. Мейер-Миннеман, Л. Хитчин и др., однако определенного эпистемологического статуса она не получила до сих пор.

Противоречия в первую очередь связаны с неоднородным семиотическим характером функционирования этого явления: попытки выстроить единую типологию неизбежно сталкиваются с такими проявлениями литературных, живописных, кинематографических или театральных редупликаций, которые не поддаются универсальной типологизации. В разряд «неклассифицированных» явлений, в частности, попадают случаи интермедиального и интертекстуального использования этого приема. Во-вторых, даже интрадискурсивные формы этой фигуры часто выпадают из общепринятой модели. Причин тому несколько, главная из которых — все попытки выстроить универсальную типологию проводились при отсутствии гомогенного корпуса текстов. Сравнивая спорадически появляющиеся в истории мировой литературы редупликации (если допустить, что понятие miseenabyme вообще применимо к анализу произведений, созданных до XX в.), исследователи подводят под единую классификацию композиционную структуру «Мышеловки» в «Гамлете» и пьес Пиранделло, что, в общем и целом, не является корректным. Но главной лакуной в теории редупликации остается ее невыясненный прагматический аспект: с какой целью авторы прибегают к этой тактике в своих произведениях?

Невероятная популярность редупликации как саморефлексивного приема во французском «новом романе» и американском постмодернизме свидетельствует об очевидном, казалось бы, метанарративном характере этого явления, а постоянство, с которым к нему обращаются авангардисты, само по себе напоминает отшлифовку приема. Однако природа фигуры слишком широка, чтобы свести ее к простому приему, а ее распространенность в мировой литературе заставляет усомниться в том, что это явление — безусловный признак метапрозы.

Подходы к исследованию редупликации в тексте

Глобально в исследованиях редупликации можно выделить два подхода. Первый, сформировавшийся в 70-х гг. ХХ в., базируется на свойственной французской школе оппозиции «история — дискурс», из которой вытекают основные типы редупликаций. Второй подход, испытавший влияние англо-американской нарратологии, фокусируется на метафикциональном измерении фигуры редупликации как таковой. К сожалению, ни один из этих подходов на сегодняшний день не снимает вышеназванных противоречий.

Первый подход восходит к размышлениям А. Жида, который сознательно использует повествовательную технику, благодаря которой в произведении «на уровне персонажей транспонируется сам субъект этого произведения» (в оригинале: «j’aimeassezqu’enune œuvred’artonretrouveainsitransposé, à l’échelledespersonnages, lesujetmêmedecet œuvre» [Gide 1948, 41]). Как замечает впоследствии М. Бал, особым импульсом для развития теории редупликации послужила именно амбивалентность понятия «sujet» в знаменитых рассуждениях Жида, которое в данном контексте могло обозначать либо тему произведения, либо говорящего субъекта. Действительно, внутренняя редупликация произведения может затрагивать как тематические элементы, или историю, так и само событие рассказывания. Очевидно, А. Жида интересовал, прежде всего, второй аспект: возможность удвоения процесса повествования и проекция отношений между повествователем и его повествованием на уровень персонажа, рассказывающего историю (схема 1). А. Жид неоднократно прибегает к модели «автор пишет роман о том, что он пишет роман» в таких произведениях, как «Любовное стремление» (1893), «Топи» (1895), «Фальшивомонетчики» (1925) и др.

Другой аспект, касающийся удвоения тематического содержания произведения, широко распространен в мировой литературе (от «Золотого осла» Апулея до «Вильгельма Мейстера» Гете) и базируется преимущественно на редупликации значимого события в нарративной последовательности (схема 2). Строго говоря, потенциал редупликации с точки зрения тематизации произведения не вызывает никаких сомнений: это и есть прием, известный как «текст в тексте», «театр в театре» или «опера в опере». Затруднения возникают с определением статуса более сложных конфигураций, в которых вскрываются рефлексивные, рекурсивные или автореферентные свойства повествований.

Толкование термина в широком смысле (удвоение как истории, так и наррации) ложится в основу классической теории miseenabyme. В частности, на ней базируется знаменитая классификация Л. Дэлленбаха (1977), которая рассматривает редупликацию по аналогии с коммуникативной моделью сообщения. Подчеркивая рефлексивный характер транспонированного фрагмента по отношению к содержащему его тексту, Дэлленбах предлагает выделять три типа таких включений: рефлексию высказывания (уровень истории), рефлексию события высказывания (уровень наррации) и рефлексию текстового кода (в более привычном понимании — стиля текста) [Dällenbach 1977, 62—70]. Это же разграничение имеют в виду Ж. Женетт и В. Колонна, подразделяя редуплицированную структуру на два типа: транспонирование в отношениикниги («mise en abyme du livre») и транспонирование в отношенииписателя («mise en abymede l’écrivain») [Colonna 1989, 269]. Наконец, дихотомию истории и наррации берут за основу К. Мейер-Миннеман и С. Шликерс, которые расширяют типологию Дэлленбаха вплоть до включения в нее рефлексивных фрагментов, располагающихся на одном и том же диегетическом уровне (в их терминологии — «горизонтальные редупликации», «mise en abyme horizontale») [Meyer-Minnemann, Schlickers 2010, 97—100]. Фактически, это явление рассматривал ранее В. Вольф, называя его попросту отражением («miseen reflet») [Wolf 2010].

В англо-американской критике бóльшее внимание в связи с изучением этой фигуры уделяется метафикциональным эффектам, которые она производит в литературе постмодернизма. Как следствие, возникает тенденция рассматривать редупликацию сугубо как нарративный прием, «narrative artifice» (Л. Хитчин), изучение которого сводится к механизмам, разрушающим «эффект реальности» (Р. Барт) в тексте. Представляется, однако, что потенциал редупликации в мировой литературе неизмеримо шире.

Фактически, можно согласиться с утверждением, что эта фигура «стара, как само искусство повествования» (Р. Зайзер), поскольку она вскрывает базовую дискурсивную человеческую способность располагать объект рассказывания одновременно на нескольких уровнях, а также способность мыслить себя рассказывающим в схваченный момент времени. Тем не менее, это не означает, что прием или группа приемов, входящих в область определения термина, направлены исключительно на создание парадоксальных эффектов в тексте или на придание этому тексту метафикционального измерения. Изначальное целеполагание при использовании редупликации различно: кроме стандартно изучаемой «антииллюзионистской» функции, о которой, в частности, пишут Ж. Рикарду [Ricardou 1967, 184] и В. Вольф [Wolf 1999], эта тактика может выполнять также моделирующую (предсказывающую), эстетическую и герменевтическую функции (прояснять значение событий, излагаемых в рамках основного повествования). В качестве примера рассмотрим две различные функции.

В рассказе Э. А. По «Падение дома Ашеров» (1839) гиподиегетический элемент (эпизод, в котором рассказчик читает старинную книгу хозяину дома Ашеров сэру Родерику) выполняет функцию моделирования — предсказывает события, которые незамедлительно происходят в основном повествовании:

«I resumed the narrative of Sir Launcelot, which thus proceeded:

“And now, the champion, having escaped from the terrible fury of the dragon, bethinking himself of the brazen shield, and of the breaking up of the enchantment which was upon it, removed the carcass from out of the way before him, and approached valorously over the silver pavement of the castle to where the shield was upon the wall; which in sooth tarried not for his full coming, but fell down at his feet upon the silver floor, with a mighty great and terrible ringing sound.”

No sooner had these syllables passed my lips, than — as if a shield of brass had indeed, at the moment, fallen heavily upon a floor of silver — I became aware of a distinct, hollow, metallic, and clangorous, yet apparently muffled reverberation»

[Poe 1867, 308].

(«Я вновь принялся за чтение. Сэр Ланселот продолжает далее так:

“Едва храбрец избегнул ярости грозного чудища, как мысль его обратилась к медному щиту, с коего были теперь сняты чары, и, отбросив с дороги убитого дракона, твердо ступая по серебряным плитам, он приблизился к стене, где сверкал щит; а расколдованный щит, не дожидаясь, пока герой подойдет ближе, сам с грозным, оглушительным звоном пал на серебряный пол к его ногам”.

Не успел я произнести последние слова, как откуда-то — будто и вправду на серебряный пол рухнул тяжелый медный щит — вдруг долетел глухой, прерывистый, но совершенно явственный, хоть и смягченный расстоянием, звон металла».

Перевод Н. Галь).



 В транспонированном фрагменте падению щита предицируются признаки, которые моделируют читательские ожидания относительно развития основных событий, и, в конечном итоге, щит выступает символом, предвещающим падение дома Ашеров.

Иначе обстоит, например, с другим использованием этого приема, который разрушает иллюзию чтения и погружения в мир истории за счет редупликации в тексте самого процесса чтения. Одним из выдающихся примеров «антииллюзионистской» функции являются «Золотые плоды» Н. Саррот (1963). В этом романе редупликация, в частности, смешивает голос персонажа, обсуждающего автора «Золотых плодов», с голосом читателя этого романа:

«J’ai dit l’autre jour à Bréhier: c’est beau, tu sais, ton bouquin. Je suis amoureux d’Estelle. La scène au clair de lune… les cascades, les charmilles romantiques, ah, c’est fameux, ça…»

[Sarraute 1963, 80].

(«Недавно я сказал самому Брейе: “Знаешь, твоя книжка — просто прелесть. Я влюблен в Эстеллу. А эта сцена при луне… эти водопады, романтические беседки… нет, старик, это великолепно!”»

Перевод Р. Райт-Королевой).

Представляется особенно важным, что и общие, и индивидуальные функции редупликации вытекают не только из «контекста и личных намерений автора» [Meyer-Minnemann, Schlickers 2010, 106], но и оказываются напрямую взаимосвязаны со способом презентации редупликации в тексте. Различные способы презентации различаются установкой на достижение определенных «креативных целей» автора. Мы полагаем, что установить эти «креативные цели» представляется возможным через анализ семантических отношений между гиподиегетическим и диегетическим элементами в тексте, или, иными словами, между транспонированным фрагментом и содержащим его текстом. Каждому способу соответствует определенный тип семантических отношений. Эти отношения, в свою очередь, выражаются через набор характеристик нарративной презентации, а именно через частотность, согласованность транспонированного текста с миром истории и степень их тождественности(таблица 1).

Абстрагируясь, таким образом, от распространенной оппозиции «история — дискурс», мы берем за основу анализа редупликации типы семантических отношений между нарративными уровнями, а также категориальные средства их выражения. Прежде всего, необходимо оговорить, что «нарративный уровень» — это высокоабстрактное понятие, которое не всегда соответствует привычному «тексту в тексте» хотя бы потому, что границы «включенного нарратива» («embedded narrative») в составе «включающего» («embedding narrative») [Pier 2014] зачастую с трудом поддаются обнаружению. Так, большинство текстов построены либо как структуры, рефлексирующие над процессом собственного создания (в этом случае создается эффект «отлетания» читателя от диегезиса за счет метанарративных вторжений и комментариев), либо как сложные ретроактивные структуры, состоящие из взаимопроникающих друг в друга текстов. Тем не менее, любой многоуровневый нарратив воспринимается как таковой в сознании читателя, что дает нарратологу право на изучение любых текстовых индексов или сигналов, создающих эффект «вложенного слоя».

В основе нашей типологии лежит представление о «диффузных категориях», свойственное когнитивной нарратологии. В частности, категорию «диффузной темпоральности» («fuzzy temporality») разработал Д. Герман применительно к модернистскому полихронному повествованию. Принцип диффузности заключается в том, что бивалентность или привычные структуралистские оппозиции заменяются поливалентностью, а вместо полярных свойств категории рассматривается градация ее состояний. Так, «диффузная темпоральность» в модернистском романе вместо классических временных отношений «предшествование — одновременность — следование» строится на шкале «раньше — позже — неизвестно». <В оригинале: «There are narratives <…> that ascribe to certain events an inexact position within the chronological sequence that recipients mentally model as part of the process of interpreting the story itself. More precisely, some narratives exploit what I go on describe as “fuzzy temporality”, one subtype of which involves temporal sequencing that is strategically inexact, making it difficult or even impossible to assign narrated events a fixed or even fixable position along a timeline in the storyworld. After reviewing Gérard Genette’s original proposals concerning the relation between story time and discourse time, I characterize narratives that order events in a fuzzy or indeterminate way as stories engaging in a “polychronic” style of narration» [Herman 2002, 212].>

Принцип градуированных категориальных признаков моделирует и семантические отношения между нарративными уровнями. В полинарративе эти отношения выражаются через градацию частотности употребления редупликаций, связности нарративных уровней и степени их аналогичности. Мы допускаем, что этот список не является исчерпывающим, и значительно большее количество нарративных категорий задействовано в процессе расщепления диегезиса (в частности, время и точка зрения), однако для нашего исследования релевантными оказываются именно вышеперечисленные категориальные признаки.

Категориальные признаки

1. Частотность

Как ни парадоксально, но такая, казалось бы, формализованная характеристика, как частотность, влияет на семантические отношения между транспонированным фрагментом и текстом. По нашим наблюдениям, существует прямая зависимость между количеством использований этой структуры в тексте и конечной целевой установкой автора. В целом, это объяснимо, исходя из того факта, что любой переход на новый диегетический уровень так или иначе сопровождается «диегетическим сдвигом и/или сменой фокализации» [Bal 1978, 119]. Чем больше в нарративе диегетических сдвигов — тем вероятнее разрушение «эффекта реальности» (Р. Барт), и наоборот. Поэтому в метафикциональных постмодернистских повествованиях редупликацияприсутствует довольно часто. Включением большого количества гиподиегетических элементов характеризуется почти весь французский «новейший роман» 70-х гг.: «Дом свиданий» (1965) и «Проект революции в Нью-Йорке» (1970) А. Роб-Грийе, «Числа» Ф. Соллерса (1966), «Триптих» К. Симона (1973). Эта пролиферация свойственна и американскому постмодернизму, например, в небольшой главе романа У. Берроуза «Дезинсектор!» (1973) с названием «Ветер умирает. Ты умираешь. Мы умираем» редупликация используется целых четыре раза. Иными словами, частота встречаемости транспонированных фрагментов в нарративе показывает, насколько этот прием является текстообразующим.

2. Связность

Второй существенный параметр установления смысловых отношений в редуплицированном тексте — это согласованность или рассогласованность между нарративными уровнями. Связность может быть непрерывной и прерывной. Часто оказывается, что гиподиегетический элемент вводится в текст как логически мотивированный фрагмент реальности: например, участники мира истории читают книгу или смотрят фильм, сюжет которого отражает происходящие с ними события. Редупликация в этом случае не подрывает онтологию мира истории: достаточно вспомнить пример с «Падением дома Ашеров» (1839) или дневником Филипа в «Контрапункте» Хаксли (1928). Разрушение континуальности между нарративными уровнями создает прямо противоположный эффект, благодаря чему реципиент часто оказывается пойман в ловушку редупликации. С точки зрения логики, между высказываниями в этом случае отсутствует оператор включения, и нарративные уровни выстраиваются в немотивированную серию рефлексивных последовательностей. Это излюбленный прием, в частности, А. Роб-Грийе, персонажи которого часто сходят со страниц книг или газетных объявлений, соскальзывают с афиш, вывесок или оживающих картин.

3. Степень тождественности

Наконец, в качестве третьей характеристики редуплицированного текста мы рассматриваем степень тождественности между гиподиегетическим элементом и основным повествованием. О том, что эта степень может быть разной, упоминается в статье Клауса Мейер-Миннемана и Сабины Шликерс [Meyer-Minnemann, Schlickers 2010, 102], однако, насколько нам известно, более подробных исследований по этому вопросу не проводилось.

Шкала аналогичности как «диффузной» характеристики может варьироваться от полного подобия нарративных уровней до частичного, а и иногда и инвертированного подобия. К примеру, инвертированная редупликацияпредставлена в «Любовном стремлении» А. Жида. Гиподиегетический рассказ о пасторальной любви Люка и Рашели на фоне цветущих роз и дивной весны инвертируется в главном повествовании в «любовь, заблудившуюся в песках»:

«Madame — c’est à vous que je conterai cette histoire.

Vous savez que nos tristes amours se sont égarés dans la lande, et c’est vous qui vous plaigniez autrefois que j’eusse tant de peine à sourire. Cette histoire est pour vous : j’y ai cherché ce que donne l’amour; si je n’ai trouvé que l’ennui, c’est ma faute : vous m’aviez désappris d’être heureux»

[Gide 1922, 33].

(«Мадам, я расскажу эту историю Вам.

Вы знаете, что наши печальные чувства разбрелись в песках, и кто как не Вы раньше жаловались, что мне доставляет столько труда улыбаться. Эта история — для Вас: в ней я искал все, что может дать любовь; если я нашел лишь скуку, то это моя вина: из-за Вас я разучился быть счастливым».

Перевод наш — Л. М.)

Крайним проявлением тождественности, с другой стороны, может быть случай полного совпадения диегезиса и гиподиегезиса. Один текстовый индекс или сигнал, так называемая «точка бифуркации» в нарративной последовательности способна инвертировать всю структуру и перегруппировать связи между событиями таким образом, что текст прочитывается в разных перспективах и служит рефлексией самого себя.

Показательным в этом отношении является «Себастьян Найт» В. Набокова (1939), его первый англоязычный и единственный «парижский» роман. Текст насыщен двойниками, зеркалами и рефлексивными структурами, среди которых имеются и различные редупликации. Простая редупликация — роман в романе «Двусмысленный Асфодель», дублирующий основное повествование о жизни Себастьяна Найта, однако конец повествования оказывается еще более двусмысленным, когда безымянный нарратор восклицает: «Я — Себастьян Найт, Себастьян Найт — это я!» [Набоков 2014, 232]. Таким образом, история может быть прочитана в ретроактивной перспективе: или повествование было изложено братом скончавшегося Себастьяна Найта и является реконструкцией последних дней его жизни, или же это фальсификация его собственной биографии, написанная им самим.

В то время как частичное подобие диегетических уровней является признаком относительной фактографичности нарратива, полная тождественность подрывает саму возможность правдоподобия. Поэтому тяготение к абсолютной аналогичности между транспонированным фрагментом и текстом служит маркером метанарративного измерения романа.

Способы презентации редупликации в тексте и типы семантических отношений

Как упоминалось выше, семантические отношения в полинарративе выражаются через градации размытых категориальных признаков. Совокупности одинаковых характеристик формируют различные типы семантических отношений и, как следствие, различные способы представления редупликации в целях реализации индивидуальных авторских целей. Иными словами, каждому типу отношений соответствует свой набор характеристик одинаковой степени интенсивности.

1. Первый способ: уточнение смысла текста

Единичное использование транспонированной структуры, непрерывность между нарративными уровнями и их частичная тождественность образуют способ редупликации, который направлен на уточнение смысла текста. На интерпретирующей роли редупликации настаивал еще А. Жид, замечая, что ничто так не проясняет смысл текста, как его внутреннее зеркало: «rien ne l’éclaire mieux et n’établit plus sûrement toutes les proportions de l’ensemble» [Gide 1948, 41]. Дублирование повествовательной ткани в этом случае мотивируется необходимостью подчеркнуть какую-либо значимую смысловую структуру нарратива. В соответствии с этой креативной установкой построены такие произведения, как «Любовное стремление» А. Жида (1893), «Расписание» М. Бютора (1956), «Вице-консул» М. Дюрас (1966). Очевидно, что доминирующей функцией этого типа редупликации является функция герменевтическая.

2. Второй способ: маскирование смысла текста

Второй способ представляет, с нашей точки зрения, наиболее интересный — и наименее изученный аспект редупликации. В нашей таблице он графически изображен в среднем поле градуированных характеристик, но на деле он близок к понятию «неизвестно» по шкале Д. Германа. Фактически это повествования, в которых редупликация последовательно преподносит различные вариации одного и того же события или одной и той же нарративной ситуации с целью замаскировать тщательно скрываемый смысл, показывая лишь его отражения. Маскируемое событие является динамическим центром, главной движущей силой повествования, и может как обнаруживаться в кульминационный момент композиции, так и оставаться неизвестным (например, знаменитая белая страница в «Соглядатае» А. Роб-Грийе, маскирующая сцену убийства девочки Жаклин Ледюк, 1955). Яркими примерами этого типа являются также «Авессалом, Авессалом» У. Фолкнера (1936), «Английская мята» М. Дюрас (1967), «Белый отель» Д. Томаса (1981).

3. Третий способ: нивелирование смысла текста

Наконец, третий способ реализует установку на создание фикциональности в тексте, провозглашение в произведении его статуса артефакта. Использование редупликации в данном случае является главной смысловой установкой произведения: все сводится к ловушке, к игре с читательским восприятием. Редупликация презентуется за счет настойчивых, прерывающих онтологическую целостность мира истории диегетических сдвигов и/или такой конфигурации текста, при которой события оказываются рефлексивными по отношению к самим себе и разрушают иллюзию читателя. Эта установка используется в таких произведениях, как «Дом свиданий» (1965), «Проект революции в Нью-Йорке» (1970), «Возвращение» (2001) А. Роб-Грийе, «Заблудившись в комнате смеха» Д. Барта (1968), «Триптих» К. Симона (1973), «Дезинсектор» У. Берроуза (1973) и др.

    Заключение

    Наблюдая за экспериментами с нарративной формой, происходившими в литературе модернизма и постмодернизма, нельзя не удивляться виртуозности, с которой авторы расставляют для читателя ловушки, обнажая скрытые пружины и механизмы текста, которые начинают жить своей отдельной, полноправной жизнью наряду с рассказываемой историей. Критика 70-х — 80-х гг. ХХ в. фактически взяла на вооружение вопрос, поставленный Аленом Роб-Грийе в «новых мемуарах» и прозвучавший как вызов литературному сообществу: «Зачем текст должен содержать в себе ловушки? И как работают эти ловушки?» [Роб-Грийе 2005, 23] (курсив А. Роб-Грийе — Л. М.). Невозможно не признать того вклада, который внесла теория текста в прояснение ответа на второй вопрос: как? Приемы-ловушки названы и классифицированы; работа текстовых механизмов, создающих fiction, объяснена и типологизирована. Редупликация — один из таких «схваченных» критиками приемов. Однако сейчас, спустя несколько десятилетий после того, как постмодернизм оставил свои поиски в области письма, а роман вернулся к своей более привычной «фактографичной» форме, можно задуматься о первом, более принципиальном вопросе Роб-Грийе: зачем?

    Пожалуй, невозможно нарисовать универсальную картину литературного мира той или иной эпохи, подводя все разнообразие повествовательных, стилистических или композиционных явлений к общему знаменателю техник, приемов или механизмов: часть из них так или иначе останется за рамками модели. Это произошло и с редупликацией в ХХ в.: фигура, конструкция или, как ее еще называют, нарративное устройство изучалась без обращения к своему семантическому потенциалу.

    Наши размышления о способах представления редупликации в нарративе обращаются к восполнению именно этой лакуны. «Эффект головокружения» в тексте, miseenabyme — это в первую очередь структура, аккумулирующая смысл, и ее пролиферацию в ХХ в. невозможно свести к замкнутой на себе рефлексии. Однако все оттенки этой смысловой структуры еще только предстоит выяснить.

    ЛИТЕРАТУРА

    Набоков В.

    2014 — Истинная жизнь Себастьяна Найта. Просвечивающие предметы: романы / пер. с англ. А. Горянина, М. Мейлаха. СПб., 2014.

    Роб-Грийе А.

    2005 —Романески. М., 2005.

    Bal M.

    1978 — Mise en abyme et iconicité // Littérature. 1978. Vol. 29.

    Colonna V.

    1989 — L’autofiction, essai sur la fictionalisation de soi en littérature. Linguistics: thèse de doctorat / Ecole des Hautes Etudes en Sciences Sociales (EHESS). Paris, 1989.

    Dällenbach L.

    1977 — Le récit spéculaire: essai sur la mise en abyme. Paris, 1977.

    Gide A.

    1922 — La tentative amoureuse ou le Traité du vain désir (1893). Paris, 1922. 

    1948 — Journal 1889—1939. Paris, 1948.

    Herman D.

    2002 — Story Logic: Problems and Possibilities of Narrative. Lincoln; London, 2002.

    Meyer-Minnemann K., Schlickers S.

    2010 — La mise en abyme en narratologie // Narratologies contemporaines. Approches nouvelles pour la theorie et l’analyse de recit / J. Pier et F. Berthelot (dir.). Paris, 2010.

    Pier J.

    2014 — Narrative Levels (revised version; uploaded 23 April 2014) // The Living Handbook of Narratology / P. Hühn et al. (eds.). URL: http://www.lhn.uni-hamburg.de/article/narrative-levels-revised-version-uploaded-23-april-2014 (accessed 2.11.2015).

    Poe E. A.

    1867 — The Fall of the House of Usher (reprint). Prose Tales of Edgar Allan Poe, first series. New York, 1867.

    Ricardou J.

    1967 — Problèmes du Nouveau roman : essais. Paris, 1967.

    Sarraute N.

    1963 — Les Fruits d’Or. Paris, 1963.

    Wolf W.

    1998 — Framing Fiction. Reflections on a Narratological Concept and an Exampe: Bradbury, Mensonge // Grenzüberschreitungen: Narratologie im Kontext = Transcending Boundaries: Narratology in Context / W. Grünzweig und A. Solbach (Hgg.). Tübingen, 1998.

    2010 — Mise en Cadre — A Neglected Counterpart to Mise en Abyme: A Frame-Theoretical and Intermedial Complement to Classical Narratology // Postclassical Narratology: Approaches and Analyses / Ed. by J. Alber and M. Fludernik. Columbus. 2010.

    К. А. Баршт

    (Санкт-Петербург)

    О ВНУТРЕННЕМ И ВНЕШНЕМ ПРОСТРАНСТВЕ
    «ТОЧКИ ЗРЕНИЯ» НАРРАТОРА В ПЬЕСЕ А. ПЛАТОНОВА «НОЕВ КОВЧЕГ»

    Аннотация: В «Ноевом ковчеге» А. П. Платонова необычно большое место, по объему и по значению, занимают авторские ремарки, это определяет жанровую особенность «Ноева ковчега» как повести, оформленной в виде театрального действия. Нарратор «Ноева ковчега» видит и воспринимает реальность в функции репрезентанты мировой субстанции, поэтому в пьесе сочетаются коммуникационная модель «я – другой» и автокоммуникация, обращающая сознание Целого в самосознание. В установках своей системы повествования Платонов моделирует стандартную для всего его творчества этико-онтологическую доминанту, предполагающую повествовательную структуру, основанную на равноправном диалоге Целого и его части.

    Ключевые слова: А.П. Платонов; наррация; жанр; точка зрения; голос и авторская ремарка; нулевая фокализация; кругозор/окружение;  автокоммуникация; событийность третьего уровня.  

    Неоконченная пьеса Андрея Платонова «Ноев ковчег» получила свойственные ей жанровые характеристики не случайно. Писатель создавал свое последнее произведение, более похожее на повесть и обладающее внешней формой драматического произведения, в условиях фактического запрета на публикации. В своем творческом завещании Платонов вывел на страницы пьесы важнейшие темы, которые разрабатывались им в течение жизни, собрал в нем практически все основные концепты своего поэтического мира.

    Компетенция и способ видения нарратора заставляют вспомнить о повествовательном стандарте в прозе Платонова конца 1820-х – 1930-х гг.: система ценностей, определяющая качество повествования, связана с процессом самоопределения вечно живого, имманентно обладающего сознанием «вещества существования», представленного человеком как относительно независимой частью, существующей неслиянно-нераздельно со всей остальной космической материей. Фабульная событийность в пьесе, как это происходило и в произведениях 1920–1930-х гг., формируется за счет нарушения персонажами закона ответственной онтолого-этической связи с космической субстанцией, правда, в отличие от более ранних произведений писателя, нарушителей ожидает менее отдаленная кара, выражающаяся в возможности немедленного уничтожения всех форм жизни, существующих за пределами водной среды. Сюжет произведения имеет сложную природу, складываясь из повествования с точки зрения рассказчика, представленного автором ремарок, и поступков и слов персонажей, репрезентирующих характерную для платоновской прозы антиномию: положительное/отрицательное этико-энергетическое сальдо человека в его ответственном/безответственном отношении к необходимости употребления личных жизненных ресурсов на благо Мироздания. В этом смысле нарратив, реализованный в знаковой системе индивидуальный голос, относится здесь не только к некому отдельному автономному сознанию, но и, одновременно, ко всему завершенному Целому, осмысленному как единая индивидуальность.

    Для разъяснения этой позиции необходимо сделать несколько предварительных замечаний.

    Описание видения мира с определенной точки зрения в художественном тексте, фактически, есть описание пространства, в котором эта точка находится и ценностной фокусировкой которого созидается данная картина. Кругозор/окружение носителя этой точки зрения образует здесь пару, складывающуюся как означаемое/означающее; намереваясь понять кругозор героя, мы имеем доступ только к его окружению, затем, осмысливая феномен его окружения (слова, действия, жесты, поступки, внешность) и сравнивая их с культурной нормой и с индивидуальными нормами других персонажей, формулируем смысловые параметры его видения мира. Воспринимаемая нами в сфере кругозора внешняя форма чужого «я», телесность персонажа, является означающим по отношению к означаемому, его кругозорному видению, а также свойственной этому видению ценностной системы, предлагаемой как проект для других (внутри и за пределами диегесиса), что и составляет стратегический смысл произведения.

    Возможно, что общепринятые попытки трактовки нарративного «фокуса» как некой абстрактной точки зрения, «видеокамеры», свойственные, например, конструкциям, предлагаемым в классической книге Б. А. Успенского [Успенский 2000, 116–120], исчерпали свой теоретический потенциал. Наверное, нужно задуматься над тем, что никаких «видящих точек», не обладающих внутренней протяженностью, в реальности не существует. Применяя, пусть даже в качестве эвристической модели, такие бестелесные точки зрения, мы допускаем возможность видения мира с определенной индивидуальной точки зрения вне того, что делает эту точку индивидуальной – формата внутренней протяженности телесно выраженного сознания. В этом случае точка зрения наблюдателя абсолютизируется, абстрагируется от коренных условий бытия той части мировой субстанции, которая субстанционально выражена наблюдателем. Абстрактная, нематериальная (в широком смысле) точка видения мира может быть лишь теоретическим допущением, в реальности же мир и каждый предмет или явление могут быть очевидны с определенной позиции, ограниченной и предопределенной возможностями тела, в котором эта точка содержится. Разумеется, речь идет о теле отнюдь не в параметрах, предлагаемых механистическим материализмом или в пределах ньютоновского пространства – обладающая сознанием и голосом телесность «точки зрения» имеет свойства и ресурсы, далеко не полностью освоенные человеческим разумом. Именно эта телесная, или, лучше сказать, физико-энергетическая внутренняя протяженность, ее репрезентативный формат, и определяет параметры видения расположенной в этом теле условной «точки». Нарратор «Ноева ковчега» видит и воспринимает реальность не в роли абстрактного бестелесного сознания, но в функции репрезентанты мировой субстанции, поэтому в пьесе сочетаются коммуникационная модель «я – другой» и автокоммуникация, обращающая сознание Целого в самосознание.

    Литературный дискурс можно определить как обращение к адресату с заведомо суженной компетенцией; мой голос устремлен к человеку с рецептивной ограниченностью, подобной моей собственной, однако, с ограничениями заведомо иного типа или характера. Обращение к адресату с безграничной компетенцией присутствует в религиозном нарративе (молитва, исповедь, покаяние), при этом индивидуальный голос устремлен к реципиенту, лишенному какой-либо рецептивной узости, обладающему абсолютным всеведением. Заметим, что наррация драмы приближается ко второму типу, сохраняя черты первого. Адресатом драматического действия является зрительный зал, индексально обозначающий Целое. Если в литературном дискурсе: один нарратор – свободная во времени и пространстве рецепция – один адресат, то в драматическом жанре: несколько нарраторов (говорящих и действующих актеров) – жестко закрепленная во времени и в пространстве рецепция – множество адресатов, которые интенционально, в своей совокупности, тяготеют к абсолютному всеведению. В своей пьесе Платонов пытается создать нарратив, учитывающий эти параметры, используя преимущества обоих родов искусства: ему был необходим общий и единый нарратор, ответственно свидетельствующий от лица Целого, свободная во времени и пространстве рецепция и максимально возможное количество адресатов. Это и предопределило особенность «Ноева ковчега» как повести, оформленной в виде театрального действия.

    В связи с этим в «Ноевом ковчеге» непропорционально большое место, по объему и по значению, занимают авторские ремарки, доминирующие в нем на уровне «голоса рассказчика»; ремарки обладают своей диегетической оправданностью, давая нам достаточно большой набор свидетельств о нарраторе.

    Стандартная для текста драмы пространственно-предметная характеристика места действия: «Гора Арарат. На склоне палатка американской археологической экспедиции. С большой высоты видно пространство мира, видно небо. Палатка открыта в сторону зрителя. В палатке научные инструменты и бытовая утварь для долгой комфортабельной жизни; тут же радиопередатчик и радиоприемник» [Платонов 2006, 375].

    Описание действий, поступков и жестов персонажей: «Ева быстро копается в земле: образуется маленький могильный холмик, в него Ева втыкает крестик из двух связанных палочек. Шоп следит за ней» [Платонов 2006, 375].

    Ремарки, указывающие на обстоятельства или условия действия персонажей: «Резко стучит радиопередатчик, работающий на прием, сверкает сигнальная лампа вызова»; «Читает радиотелеграмму» [Платонов 2006, 376].

    Указание особенностей диалога между персонажами: «крестится, кланяется. Ева глядит на него и повторяет его действия: крестится и кланяется до земли» [Платонов 2006, 378].

    Обозначение направлений коммуникации: «к брату», «Шопу», «Секерве» [Платонов 2006, 384, 388].

    Не укладывающееся в формат сценографии указание на особые свойства пространства, окружающего героев: «С большой высоты видно пространство мира… Шоп глядит в бинокль по очереди в разные страны света» [Платонов 2006, 375].

    Описание внутреннего мира персонажа, которое принадлежит скорее компетенции режиссера и актера, чем автора пьесы: «для Евы, видимо, привычны ласки людей, она к ним равнодушна» [Там же].

    Прямые указания на психологические состояния героев, которые должен сыграть актер: «как бы про себя, лаская Еву как дочь»; «пытаясь понять и размыслить» [Платонов 2006, 379].

    Повествовательный нарратив, обращенный не к актерам и режиссеру, как это обычно бывает в тексте пьесы, но к читателю, с актуализацией особенностей поэтического языка писателя («Прямо перед зрителем, выше американского лагеря, останки Ноева ковчега. Это, как можно догадаться, несколько бесформенных, неопределенных предметов, вроде лесного бурелома или домашних поваленных стульев, покрытых золоченой церковной парчой, огороженных посеребренными столбиками с цепью из разноцветных ярких звеньев»; «ничего им не нужно, кроме того, что обещает им личное удовольствие или наслаждение»; «Волны ослепительного разноцветного света, в том числе и черного света, содрогаясь, побежали по небу. Возник, тихий вначале, далекий звук; вот он усилился до страшного вопля и постепенно спал до безмолвия. Но волны разноцветного света по-прежнему бегут по небу» [Платонов 2006, 387, 392, 400]).

    Ремарки, казалось бы, стандартных типов, однако с использованием специфического словаря Платонова, понятного только читателю его повествовательных произведений: «Мелко скороговоркой крестится», «Пробует руками свою голову и поворачивает ее»; «стоят на кучах житейского мусора и алчно обгладывают мясо с костей» [Платонов 2006, 393, 394, 401].

    Из названных десяти видов авторских ремарок в пьесе «Ноев ковчег» лишь первая их половина безусловно укладывается в жанр драматического произведения, вторая же часть приближает текст к повествовательному нарративу.

    С другой стороны, текст «Ноева ковчега» связан многообразными аллюзивными связями с предшествующим творчеством писателя.

    В произведениях Платонова описан целый ряд вариантов апокалипсиса: истощение ресурсов Солнца в «Чевенгуре», упадок энергетики Земли в «Котловане» и «Родине электричества», истощение жизненной энергии целого народа в «Джане», уход истории человечества на ложный путь в «Мусорном ветре» и т. д. Особенность трактовки этой темы в «Ноевом Ковчеге» заключается в том, что угроза гибели человечества исходит от максимально животворного, согласно идее Платонова, вида «вещества существования» – от воды. В этом смысле, «Ноев ковчег» составляет логическую антиномию основной идее романа «Ювенильное море». Это, по мнению писателя, подчеркивает гибельность пути, по которому идет европейская цивилизация, основанная на неверной трактовке смысла жизни человека и его роли во Вселенной.

    Признаки энергетического апокалипсиса, указанные в «Ноевом ковчеге», во многом совпадают с использованными им ранее: это остановка времени, которая фиксируется двусмысленными репликами героев: «Шоп (Цадику). Что вам угодно? Скорее говорите, времени нет. Видите, времени нет. – Цадик. Вижу, конечно, – времени нет…» [Платонов 2006, 396]. Второй признак – аномальные изменения в состоянии животного и растительного мира. Спасаясь от воды, в «Ноевом ковчеге» лезут на гору «лягушки, жабы, змеи» [Платонов 2006, 404], ранее, в «Родине электричества» «из расщелин земли, пугаясь влаги, полезли ящерицы, пауки, сухие членистые черви неизвестной породы и твердые мелкие насекомые», которые «должны наследовать землю, если <…> люди вымрут» [Платонов 1982, 233]. Постоянные упования героев «Ноева ковчега» на то, что скоро должно наступить «свое время» [Платонов, 2006, 404], когда они будут спасены, напоминают страдания оказавшегося в пространственно-временном тупике «колхоза» в «Котловане»: «Когда ж что-нибудь настанет-то?» [Платонов 1988 a, 187].

    Мотив физической смерти в пьесе органически сочетается с идеей некого механического танца, который внезапно исполняет Марта:


    «Марта (напевает и танцует).
    Кувырком-кувырком
    Темечком о камень.
    Хорошо лежать ничком
    В бездне под волнами.
    Хорошо себя убить
    И Америку любить;
    Плохо, жить вот хочется.
    Жить мне, сладко жить мне хочется!

    Конгрессмен. Надо в пропасть броситься!

    Марта (механически повторяя). Надо – в пропасть броситься…» [Платонов 2006, 411–412].

    В «Котловане», после раскулачивания и отправки кулаков на гибель, также начинаются пляска и пение, которые фиксируют апокалипсическую остановку времени: «Колхоз, не прекращая топчущейся, тяжелой пляски, тоже постепенно запел слабым голосом… слышалось жалобное счастье и напев бредущего человека» [Платонов 1988 a, 208]. Роковое «содрогание земли», которого с ужасом ожидают на Арарате герои пьесы Платонова [Платонов 2006, 400], также имеет место в «Котловане»: «Сорок или пятьдесят человек народа открыли рты и дышали вверх, а под низким потолком висела лампа в тумане вздохов и она тихо качалась от какого-то сотрясения земли» [Платонов 1988 a, 185].

    Жизнь человека на Земле при наступлении Конца Света осознается в «Чевенгуре» как жизнь на могиле: «Чепурный ничего не боялся, потому что долгое время истории кончилось…» [Платонов 1988 b, 269]. Город в «Мусорном ветре» осмыслен как каменная конструкция, фундаментом которого также является могила – символ, параллельный «Мусорному ветру», где фундамент здания также оказывается чем-то вроде братской могилы его строителей: «Большой католический собор <…> стоял <…> опираясь глубоко в могилы его строителей» [Платонов 1982, 297]. В «Ноевом ковчеге» место действия в самом начале пьесы маркировано как могила скорпиона, символически раздавленного Шопом и похороненного по христианскому обряду прародительницей человечества Евой.

    Секерва говорит: «Я всю жизнь сам себя хочу поцеловать» [Платонов 2006, 388], объясняя это тем, что он «частица Америки», и это оправдывает его намерение. Этот мотив восходит к подобного же рода «любви к себе» Козлова из «Котлована». Любовь, по Платонову, это не внутренняя эмоция человека, но проявление в человеческом существе всемирного закона тяготения одной частицы мироздания к другой, в рамках вечного движения и самосовершенствования всемирного «вещества жизни». Центростремительная сила тяготения, превышающая тяготение к «другому», применительно к человеку, представлялась Платонову аномальной: замыкание энергии своего действия и своей мысли на своем теле заводит в тупик. В этом случае человек оказывается могилой своего собственного бытия, лишает свою творческую энергию выхода, вместо того, чтобы вкладывать ее в окружающую жизнь, для чего, по Платонову, создан человек.

    В качестве источника для формирования этой концепции «любви к себе», косвенным образом объясняющей имя героя «Котлована», можно назвать труды Алексея Александровича Козлова (1831–1900), русского философа-сенсуалиста, автора монументального труда «Сущность мирового процесса» (М., 1873–1876), а также труда на столь интересовавшую Платонова тему: «Генезис теории пространства и времени Канта» (Киев, 1884). Основным руслом движения идей А. А. Козлова были концепции релятивизма и эгоцентризма, близкие к Ницше и Шопенгауэру [Козлов 1877], а также персонализм Лейбница. Козлов мог заинтересовать Платонова проповедуемой им теорией «панпсихизма», весьма близкой к философским построениям целого ряда персонажей произведений Платонова: бытие отождествляется с сознанием, которое присутствует на каждом участке и в каждом фрагменте мировой субстанции. Раньше А. Эйнштейна Козлов отрицал абсолютные пространство и время, по его мнению, лишь форматы восприятия действительности Гомо Сапиенс; реальность, по мнению философа, принципиально недоступна для восприятия, и мы видим лишь слабые и неадекватные ее знаки (индексы). Фактически, Козлов – философ-символист, отношение же Платонова к символизму известно, равно как и к мысли о возможности замыкания бытия в одном, изолированном от всего другого существе (участке «вещества»).

    В «Ноевом ковчеге» подчеркивается равнодушие Евы к ласкам и вообще к каким бы то ни было чувственным ощущениям. Нечувствительностью к боли и равнодушием к личным чувственным переживаниям обычно в произведениях Платонова обозначается преображенный («сокровенный») человек. Таковы А. Дванов, Копенкин («Чевенгур»), Чиклин и Юлия («Котлован»), Чаготаев («Джан»), Лихтенберг («Мусорный ветер») и многие другие персонажи его произведений. Это свойство имеет концептуальный характер: человек, «обручившийся с Землей» и принявший Космос в роли своего личного тела, перестает чувствовать «себя самого, как самостоятельный твердый предмет» [Платонов 1988 b, 66], и, как следствие, полностью или частично теряет чувствительность к физической боли. Когда Лихтенберг («Мусорный ветер») рубит свою ногу, чтобы спасти от гибели умирающую женщину, его сознание уже преодолело ограниченность предметности его тела и вышло во все мировое «вещество существования». Потому он в состоянии преодолеть чувственную ограниченность своего «эго», воспринимая свое тело как одну из многих частей «вещества существования»: «рубить было трудно <…> говядина не поддавалась» [Платонов 1982, 311].

    Этот эффект резкого снижения болевого порога героями-философами, отказавшимися от своего тела как своей «личного собственности», описан Платоновым множество раз. Во время битвы с орлами Чагатаев в «Джане» «со стороны» наблюдает свое израненное тело [Платонов 1990 a, 504–505]. Не чувствует никакой боли, но лишь усталость и слабость, раненый Александр Дванов («Чевенгур»): он «забыл про свою рану на ноге, а оттуда все время точилась кровь и густая влага; в отверстие раны уходила сила тела и сознания, и Дванову хотелось дремать» [Платонов 1988 b, 117]. Мальчик («Счастливая Москва»), умирающий от страшной опухоли, также отказывается от своего тела, его душа и жизненная энергия уходят в вечное «вещество». Поэтому он чувствует отчуждение от своего тела: « Мама <….> меня сейчас резать будут, но мне ничуть не больно! – сказал он и стал беспомощным и чуждым самому себе» [Платонов 1999, 25]. В «Котловане» не чувствуют боли избиваемые или умирающие крестьяне, то же самое происходит и с умирающими животными – живая лошадь, заднюю ногу которой грызет собака, лишь изредка чувствует боль.

    В поэтической системе Платонова человек – существо онтологически свободное и ничем не ограниченное в своих бытийных перспективах. Смерть, болезнь, раны выглядят событиями не столь важными в условиях его бытийной принадлежности к «веществу существования», для чувства боли или даже страха боли не оказывается никаких реальных оснований. В максимуме своего «сокровенного» развития человек отождествляется со всем «веществом существования», и потому боль, как сигнал страдающего организма, перестает быть существенной – как перестает быть существенным и его эго. С другой стороны, персонажи произведений Платонова могут чувствовать боль за все «вещество существования», например, герои «Чевенгура» «мучаются всем телом», понимая, что «почва в Чевенгуре оказалась слишком узка и засорена», в то время как они стремятся поставить страдающее «вещество» на «на живую базу» [Платонов 1988 b, 234]. Для Евы в «Ноевом Ковчеге» скорпион – столь же ценная часть мирового «вещества жизни» как ее собственная рука или нога.

    В самом апофеозе апокалипсиса, описанного в «Ноевом ковчеге», появляется Чадо-Ек – новое существо: «спецчеловек Соединенных Штатов Америки», «воин авангарда, космополит земного шара и новый человек будущего мира» [Платонов 2006, 423]. Этот комический персонаж обозначает одну из важнейших тем творчества Платонова, венчая поиски писателем формата нового биологического образования, которое заменит человека на Земле, после того, как зашедшее в тупик человечество доведет Мироздание до коллапса. Мотив смены Гомо Сапиенс новым биологическим видом, сохраняющим, впрочем, некое сходство с человеком, встречается во многих произведениях Платонова.

    В «Котловане» появляется «медведь-кузнец», авангардное существо СССР и прямой продукт коллективизации, получеловек-полузверь, который приходит на смену людям, погибающим в созданном ими Конце Света. Зельда из «Мусорного ветра» и главный герой повести, Альберт Лихтенберг, в условиях апокалипсиса, подвергаются того же рода мутациии, обретая внешность «странных животных». По мере изменения энергетического состояния «вещества мироздания», прямым воплощением которого является тело человека, параллельно «медеведю-кузнецу» из «Котлована» Лихтенберг меняет свой биологический вид, превращаясь в невиданное ранее существо: «первобытный человек, заросший шерстью <…> скорее всего это большая обезьяна, кем-то изувеченная» [Платонов 1982, 312]. Герой «Сокровенного человека» Фома Пухов от грустного отчаянья и заброшенности также обрастает шерстью, приближая внешний облик к обезьяне: «запаршивел, оброс шерстью и забыл, откуда и куда ехал и кто он такой» [Платонов 1999, 63]. Возможен, конечно, и обратный ход: не только человек способен обращаться в животное, растение или минерал, но и любое животное, растение или минерал – потенциальный (существенный) человек. В своей «книжке» Платонов записывает: «Узник может превратиться не только в другого человека, но и в черепаху, в кошку – в эти тоже людские существа. Черепаха на карачках – настоящий человек» [Платонов 2000, 154].

    Человек в произведениях Платонова проявляется как часть живого и способного к прямой и обратной мутации «вещества существования», поэтому его тело может легко менять свои биологические и даже видовые характеристики – превращаться в собаку или обезьяну («Мусорный ветер»), получать облик медведя («Котлован») или, само по себе, вырабатывать яд против комаров («Джан»): «комары теперь боялись людей и не приближались к ним» [Платонов 1990 a, 476]. Человек может потерять способность видеть, а затем вернуть эту способность, в обоих случаях помимо логического или медико-биологического обоснования, как машинист Мальцев из «В прекрасном и яростном мире» [Платонов 1995, 2, 272] или девочка, описанная в 16-ой записной книжке Платонова [Платонов 2000, 199]. Истощение энергии вещества, из которого состоит тело человека, а также окружающей его плоти Земли, приводит к формально-биологическим изменениям его тела, человек может обрести зооморфные черты даже в случае, если его сознание действует с прежней ясностью. Пластичность человеческого тела Платонов сравнивает с изменчивостью морской волны: «Человек устроен по настроению, как волна морская» [Платонов 2000, 110]; «Крестьянин имеет переменную душу – от погоды, природы, от ветров и потоков» [Платонов 2000, 124]. Эта мутация определяется экологическим и нравственным состоянием Мироздания, окружающего человека, меняя моральный и энергетический климат вокруг себя, человек меняется ментально и телесно. Для того чтобы подчеркнуть для читателя/зрителя своей пьесы мысль, что речь идет о новом существе, сменяющем на Земле человека, Платонов заставляет Брата, прожившего на Земле две тысячи лет, заметить, что Чадо-Ек – это «что-то новое» [Платонов 2006, 423].

    Брат Господень – персонаж, со всей очевидностью напоминающий Бога из «Чевенгура»: он вот уже две тысячи лет «не может умереть» и свободно обходится без пищевого питания. Эта фигура фиксирует старинную и любимую мысль писателя: каждый человек есть «брат Господень». Человек несет в себе часть Мирового Сознания (Духа Святого), вмещая в себя столько, сколько в состоянии вместить его любящая душа. Мера это вмещения прямо измеряется уровнем его ответственности за все живое на Земле, а живым, по Платонову, является все, включая воду и камни. Духовное и физическое преображение человека, согласно мысли Платонова, возможно в случае его онтологического совпадения с бытием всего Космоса.

    Попытки найти такой тип героя проходят через все творчество писателя. В самом начале творческого пути Платонов писал о будущем соборе этически совершенных людей, пребывающих в состоянии их бытийной неисчерпаемости: «Вместо жалкой телесной личности, которую любая большая собака могла отправить в “Лоно Авраама”, вырастает личность великая, духовная, общественная, видящая в другом человеке самого же себя и любящая поэтому каждого человека как самого себя» («К начинающим пролетарским поэтам и писателям»)  [Платонов 2004 b, 9]. Всю жизнь Платонов мечтал о приходе нового Мессии, вещественно-энергетическом воплощении Любви-Творчества-Свободы («новом Пушкине»), возможная трагическая гибель которого в условиях апофеоза пищевой истории Европы описана в «Мусорном ветре» и в «Чевенгуре» (Лихтенберг и Дванов).

    По Платонову, человек, в мере адекватности выражения собой ресурсов вещества Вселенной, будет эволюционировать в сторону бессмертия и энергетического совершенства, которое зависит от умения отдавать и принимать энергию Космоса, а также развития в себе чувствительности к распознанию и верному применению окружающей энергии. Отсюда ясно, что такое преображенное существо должно получить новые органы для прямого и ясного контакта с «веществом-энергией», физиолого-органическая его природа должна соответствовать его новому вселенскому статусу. Такого рода свойства регулярно появляются у героев Платонова: Дванову «слышались в воздухе невнятные строфы дневной песни, и он хотел в них возвратить слова. Он знал волнение повторенной, умноженной на окружающее сочувствие жизни. Но строфы песни рассеивались и рвались слабым ветром в пространстве, смешивались с сумрачными силами природы и становились беззвучными, как глина. Он слышал движение, непохожее на его чувство сознания» («Чевенгур») [Платонов 1988 b, 103]. Автотрофное существо, не нуждающееся в пище, освободившееся от необходимости полового размножения и сливающееся онтологически со всем вечным «веществом существованием», это цель, к которой, так или иначе, идут все герои-философы Платонова. «Брат Господень» Иаков, освободившийся от смерти простой человек, живущий в истине, венчает поиски писателем идеального типа «самодельного» и «сокровенного» человека.

    Шоп находится вне биосферы, противостоя ей морально и онтологически, Ева находится внутри биосферы как ее часть и орган, поэтому она кормит скорпиона и гладит его, не подвергаясь опасности быть ужаленной. Сюжетно реализуя эту мысль, Платонов показывает, как Шоп убивает скорпиона, а Ева оплакивает его как родное и близкое существо. Свою отдаленность от остального живого Шоп подчеркивает словами: «собака нужна, чтобы оставаться человеком» [Платонов 2006, 383], с другой стороны, Еве, для того, чтобы быть человеком, нужен скорпион, Вощеву («Котлован») – сухой лист дерева и камень, Прушевскому – комочек земли. Не случайно Ева обращается, как к чему-то более важному, к комочкам земли, принципиально отворачиваясь от митинга, который разворачивается вокруг Ноева Ковчега [Платонов 2006, 399].

    В произведениях Платонова нет ценностных отличий между живыми существами, а также между существом и веществом. Все может переходить во все (все фактически является всем), и потому муравей не оказывается чем-то меньшим, чем человек, отличаясь от него только иной функцией в составе энергетического обмена во Вселенной: «Заглядевшись на муравьев, Захар Павлович держал их в голове еще версты четыре своего пути и наконец подумал: “Дать бы нам муравьиный или комариный разум – враз бы можно жизнь безбедно наладить: эта мелочь – великие мастера дружной жизни…”» [Платонов 1988 b, 32]. Герои Платонова легко сравнивают себя с животными, не видя ничего оскорбительного в таких сравнениях. Кузнец Яков Титыч в «Чевенгуре» дружит с «одиноким тараканом»: «…таракан существовал безвестно, без всякой надежды, однако жил терпеливо и устойчиво, не проявляя мучений наружу, и за это Яков Титыч относился к нему бережно и даже втайне уподоблялся ему….» [Платонов 1988 b, 338]. Мальчик Егор в «Железной старухе» хотел бы побыть червем: «Давай я буду тобою, а ты станешь мною, – сказал червю Егор. – Я тогда узнаю, кто ты…» [Платонов 1985, 3, 86]. Не находя смысла своего бытия, Вощев мечтает «родиться комаром», на том основании, что «у него судьба быстротечна» [Платонов 1988 a, 154]. Телесная и онтологическая близость человека к животному вовсе не оскорбительна для человека. Налицо «не лестница эволюции, а смешение живых существ, общий конгломерат»  [Платонов 2000, 213].

    Животные в произведениях Платонова – «тоже люди», телесная и онтологическая близость человека к животному не оскорбительна для человека. Более того, у животного есть большое преимущество: как правило, оно выполняет свою функцию во Вселенной, а человек – отнюдь не всегда. Похороны скорпиона и крест на его могиле могут вызвать чувство протеста у верующих христиан, даже восприниматься как некое кощунство. Однако в пределах той философской картины мира, которую развивал Платонов, все живое в равной степени достойно внимания и благодати со стороны Мирового Сознания (у христиан называемого «духом Святым»), безо всяких различий. Такова принципиальная позиция писателя: все участки жизни мирового «вещества жизни» равны между собой в праве на жизнь. Реализуя этот принцип на практике, Платонов смещает точку истины к Еве, выясняя, что она «всем нужна» [Платонов 2006, 382], в то же время подчеркивается, что никому не нужны Шоп и Конгрессмен.

    Секерва говорит, что «конгрессмен <…> болван, хоть и частица! Он частица и болван» [Платонов 2006, 388], в авторской ремарке говорится: «идут чередою вокруг ковчега все члены, все гости конгресса» [Платонов 2006, 390]. Платонов принципиально отрицал отношение человека к миру в значении его части, противопоставленной всему остальному. В его произведениях много указаний на иную структуру: одно в другом, своего рода «принцип матрешки». Сознание человека объемлет весь мир – на каком-то определенном уровне, пусть этот уровень временами и не очень-то высок. «Со­кровенный человек» – не организм, состоящий из частей и «членов», но вещественно-энергетическое единство, выражающее собой внутренние интенции Мироздания и совпадающее с ним онтологически.

    Этот знак – «член» – Платонов многократно использовал для обозначения глубокой нравственной деградации человека. Картина телесно-социального человека сводится к конструкции: «…человек не имел ничего, кроме своего небольшого одетого тела с круглым и по виду неумным лицом наверху» («Счастливая Москва») [Платонов 1999, 12]. У Пашкина («Котлован») – «члены», двигая которыми, он делает «гимнастику» [Платонов 1988 a, 147]. У «буржуев» в «Чевенгуре», как и у товарища Пашкина в «Котловане», не части тела, а «члены», намекающие на несовершенство их строения. В ответ на совет убить и жен «буржуев», Пиюся отвечает: «Зачем, голова? Главный член у них отрублен!» [Платонов 1988 b, 236]. Шмаков в «Городе Градове», описывая бюрократическое будущее планеты, употребляет слово, которое обещает скорую гибель платоновскому «сокровенному человеку»: «…бюрократ есть как раз зодчий грядущего членораздельного социалистического мира» [Платонов 1982, 211]. Напротив, героиня «Счастливой Москвы» принципиально отказывается отождествлять себя со своим организмом или с его частью: «Я не нога, не грудь, не живот, не глаза – сама не знаю кто…» [Платонов 1999, 66]. Герой «Города Градова» отрицает, что он «член», демонстрируя отказ от своей животной сущности. Жена его несколько раз саркастически повторяет: «Член! Обдумал тоже, член!» [Платонов 1982, 218]. В своей «записной книжке» Платонов сделал запись о возможности существования человека-«многочлена» [Платонов 2000, 266].

    Конгрессмен спрашивает Иакова, почему тот не умер, живя столь долго. Тот отвечает: «Не получается» [Платонов 2006, 389]. Здесь заключена любимая мысль Платонова, что продолжительность жизни и уровень активности человека определяются качеством наполняющей его энергии, связывающей его со Вселенной необходимой связью и делающей его бытие необходимым.

    Смерть осмыслена Платоновым не как прекращение существования – в рамках его энергетической концепции вещь невозможная, – но как простое ограничение той меры свободы, которую дает биологическая форма существования человека. Не случайно, что Захар Павлович трактует смерть как форму жизни, приписывая ей атрибут «тесноты», стесненности, отсутствия вариантов для движения. Отговаривая рыбака от эксперимента самоубийства, он приводит именно этот аргумент: «Нет там ничего особого: так, что-нибудь тесное» [Платонов 1988 b, 27]. Саша Дванов идет за гробом отца «без горя и пристойно», причем плачущие женщины трактуются как «ханжи», а самоубийца – как человек, который «нарочно так улегся» [Платонов 1988 b, 27–28]. Смерть рыбака, который из любопытства покончил жизнь самоубийством, трактуется как «убыток» (понижение энергетики Мира за счет растраты энергии, заключенной в биологическом существе человека).

    Человеческое существо – форма вещественно-энергетического бытия Мироздания, отсюда в поэтической системе писателя возникает концепция человека как существа принципиально свободного и не ограниченного в своих бытийных перспективах. По Платонову, смерть обратима. В 1931 г. он сделал запись в своей «книжке»: «Череватов несколько раз умирал, но оживал» [Платонов 2000, 72]. С другой стороны, человек в его нынешнем состоянии неотличим от мертвого. Платонов многократно обращался к этой теме в своих произведениях. В своей «6-ой» записной книжке он указал: «Чего ты боишься смерти, так ты уже мертв: мы до рождения были все мертвы», поэтому герои Платонова временами не могут «до конца» умереть [Платонов 2000, 77–78] или, наоборот, не могут почувствовать себя до конца, окончательно живыми.

    Живые существа тесно связаны друг с другом способностью и возможностью жизни, жизнь и смерть человека приходят не сами по себе, но через «кого-то». Если кузнец в «Чевенгуре» жил благодаря таракану [Платонов 1988 b, 338], благодаря скорпиону живет Ева в «Ноевом ковчеге», то отсутствие связи с «веществом жизни» сулит скорую гибель. В «Ноевом ковчеге» описана ситуация «смерти из-за кого-то», Марта указывает на фатальную опасность ненависти человека к другому живому существу: «мы умираем через вас» [Платонов 2006, 414].

    Шоп уговаривает Марту отдаться в надежде успеть совершить половой акт до наступления Конца Света [Платонов 2006, 415]. Это аллюзия на идеи, которые Платонов развивал в «Антисексусе», «Чевенгуре» и ряде других произведений. Отношение к любви и «половому вопросу» у Платонова не является отдельным и независимым от всей остальной его этики и онтологии, оно вытекает из самых основ его вещественно-энергетической концепции: инспирируемое животными инстинктами половое размножение как самоцель уводит человека в сторону от вечного бытия – к «дурной бесконечности» ни к чему не ведущих рождений-смертей, что особенно важно, не совпадая с любовью, но, фактически, прямо противостоя ей. <И. Макарова указывает, что в произведениях Платонова констатируется неготовность мира для любви, и сама концепция любви нуждается в пересмотре. Герои Платонова изобретают новую модель любви, основой для нее оказывается собственное тело героев: «лучшие герои писателя как бы имеют “мало тела”», «за отсутствием другого вещества… герои строят его как бы из собственного тела» [Макарова 1994, 358; 370]>. Судорожное и патологическое многоплодие, которое видит Саша Дванов в семье Прохора Абрамовича («Чевенгур»), оказывается выражением той глубокой пропасти, в которую пало человечество, зашедшее в тупик «мертвой природы».

    Комментарий к этой ситуации дает другой герой «Чевенгура», Поганкин, в имени которого заключено описание оправданности человеческого бытия в его нынешнем положении: «Оттого и народ-то лишний плодится, что скучно. Ништ, стал бы кажный женщину мучить, ежели б другое занятье было?» [Платонов 1988 b, 100–101]. Этот мотив становится основным сюжетообразующим в рассказе «Семен», бесконечная череда родов в семье Семена, порождающая мертвых или скоро умирающих младенцев и заканчивающая смертью самой многодетной матери, – символ бытийного тупика, в котором находится половой человек Нового времени [Платонов 1985, 2, 149–158].

    Настаивая на своей половой природе, человек отступает от космической функции, делая шаг к животному, отсюда сформулированное писателем «безумие, бездушие такой любви – Sexus’а» [Платонов 2000, 148]. В «Чевенгуре» появляется персонаж, параллельный Шопу, также указывающий на приближающуюся гибель Вселенной с помощью актуального выражения своей половой природы: Кондаев, который «радовался голоду, который выгонит всех красивых мужиков далеко на заработки, и многие из них умрут, освободив для него женщин. Под напряженным солнцем, заставлявшим почву гореть и дымить пылью, Кондаев улыбался» [Платонов 1988 b, 47]. Половая история человечества замыкает человека в гибельный круг рождения-смерти, сексуальное оказывается суррогатом искомого платоновским героем «обручения с Землей» и заменой его ни к чему не ведущим «растительным» обручением с другим человеком. Это, по мнению Платонова, оскорбляет космическое достоинство человека, понятого как важнейшая часть «вещества», его мыслящая часть.

    Персонаж пьесы Полигнойс <имя героя пародирует слово «полигнозис» (Πολυγνωσιζ ) – «многознание» (греч.). Слово «Gnosis» («знание») намекает здесь на гностицизм – метафизическое учение, предполагающее постижение избранными лицами сокровенных законов Мироздания и роли в нем человека как «протагониста», полноправного носителя Самосознания Вселенной> много и увлеченно ест, еда для него – смысл жизни и самое большое наслаждение; Черчилль, Шоп, Тевно, Герцогиня Винчестерская, Конгрессмен и др. герои многократно выражают намерение что-то «съесть», «выпить», «сожрать», «сварить», поджарить, мечтают о «шашлычке» и «лапшичке» [Платонов 2006, 406–409]. Здесь и в других подобных эпизодах зафиксировано стандартное для героев-философов писателя отрицательное отношение к процессу поглощения человеком органической пищи. На поэтическом языке Платонова пищевая сытость и сосредоточенность на еде – признаки уклонения человека с пути преображения и единства с Вселенной.

    Новая история человечества, связанная с гуманистическим идеалом «сытого и довольного» человека, трактовалась писателем как «затейничество» [Платонов 2000, 159]. Еще в юности Платонов сформулировал мысль о том, что Западная Европа живет не во имя культуры и правды, но «во имя своего желудка» [Платонов 1990 b, 36]. Усиленное питание и акцент на пищевую сытость указываю на гибельную для человека голую телесность, которую выражает в «Котловане» и опухший от голода Елисей, и упитанный Пашкин и его жена, раздобревшие Козлов и «Главный». Когда Бормотов («Город Градов») задает своим коллегам философский вопрос, «собрание молчало, истребляя корм» [Платонов 1982, 209]. В «Чевенгуре» мы видим модель пищевой истории человечества в максимуме идеологической насыщенности: «в обеде борщом распаришься, потом как почнешь мясо глотать, потом кашу, потом блинцы – ешь до тех пор, пока в скульях судорога не пойдет. А пища уж столбом до самой глотки стоит….» [Платонов 1988 b, 115]. На вопрос Дванова к «пешеходу», почему люди не пашут столь плодородную землю, тот объясняет это переходом человека в животно-телесное состояние, когда пищевая функция оказалась для него центральной. Из этой трагической установки человека проистекают все беды: «Раньше были люди, а теперь стали рты. Понял ты мое слово?» [Платонов 1988 b, 97].

    Принятие пищи землекопами в «Котловане» оказывается тягостным выполнением долга перед телесностью, стыдной данью несовершенной плоти, которая в своем пищевом отношении к «веществу» означает глубокое качественное разделение с ним: «ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания» [Платонов 1988 a, 137]. В «Чевенгуре» необходимость принятия пищи определена как главная беда человека, указывающая на его био-онтологическое несовершенство, его смертную природу, «которая означает смертную необходимость есть, тогда как целое небесное светило помимо людей работает над рощением пищи» [Платонов 1988 b, 251]. Если герои-философы Платонова едят без удовольствия, как бы выполняя должное, то Черчилль, поев супа из ботинка, утверждает: «…смысл моей жизни оправдался» [Платонов 2006, 413]. Суп из того, что под рукой (в «Ноевом ковчеге» – из ботинка), встречался в «Чевенгуре», рецепт этого блюда – любое вещество, которое под руками, варится в кипящей воде. В повести «Джан» люди получают «ужин из песка и воды» [Платонов 1990 a, 514].

    Истинное оправдание человеческого бытия, по Платонову, находится далеко за пределами его биолого-социальной природы, не прямо связываясь с телесным органическим устройством Гомо Сапиенс, который должен пройти сложный и долгий путь преображения, прежде чем из «человека-червяка» обратится в нечто более совершенное и достойное его роли во Вселенной. На самом раннем этапе работы над «Котлованом», когда еще не было имени у Жачева и Чиклина, а сюжет вырисовывался перед писателем в виде трапеции с тремя стрелками, уже содержится концептуальная запись, лежащая в основании критики «пищевой истории человечества», которую мы видим в повести и в других произведениях писателя: «Красные губы, жрущие мясо» и «Ложка за сапогом», пищевой человек Новой истории Европы сформулирован в виде «великой глотки под пустяковой головой» [Платонов 2000, 40; 70; 115]. Платонов задумывал даже написать сказку под названием «Думающий желудком» [Платонов 2000, 262].

    В первой ремарке пьесы отмечено, что Шоп устремлен взглядом вверх, Ева стоит на коленях и смотрит вниз, на землю. Персонажи «Ноева ковчега» припадают к земле и ищут у нее защиты и спасения, когда раздается звук летящего предмета [Платонов 2006, 415].

    Пространственное обращение к земле обозначает в творчестве Платонова творческое напряжение человека в его устремленности к вечной плоти Мироздания, в которую он стремиться вложить свою жизнь. Молитвенный смысл этой позы открывается в жесте Вощева («Котлован»), когда он, после отчаянного спора с Сафроновым о праве человека на поиск истины, «лег лицом вниз и стал жаловаться шепотом самому себе на таинственную жизнь, в которой он безжалостно родился» [Платонов 1988 a, 151]. Свое онтологическое смирение герои Платонова оформляют, ложась на землю ничком, например, Вермо в «Ювенильном море» [Платонов 1989, 608]. <Нельзя также не отметить этот мотив в Евангелии от Иоанна, где слушатели Христа подобным образом припадали к земле: «И когда сказал им: «это Я» – они отступили назад и пали на землю» (Иоан. 18:6)>. Самбикин в «Счастливой Москве» припадает к земле, отворачиваясь от двух главных, по мнению Платонова, врагов человека: общественной жизни, сулящей ему скуку, и от природы, сулящей ему смерть: «Самбикин стыдился такой своей жалкой жизни; в мертвые послеобеденные часы он уходил в горную рощу и там бормотал, ломал сучья, пел, умолял всю природу отвязаться от него и дать наконец покой и работоспособность, ложился в землю и чувствовал, как все это неинтересно» [Платонов 1999, 67].

    И живые, и мертвые в произведениях Платонова, припадая к земле, ложатся лицом вниз. Юлия («Котлован»), умирая, последним усилием поворачивается, чтобы лечь ничком [Платонов 1988 a, 157]. Чагатаев, теряя остатки сил в борьбе за бытие народа «джан», обращается к энергетическим ресурсам Земли, он «ушел в сторону и лег там на землю лицом» [Платонов 1990 a, 526]. Лечь лицом вниз – значит припасть к земле в акте добровольного, смиренного и сознательного слияния с ней. Истратив все свои ресурсы в борьбе против нарастания энтропии, умирающий Лихтенберг ложится на землю ничком: «…он выполз наружу <…> и лег лицом на землю» [Платонов 1982, 311]. Переживая свою болезнь и теряя последние силы, лежит «на полу вниз животом» Яков Титыч [Платонов 1988 b, 345]. В тоске по вечной жизни, которая не приходит и не сменяет временную жизнь, приближающую ее к смерти, ­«Честнова отвернулась и легла вниз лицом» [Платонов 1999, 41]. Другой герой «Счастливой Москвы» обращается к «веществу», тоскуя по невозможности осуществить свою любовь и придав ей свойства «земельного» эроса: «После ее посещения Божко обычно ложился вниз лицом и тосковал от грусти, хотя причиной его жизни была одна всеобщая радость» [Платонов 1999, 11].

    Герои Платонова обращены к Земле как к убежищу, это их молитва о спасении. Смысл этой позы раскрывается в черновом варианте «Котлована». Наевшись колосьев по пути к Котловану, Вощев ложится вниз лицом, «чтобы в забвении выдумать истину жизни и устроиться внутри себя и снаружи навсегда» [Платонов 1995, 94]. В позе лицом вниз содержится намек на вечность, человек оказывается замкнутым на одной пространственно-временной точке, лицом к лицу с плотью «вещества существования».

    Ева внимательно рассматривает землю и трогает ее руками, как бы ища в ней «какое-то маленькое невидимое существо» [Платонов 2006, 375]. Это реминисценция из целого ряда произведений Платонова, где герои сосредоточенно изучают «вещество жизни», представленное землей под их ногами. Молитвенно концентрирует свой взгляд на земле, животворном «веществе существования» Прушевский в «Котловане», желая «остаться только с этим темным комком земли» [Платонов 1988 a, 145]. В повести «Джан» Гюльчатай время от времени трогает руками песок пустыни, убежденная в его сокровенности, полагая, что «в нем лежат какие-то вещи» [Платонов 1990 a, 508]. Божко («Счастливая Москва») пытается сберечь «крошки» как бесценное вещество, «чтоб страна уцелела полностью» [Платонов 1999, 34]. Вощев носит с собой подобранный им на дороге камень, трактуя его как находящийся в тягостном забвении «слипшийся прах», вступает с ним в беседу и обещает ему скорое спасение [Платонов 1988 a, 142]. Этот ряд можно продолжить.

    Одним из первых важность этого мотива творчества Платонова угадал, но не понял Г. З. Литвин-Молотов. Говоря о поиске героями Платонова тайны «вещества существования», представленного землей, материально соединяющей их с Космосом, он пишет: «…кстати: этот мотив у Вас повторяется очень часто – в “Ямской слободе” какой-то сенатор по старчеству ищет пуп земли, в “Диком месте” выживший из ума “ученый” ищет пуп нации великодержавной. В результате – глупые поиски, бредовые мысли, смешные (зло!) требования к сроку вырастить социализм, чтобы он пер прямо из травы» [цит. по: Яблоков 2001, 18–19]. Действительно, уже в статье «Ремонт земли» (1920) Платонов отказывается от трактовки планеты как мертвого конгломерата химических веществ, актуализируя мысль о «сокровенной» живой плоти Земли, общей с телом человека: «Что такое земля? Земля это весь мир, с пашнями, цветами, людьми, реками, облаками. Земля – это то, откуда мы вышли и куда мы уйдем, где мы живем, радуемся и боремся. Так думает народ» [Платонов 2004 b, 25]. Отсюда мечты героев писателя о глубоком преобразовании вещества Земли в «Котловане», «Чевенгуре», «Родине электричества» и др. на уровне общественной деятельности писателя вылились в попытки создания организации «Обновленной Земли», которая должна служить целям «будущего Октября», эколого-энергетической революции, направленной на глубокое энергетическое и вещественное преображение Земли («Будущий Октябрь») [Платонов 2004 b, 107–109].

    Воскрешение и преображение человека, кардинальная мысль всего творчества Платонова, осуществляет через «ремонт» и преображение Земли, частью жизни которой является человек. Ничего окончательно мертвого в «веществе нет», и потому «мертвецы в котловане – это семя будущего в отверстии земли» [Платонов 2000, 43]. Следующая за этим запись – «Предбанник» – подчеркнутая Платоновым, открывает перспективы трактовки этой фразы. Существование человека находится в ограниченном времени и пространстве, оказывается «предбанником» бытия его вечной, безграничной сущности, связанной «веществом жизни». «Уход в землю» формулируется в записной книжке № 10 как уход «к матери, брату и сестре», в другом месте он помечает: «Земля пахнет родителями». Согласно этой логике, смысл жизни нельзя выдумать, его только можно извлечь из того, в чем он находится – из земли: «Нельзя одному выдумать с /мысл/ ж /изни/», – записывает Платонов в тетради [Платонов 2000, 140; 266; 36]. Это объясняет, почему герои Платонова пристально вглядываются в землю, рассматривают ее комочки – для многих из них это поиск смысла жизни.

    Важной характеристикой Марты, ключевой фигуры в структуре персонажей «Ноева Ковчега», является то, что ее сердце «полно силы», и оно «может чувствовать счастье». Имея в виду эти два свойства, она признает, что она «дурочка», однако добавляет к этому определению еще два: «бедная» и «умирающая» [Платонов 2006, 414]. Однако в то же время она отрицает, что «глупа», заставляя нас предположить, что «дурак» и «глупец» – антонимы в поэтической системе «Ноева ковчега». И ранее моральное противостояние «бедного», «умирающего» «дурака» богатому, сильному и «умному» являлось едва ли не самой распространенной сюжетной схемой в творчестве Платонова. Неглупые «дураки», «сокровенные» и «самодельные» люди – важнейшая деталь поэтической системы писателя. Еще в 1921 г. Платонов сделал набросок притчи о двух людях, которые после смерти явились на суд Божий – один из них заботился о своем теле, другой о духе, и оба умерли для жизни. Бог советует им преодолеть эту ограниченность: «…если бы вы постигли, что дух и плоть есть одно – оба были бы вечно живы и радостны радостью Моей» [Платонов 2000, 19]. Человечество не прислушивается к этому совету, выбирая модель, основанную на отождествлении себя со своим органическим телом, служении ему как единственной по-настоящему реальной ценности. Принижение ценности существ и веществ мира, окружающих человека, сочетается здесь с формированием его телесной и духовной отдельности. В черновом автографе «Котлована» Платонов записывает: «Человек, благодаря своей личности, отчасти дурак…» [Платонов 1995, 95].

    В такой плоскости вопрос был поставлен в «Сокровенном человеке»: «Коммунист – это умный, научный человек, а буржуй – исторический дурак. Я – природный дурак». Этим Пухов отвечает на предложение приобщиться к истине социальной детерминанты, вступив в партию большевиков [Платонов 1999, 88]. <Как отмечает Н. В. Корниенко, словосочетание «природный дурак» отсылает нас к формам «натурного дурака» Н. Лескова и Шута В. Шекспира: «Остальные титулы ты роздал. А этот природный» [Корниенко 1993, 96–97]>. Ощущение резкого несоответствия между космическим бытием и окружающей социальной реальностью выражает герой «Усомнившегося Макара» Петр, который, как и Пухов, «среди партии всегда себя дураком чувствует» [Платонов 1990, 117]. В рамках этого же позитивного значения «сокровенного дурака» рабочий человек трактуется в «Чевенгуре» как «очень слабый дурак» [Платонов 1988 b, 91], и это является выражением добродетели, связанной с состоянием крайнего энергетического истощения, вызванного нарастающей энтропией «вещества жизни», борьбе с которой он отдает последние силы. Человек внутренний, «сокровенный», находится вне пространства и времени, он живет за их пределами, соприкасаясь с ними только через свою телесную оболочку. «Сокровенность» человека – его естественное и необходимое свойство, считал Платонов. В своей «книжке» он записывает: «Кто имеет в наибольшей степени эту естественную природу – тот понимает другого лучше, чем тот, у кого это естественное свойство затушевано или находится в недостатке. Из того выходит дурное» [Платонов 2000, 249].

    Турки, несущие гробы по склону Арарата, корреспондируют с соответствующим эпизодом «Котлована»: заготовкой гробов, которые прячут, а затем волокут по земле готовящиеся к коллективизации крестьяне.

    Символика гроба у Платонова связана не столько с мыслью о смерти, сколько с идеей относительного отчленения человека от «вещества существования», а значит – и друг от друга, исконное родство людей не в социальном товариществе, но в том «веществе», из которого состоит все Сущее. Поэтому чем ближе к смерти – тем ближе люди друг к другу. В «Чевенгуре» мотив обретения родства за гробом встречается многократно: в беседах Саши Дванова с отцом, в размышлениях Захара Павловича о своей умершей матери. Повторяя аллюзию на стих Н. М. Карамзина «Спи, милый прах, до радостного утра», платоновский повествователь описывает могилу матери героя: «На том кресте сохранилась ржавая, почти исчахшая вековая надпись – о смерти Ксении Федоровны было еще запечатлено: “Спи с миром, любимая дочь, до встречи младенцев с родителями”» [Платонов 1988 b, 57]. «Гроб» есть вещественное воплощение «смертной памяти», поступательное линейное движение, обозначенное бороздой от гробов, которые «за горизонт» волочат по земле крестьяне в «Котловане», имеет общий («генеральный») смысл посмертного отделения человека от «вещества земли». Землекопы смотрят на борозды, которые оставил на земле этот двусмысленный плуг, констатируя полное отсутствие посреди чистого поля каких-либо ориентиров, кроме того «направления», которое осталось после волочения по нему гробов, формируя своего рода парафраз библейского Апокалипсиса, в «Котловане» намечается тенденция: «не из гробов, а в гробы» [Платонов 1988 a, 174, 182]. Противоположное направление движения видно в освоении Настей гроба в роли детской кроватки: мертвое место она пытается сделать живым «здесь-теперь». Ее попытка оказывается неудачна, и ее мебель отдают для похорон Сафронова и Козлова: «Настя стремилась за ним вслед, обрывая с гроба свои картинки» [Платонов 1988 a, 176]. Следует упомянуть, что сам Платонов, в 1936 г., представлял себе свой путь как путь «до гроба»: «Я негармоничен и уродлив – но так и дойду до гроба, безо всякой измены себе» [цит. по изданию: Платонова публ. 1975, 173]. Здесь и во многих других текстах жизненный путь человека принимается как путь «до гроба», в этом контексте и в произведениях писателя «гроб» понимается как локус предстояния человека перед «тайной вечности».

    Иаков молится о том, чтобы «каиново отродье» получило бы в полной мере того, что оно заслуживает, он говорит: «Боже, дай им скорее гневной рукой» – далее идут волны света по небу, а затем раздается «тихий вначале, далекий звук; вот он усилился до страшного вопля и постепенно спал до безмолвия» [Платонов 2006, 400]. Второй раз «звук» возникает в связи с отправкой радиограммы в Москву, на этот раз он связан с ощущением полета какого-то «летящего предмета» [Платонов 2006, 415]. В каждом из двух случаев эти звуки индексируют разлад поступков и решений человека с вектором Мировой истории, от которой столь далеко отошла, по мнению Платонова, европейская цивилизация. Платонов верил, что при нарушении человеком баланса энергетически-вещественных сил, органически и естественно сложившихся в организме Земли, происходит ряд катастрофических нарушений, в конечном счете, сказывающихся на судьбе человека и всего человечества.

    Согласно принципам, действующим в художественном мире Платонова, Вселенная состоит из «вещества-энергии» (бесконечных колебаний между этими двумя состояниями), причем каждое явление представляет собой конгломерат «вещества» постольку, поскольку оно суть сгусток «энергии». Звуки, в том числе и ритмические сочетания звуков (музыка), оказываются свидетельством ритма жизни Вселенной: «В каждом явлении вселенной мы имеем налицо все формы энергии (в сущности, единую), но воспринимаем эти формы соответственно устройству своих органов чувств, и поэтому воспринимаем явление то как звук, то как цвет, то как раздражение (ток)….В сущности, каждое явление представляет собой единовременно все формы энергии (известные нам и неизвестные) и только мы воспринимаем его в пределах своих чувств, в одной или нескольких формах» [Платонов 2000, 18].

    Этот принцип получил свое воплощение в поэтическом языке Платонова, особенно ясно – в «Ювенильном море» и «Счастливой Москве», где связь, существующая между ритмическими сокращениями живой Вселенной и ритмами человеческого организма, выражена в виде сопрягающих их звуков, представляющих собой форму восприятия этой связи на уровне рецептивных возможностей человека. Однако герои-философы не просто слушают звуки окружающего мира, но отдают себе отчет в том, что это реальные признаки движения вещества и энергии в их неравномерном перетекании друг в друга. Впечатления от музыки Бетховена у слушателей могут быть разные, но их объединяет одно: возникающее чувство отчетливой энергетической связи между человеческой мыслью и Космосом: «Электротехник Гунькин слушал Кузьмину и думал о высокой частоте электричества, простреливающей вселенную насквозь, о пустоте высокого грозного мира, всасывающего в себя человеческое сознание…» [Платонов 1999, 29]. На реплику героя «Счастливой Москвы», подвергающую сомнению это его свойство, мир отвечает своими «звуками»: «…мир, стелющийся перед его глазами огнем и шумом, уже замирал в своих звуках, заходил за темный порог его сердца…» [Платонов 1999, 37].

    Нарастающий ужасный звук, сигнализирующий о приближающейся катастрофе, систематически встречается в произведениях Платонова, маркируя ситуацию катастрофически безответственных и опасных действий человека на Земле. В начале своего пути в Епифань некие странные звуки слышит Бертран Перри: «На улице раздался странный резкий звук, будто корабль треснул по всей обшивке от удара льда…». Это предупреждение не было услышано героем, Перри задумался над этим, однако ничего не понял и «уснул, не опомнившись» [Платонов 1982, 43]. Второе предупреждение Перри, которое он также не услышал, – вой собаки, сопровождающий экологическую катастрофу, устроенную по неразумению его помощником на Иван-озере. Он смущен аномальными явлениями, «несмотря на мою веру в Бога» [Платонов 1982, 62], склонен трактовать эти звуки как предупреждения, однако не в состоянии понять, в чем его ошибка.

    В рассказе «Маркун» искусственно созданный героем энергетический коллапс Вселенной сопровождается тремя заводскими гудками, которые созвучны трем трубам в «Апокалипсисе» Иоанна. Показательно, что Маркун слышит только первый и третий гудок, а среднего (второго) не слышит: «Загудел третий гудок. Второго Маркун не слыхал» [Платонов 2004 a, 146]. Он, как и герои «Ноева ковчега», слышит два «звука» из предполагаемых трех. Возникает вопрос: откуда он знает и почему он решил, что это именно «третий гудок», а не второй, если он слышал только два гудка? Вторым гудком обозначено прохождение Вселенной «мертвой» точки раскачки вещества-энергии, состояния «инфраполя», поэтому он остался за пределами нашего физического восприятия, в зоне «слепого пятна». Платонов считал, что из трех трубных гласов Апокалипсиса возможно услышать только два. В Откровении Иоанна Богослова мы видим намек на такого рода сведение вместе начал и концов, «первого» и «последнего»: «Я был в духе в день воскресный и слышал позади себя громкий голос, как бы трубный, который говорил: Я есмь Альфа и Омега, ­Первый и Последний» (Откр. 1:10; 22:13); «После сего я взглянул, и вот, дверь отверста на небе, и прежний голос, который я слышал как бы звук трубы, говоривший со мною, сказал: взойди сюда, и покажу тебе, чему надлежит быть после сего» (Откр. 4:1).

    Упомянутое в «Ноевом Ковчеге» радио, которое «слушает только себя» [Платонов 2006, 402], ранее уже встречалось в «Котловане». Авторитарный монолог линейной «трубы» осознавался героями повести как еще один вариант «мусорного ветра», несущего смерть и запустение. Длинный речевой монолог, звучащий по радио, сравнивается с мертвым ветром: «труба радио все время работала как вьюга…» [Платонов 1988 a, 163]. Логика и само явление «трубы», которая восхищает Сафронова и воспроизводит характерный набор ценностей пролетарской культуры, вызывает протест у Жачева и Вощева, которые переживают монологическое обращение к человеку как нестерпимую душевную пытку: «Жачеву же, и наравне с ним Вощеву, становилось беспричинно обидно от долгих речей по радио <…> все более ощущался личный позор…», в конце концов, Жачев становится на защиту принципа диалогизма, крича: «Остановите этот звук! Дайте мне ответить на него» [Платонов 1988 a, 163].

     «Девственные воды», которые неудержимо хлынули из дыры, проделанной в земной коре американцами [Платонов 2006, 403], явно обязаны своим происхождением «ювенильному морю» из одноименного романа Платонова: «Вермо в увлечении рассказал пастуху, что внизу, в темноте земли, лежат навеки погребенные воды. Когда шло создание земного шара и теперь, когда оно продолжается, то много воды было зажато кристаллическими породами, и там вода осталась в тесноте и покое. Много воды выделилось из вещества, при изменении его от химических причин, и эта вода также собралась в каменных могилах в неприкосновенном, девственном виде…» [Платонов 1989, 569–570]. Парадокс заключается в том, что вода, самый животворный вид «вещества жизни» в платоновской поэтической парадигме, оказывается в «Ноевом ковчеге» губительной силой, уничтожающей все живое.

    Этот ряд автоаллюзий, иллюстрирующих способ видения мира нарратором «Ноева ковчега», параллельно нарратору прозаических произведений Платонова 1920–1930-х гг. можно продолжить. Пьеса «Ноев ковчег» как духовное завещание Платонова со всей очевидностью адресована читателю, который хотел бы понять язык, на котором был сформирован художественный мир писателя. В композиции пьесы заключено стремление писателя, возможно, в последний раз, выразить свое понимание места человека во Вселенной, описание которого было главным делом его жизни. В позиции нарратора может быть отмечена резко ограниченная компетентность при максимальной ответственности за все сущее; в соответствии с этим решается вопрос об образовании событий, служащих основой для формирования эстетической информации.

    Классические определения события Ю. М. Лотманом: «то, что произошло, хотя могло и не произойти» [Лотман 1970, 285], «перемещение персонажа через границу семантического поля» художественного пространства [Лотман 1970, 282]. Первое больше относится к фабуле, второе – к сюжету, однако, на наш взгляд, в нарративе «Ноева ковчега» существует смысловой слой, который строится на событийности, которая надстраивается над фабульным и сюжетным уровнями. Исходя из предложенной Бахтиным конструкции кругозора/окружения, его можно было определить как сдвиг в ракурсе видения мира, связанный с изменением онтологической и ценностной позиции. Точка зрения индивидуальности при этом меняется в двух направлениях: меняется фокус взгляда (другие вещи, невидимые ранее, попадают в пределы его видения), меняется качество взгляда на вещи, сохраняющиеся в пределах его видения (происходит переоценка ценностей, что-то становится более ценным, что-то – обесценивается). Изменение ценностной ориентации и является, собственно, основным событием, за счет которого происходит движение метасюжета – в том направлении, в котором смещается ценностная позиция героя относительно имплицитно присутствующей ценностной системы – фона, который формируют совместными усилиями второстепенные герои, повествователь, имплицитный читатель.

    Как уже указывалось выше, незаместимость личного «я» связана с телесно-вещевой (физико-энергетической) выраженностью человека, тем самым, точка зрения на мир пространственно и онтологически качественно укоренена в теле человека. Линия, отделяющая личное «я» человека от всего остального, может быть проведена любым образом: по поверхности обнаженного тела, по поверхности одежды, по окружающим героя предметам; эта линия выглядит скорее как промежуточная полоса, она проведена не жестко, колеблется, в соответствии с каждым шагом и поступком человека. В пределы личного «я» может включаться семья, род, нация, раса, человечество в целом, или: дом, город, улица и пр. экстерьерные факторы. Это могут быть топографо-общественные образования (место работы, политическая партия, религиозная община, футбольный фан-клуб, любимая пивная и т. д.). Основным событием метасюжета, выстроенного вокруг события, является наличный факт моего ответственного отношения к Мирозданию; это событие происходит с учетом границы, ценностно отделяющей «мое» от «не моего». Интенции персонажа, ищущего свое место в мире, образуют векторы, с помощью которых складывается смысловая ткань произведения, возможно, именно об этом говорил А. Бергсон в своей концепции «жизненного порыва». <«Жизненный порыв, о котором мы говорим, состоит по существу в потребности творчества. Он не может творить без ограничения, потому что он сталкивается с материей, то есть с движением, обратным его собственному. Но он завладевает этой материей, которая есть сама необходимость, и стремится ввести в нее возможно большую сумму неопределенности и свободы». [Бергсон 2006, 245]>.

    Эти векторы перекрещиваются, образуя зоны, где свое/чужое разных персонажей вступает в конфликт: некоторые вещи из «моего» окружения оказываются принадлежащими одновременно нескольким «я-для-себя». Фактически, событийность третьего уровня складывается как поиск приемлемого отношения между моим кругозором и априорно не вполне моим окружением – зоной, ограниченной пространственно и темпорально, в которой действуют совершенно иные законы бытия (например, присутствует смерть, отсутствующая в кругозоре). Пространство художественного текста можно представить себе как контурную карту, общую для нескольких персон, где каждый чертит границы своего государства, как он их понимает, осознанно отделяясь от чужого и указывая столицу – ценностный центр. Разумеется, возникают спорные территории, неизбежны конфликты, разрешение которых идет на сюжетном уровне произведения.

    Повествователя «Ноева ковчега» волнует не столько суета вокруг только что найденного ковчега, не его личный или чей-то еще взгляд на эти события, но бытие-событие жизни как таковой, которое буквально нависает над всем происходящим подобно тому, как Вечный Город Иерусалим просияет сквозь сумрак испорченной квартирным вопросом Москвы в «Мастере и Маргарите» М. А. Булгакова. Это событие, казалось бы, не фактическое, существует только в их сознании, однако, исходя из логики Платонова, поскольку сознание человека есть уровень и репрезентация сознания Вселенной, событийность этого рода обладает самым высоким уровнем релевантности. Отсюда особое чувство ответственности за свой поступок и свое слово, присущее «сокровенным людям» в пьесе – Еве, Марте, «брату». Ими управляет ощущение, что их единственное место в мировой истории никогда и никем не будет занято, оно всецело и навечно принадлежит только им, а их судьбы – частный случай и неотъемлемая часть судьбы единого целого Вселенной.

    Если в фабульном событии первая этически определенная точка оценивает вторую, если в сюжетном (эстетическом) – третья оценивает то, как первая оценивает вторую, то на третьем уровне событийности происходит онтологизация эстетической коммуникации: процесс индивидуального видения оказывается предметом оценки с позиции, выходящей из рамок социальной, исторической, бытовой обусловленности, в сторону бытийной определенности происходящего. Основой образования событийности оказывается не этическая интерпретация некой персоны с точки зрения другой персоны, но соприкосновение личного «я» человека со всем Целым Мироздания, где единство совершенного события заменяется ощущением единства Сознания как такового. Событие в жизни (1) и событие рассказывания о событии в жизни (2) дополняются событием самой жизни (3). Личные ценности субъекта (1) и личные ценности субъекта, интерпретированные с помощью личных приоритетов субъекта восприятия (2), дополняются ценностями Мирового Сознания, угадываемыми интуитивно (3). Вопрос о личной судьбе человека ставится тем самым в контекст вопроса о судьбе всего Мироздания. Происходит слияние пространства-времени в условиях «единственной причастности бытию с моего единственного места», с которого открываются мне ценностные моменты бытия [Бахтин 1986, 116].

    Складывается онтологическая характеристика личности, которая направлена на преодоление биолого-социальной ограниченности Гомо Сапиенс. Событие третьего уровня фиксирует прямое участие человека в истории Мироздания, которое не зависит от качества и уровня социализации, материального благополучия, профессии, образования, занимаемой позиции в социальной иерархии. Само по себе ответственное видение и оценивание смысла происходящего, независимо от общественно-политической или культурной важности сопутствующего этому видению занятия, является безусловным и ценным вкладом в Мировую Историю. Разумеется, этим же определяется и ценность нарратива по Платонову, который есть знаковая реализация голоса индивидуума, способного к такого типа видению и реализации своего «голоса».

    Абстрактный автор в этих условиях окончательно отказывается от каких-либо связей со своим прародителем, конкретным автором, стремясь к тому, чтобы совпасть в единой мере ответственности со всем Мировым Сознанием. Поскольку нарратор здесь является всего лишь скромным «голосом» Мирового Сознания, представленного определенной его частью, легко трансформируемым в иные форматы, появляется гибкая и пластичная нарративная позиция, свободно перемещающаяся не только между разными героями или разными точками зрения разных существ, но систематически выходящая за пределы возможностей видения любого известного нам живого существа. Вненаходимость другого по отношению к любой персоне переходит в состояние внутринаходимости всего Мироздания, состоящего из субстанции, способной видеть и понимать себя усилиями отдельных ее частей, в рамках общего для всех сознания Единого.

    Реальность осознает и запечатлевает себя с помощью множественности ракурсов видения, которые образует сознание, присущее тому или иному формальному образованию «вещества жизни». Поэтому видение другого (других, мира) и повествование (свидетельствование) о другом имеет не условный, но безусловный онтологический статус. Описание человека, выполненное с определенной точки зрения, лежащее в плоскости интересов нарратологии, является не «отражением» или условным знаком, но фундаментальным основанием жизненной реальности. Никакого мира вне видения его изнутри/снаружи не существует постольку, поскольку нет существа, лишенного кругозора и/или окружения. Эстетическая деятельность, как видение и оценивание видения и оценивания мира другими, имеет безусловную ценность потому, что этой ценностью располагает сам мир. Другими словами, создание художественного мира произведения оказывается прямым прикосновением к этому миру, который не отражен и даже не моделирован в этой условной реальности, но сам там непосредственно присутствует.

    При таком варианте расположения нарративной инстанции повествовательная «интрига», создающая эффект познавательной открытости и привлекательности текста, завязывается не столько на фабульном или сюжетном уровне, как обычно, сколько на ином уровне событийности – в сфере метафизического контакта точки зрения на мир и окружающей его реальности, в полном виде принципиально недоступной его органам чувств, но ощущаемой интуитивно. Содержанием события является ощущение личной причастности к временной и пространственной бесконечности Целого, пронизанного жизнью и сознанием. Событийность третьего уровня образуется не как последовательность происшествий, но как длящееся однократное событие вневременного Бытия, проявленного в принципиально любом конкретном явлении жизни. Фабульное событие определяет шаг человека в пространстве его жизни, сюжетное событие – в возможности быть увиденным, понятым и зафиксированным чужим видением, на следующем уровне возникает феномен причастности Бытию, единственному бытию-событию индивидуальной жизни. При акценте на такого рода событийность голос повествователя начинает звучать с адреса онтологической памяти Вселенной.

    Предполагаемое качественное равенство или неравенство состояний вещей, тел или сознаний – условие образование событийности – фиксируется у Платонова за пределами системы ценностей антропоморфного реципиента, который может оценить, признать или не признать изменение явления или факта. Адекватная оценка возможна с точки зрения системы ценностей космического Целого, интенции и способ бытия которого находятся за пределами возможностей человека, могут гипотетически предполагаться. Эти интенции оформлены в пьесе в виде указанных выше знаков, геологических или природных событий, фиксирующих ответные реакции Мироздания на поступки людей, в той или иной степени, как минимум, самоубийственные, в худшем случае, губительные для всего живого.

    Сюжет в такого рода произведениях строится не только в описании параметров сходства/расхождения видения мира одним человеком и другим, интерпретируемых с помощью определенной системы норм и правил, но как онтологическая связь между личной индивидуальностью одного человека и окружающей его реальностью как Целым, иногда – в непосредственной близости с другим голосом, другой личной индивидуальностью, также обращенной или не обращенной к тому же предмету. На этом уровне за временем начинает просвечивать Вечность, а локальное «здесь» обретает черты резиденции всего Целого.

    Особенность такого рода событийности заключается в том, что граница между «моим» и «чужим» перестает совпадать с линией, отделяющей кругозор от окружения, как это происходит на фабульном и сюжетном уровне, но оказывается внутри кругозора человека, в то время как в зоне личной ответственности оказывается все Мироздание, лишенное каких-либо подразделений на «мое» и «чужое». В этих условиях любой объект понимается и познается как субъект – кругозор и окружение каждой точки сознания легко меняются местами. Граница между «мной» и «тобой» становится проходным двором, где начинается движение в обоих направлениях. Если сюжетная событийность связана с моего личным видением и свидетельствованием о другом, то событийность третьего уровня – с актом интуитивно чувствуемого или осознанного свидетельствования о бытии вообще, представленном чем угодно и где угодно.

    Нарратив строится здесь на основе описания подвига принятия как своего – чужого бытия, теряющего свои силы, в стремлении утвердить его ценность, оправдать его необходимость и единственность. Этическая ценность такой конструкции заключается в возможности охватить и принять в свою жизнь не часть чужого пространства (так в событийности второго уровня), но все пространство Целого, нуждающееся в онтологической поддержке. Стратегия этого рода событийности – познание единого и живого Мироздания, которое предстает для личности не как «чужое», «другое», «иное», но как часть или, лучше сказать, ипостась ее самой. Возможно, это имел в виду М. Хайдеггер, указывая, что все увиденное и понятое человеком в мире должно быть «соукоренено судьбе человеческого присутствия…» [Хайдеггер 1989, 136–137]. Отсюда указанное равнодушие нарратора к смерти – бытие, на которое указывает событие жизни, шире и глубже биологического существования.

     В «Ноевом ковчеге», актуализируя свою гипотезу о «веществе существования», управлявшую его творчеством в 1920–1940-ые гг., Платонов не отказывается от фабульной и сюжетной событийности, основанных на личной интерпретации происшествия с точки зрения очевидца и рассказчика, обладающего определенной компетенцией и своим видением дела, но выходит к нарративу Целого, способу видения событий с точки зрения их ценности для Мировой Истории. Мировое сознание, этот, по словам Бахтина, «недействительный субъект», является главным действующим лицом «Ноева ковчега». Возникает эффект рефлексии второго уровня: осуществляющий познание мира и совершающий поступок (персонаж), описывающий процесс этого познания и оценивающий его результаты и итоги (нарратор), соприкасающийся с Бытием в его различных формах (герой, нарратор). Фиксируя осознанный отказ от своей телесной и пространственно-временной ограниченности, нарратор «Ноева ковчега» принимает, в роли своего тела, всю Вселенную в целом. В «Ноевом ковчеге» Платонов формирует нарративную позицию, предполагающую в качестве основного способа создания сюжетной интриги задачу человеческого бытия, решаемую с помощью этико-онтологической модели тотальной ответственности за Целое Мироздания. Платонов создает перспективу формирования способа видения реальности непосредственно от самой живой реальности Мироздания, с точки зрения Целого «вещества существования», как живого существа, обладающего сознанием. Этот способ видения в тексте пьесы структурно оформлен в виде автора ремарок пьесы, который формирует, на основе фабульной и сюжетной канвы пьесы, событийность ответственной связи бытия частного человека и всей Вселенной в целом.

    Литература

    Бахтин М. М. 

    1986 – К философии поступка // Философия и социология науки и техники. Ежегодник 1984–1985. М., 1986.

    Бергсон А.

    2006 – Творческая эволюция. М., 2006.

    Козлов А. А.

    1877 – Два основных положения философии Шопенгауэра // Киевские университетские известия. 1877. № 1.

    Корниенко Н. В.

    1993 – История текста и биография А. П. Платонова. (1926–1946) // Здесь и теперь. 1993. № 1.

    Лотман Ю. М.

    1970 – Структура художественного текста. М., 1970.

    Макарова И.

    1994 – Художественное своеобразие повести А. Платонова «Ювенильное море» // Андрей Платонов: Мир творчества. М., 1994.

    Платонов А.

    1982 – Повести; Рассказы; Из писем. Воронеж, 1982.

    1985 – Собрание сочинений: В 3 т. М., 1985.

    1988 a – Повести и рассказы. 1928–1934. М., 1988.

    1988 b – Чевенгур. М., 1988.

    1989 – Чевенгур: Роман и повести. М., 1989.

    1990 a– Государственный житель. Минск, 1990.

    1990 b – Прямой путь // Чутье правды. М., 1990.

    1995 – Фрагменты чернового автографа повести «Котлован» / Публ.  Т. М. Вахитовой и Г. В. Филиппова // Творчество Андрея Платонова. СПб., 1995.

    1999 – Счастливая Москва: Повести; Рассказы; Лирика. М., 1999.

    2000 – Записные книжки; Материалы к биографии. М., 2000.

    2004 a –Сочинения. Т. 1. Кн. 1. Рассказы. Стихотворения. 1918–1927. М., 2004.

    2004 b – Сочинения. Т. 1. Кн. 2. Статьи. 1918–1927. М., 2004.

    2006 – Ноев ковчег. Драматургия. М., 2006.

    Платонова М., публ.

    1975 – «…Живя главной жизнью». (А. Платонов в письмах к жене, документах и очерках) // Волга. 1975. № 9.

    Успенский Б. А.

    2000 – Поэтика композиции. СПб., 2000.

    Хайдеггер М. 

    1989 – Основные понятия метафизики // Вопросы философии. 1989. № 9.

    Яблоков Е. А.

    2001 – На берегу неба. Роман А. Платонова «Чевенгур». СПб., 2001.


    © Баршт К. А., 2012.

    Ярослав Е. Красников

    (Москва)

    КАТЕГОРИЯ НАРРАТИВНОЙ ИНТЕНЦИИ КАК ИНСТРУМЕНТ ИНТЕРМЕДИАЛЬНОГО ДИСКУРСНОГО АНАЛИЗА

    В последние десятилетия, как все мы можем заметить, всё большую популярность получает тенденция экстраполировать методы нарратологического анализа на тексты, которые на первый взгляд, не относятся к группе повествовательных. Так, относительно недавно в зарубежной, а затем и отечественной гуманитаристике в круг объектов для пристального нарратологического рассмотрения стали включаться тексты лирического и драматургического родов литературы. В частности, этим вопросам посвящены отдельные статьи в «Настольных книгах по нарратологии» Европейского нарратологического сообщества [Hunh 2009], немногочисленные, но от этого более ценные статьи в научной периодике [Абашева 2024; Красников 2025]. 

    Следуя тенденции позитивной экспансии теории повествования на широкий круг эстетических объектов, в поле нарратологии стали включаться также и другие медиа, например, из сферы сценических искусств (театральные постановки и продукты кинопроизводства) или разнообразные произведения визуальных искусств. В определённом смысле, живописное полотно, которое как произведение изобразительного искусства по природе своей характеризуется недвижимостью изображённых объектов и внешней, скажем так, антипроцессуальностью априори, картину, тем не менее, можно рассматривать как фиксацию конкретного эпизода событийной цепи, то есть форму трансляции событийного опыта (что как раз составляет предмет изучения современной нарратологии).

    Но пока не будем уходить далеко от более привычных нам вербальных медиа. Если оперировать категориями литературных родов, то эпика, в различных её жанровых и стилевых проявлениях, без сомнения и уже, можно сказать, традиционно аттрибутируется как нарратив. В случаях с лирикой в большинстве своём приходится лишь констатировать наличие определённой доли нарративного компонента в основе моносубъектного поэтического перформативного высказывания [Тюпа 2024]. 

    В случае же с драматикой этот аспект оказывается, как нам кажется, более сложно устроенным. Во-первых, сюжет пьесы целиком можно воспринимать как единое повествование (согласно Полю Рикёру ключевым свойством повествования является «эпизодизация»). То есть рассматривать драматургический нарратив как цепочку сцен-эпизодов и применять к нему привычный нарратологический инструментарий. Во-вторых, паратекст потенциально обладает средствами трансляции событийных изменений диегетического мира. То есть можно рассматривать ремарки, номинации и комментарии к сценическому действию (предваряющие или завершающие его) как обрамляющие нарративы. И фокусироваться, в частности, на высказываниях так называемых ремарочных субъектов, или репликах-комментариях «героев-медиаторов» (под этой категорией мы подразумеваем действующих лиц драмы, находящихся на границах художественного мира и мира читателя). В-третьих, крайне любопытную сферу для изучения представляют внутритекстовые повествовательные акты, сценические нарративы.

    В результате изучения именно таких внутритекстовых актов наррации в драме мы пришли к выводу о том, что одним из исходных отправных пунктов для любого нарратива является цель, намерение нарраторствующего субъекта, некий ценностно-смысловой посыл, который непроизвольно или намеренно вкладывается в рассказ. Это терминологически можно было бы называть «нарративной интенцией». Как нам кажется, целесообразно говорить также и о более широкой категории – дискурсной интенции.

    Слово «интенция», как и значительная часть лексики научного стилистического регистра, имеет латинские корни, происходит от глагола intendere со значением «замышлять, затевать». В «Большом толковом словаре русского языка» толкуется как «направленность сознания, мысли на какой-л. объект», «намерение, замысел; цель», а также как «движущая сила на пути к желаемому результату» [Кузнецов 2000, 395].

    Интенция, интенциональность и прочие родственные словоформы отнюдь не чужды метаязыку коммуникативистики и нарратологии. Так В.И. Тюпа относит интенциональность, («неотделимость события от сознания» [Тюпа 2021, 16]) к одним из трёх «неэлиминируемых», то есть сущностных характеристик феномена события.

    Также, например, в «Тезаурусе исторической нарратологии» А.В. Корчинский определяет «нарративную модальность» как «интенциональность (ценностно-познавательную направленность) наррации, связывающую фрактальность повествовательного текста в смысловое единство изложенной истории» [Корчинский 2022, 79]; а одно из толкований категории «этос расказывания» в статье авторства В.И. Тюпы формулируется следующим образом: «интенция нарративного дискурса относительно «жизненного мира читателя, без которого не может быть полным значение литературного произведения», поскольку «предвосхищение этических соображений включено в саму структуру акта повествования» [Тюпа 2022c, 291].

    Помимо вышеназванных модальности и этоса, категория нарративной интенции, как нам видится, находится в тесной взаимосвязи с такими инструментами нарратологического анализа, как логос наррации [Тюпа 2022b] и нарративная картина мира [Тюпа 2022a].

    Типологизируя нарративную интенцию, стоит выделять 4 разновидности:

    • информативно-репродуктивная;
    • императивно-наставительная;
    • провокативно-имагинативная; 
    • медитативно-фасилитаторная.

    Начать в этом ряду стоит с интенции под условным названием информативно-репродуктивная. В нашем понимании это предельно нейтральная трансляция информации, где точка зрения рассказчика максимально нивелирована. В такого типа повествовании нарратор, выполняющий (согласно хрестоматийной формуле М.М. Бахтина) взаимосвязанные, но отличные друг от друга роли «свидетеля и судии», будет исполнять лишь роль беспристрастного и, можно сказать, деперсонифицированного свидетеля, возлагая обязанности ценностной оценки, суждения истории на адресата нарратива. 

    Вероятно, такая позиция субъекта речевой дискурсии в реальной ситуации бытового общения сложно достижима и едва ли возможна, поскольку в большинстве своём рассказывание является ценностно окрашенным. По мысли П. Рикёра, вообще говоря, «не бывает этически нейтральных повествований», так как «предвосхищение этических соображений включено в саму структуру акта повествования» [Рикёр 2008, 144]. Однако в рамках теоретических размышлений стоит допустить, что такая интенция, как некий нулевой меридиан, существует или хотя бы потенциально достижима. 

    К примерам относительно близким по степени нейтральности к теоретически выделяемой информативно-репродуктивной интенции, вероятно, можно отнести: речи дикторов советского телевидения, чья подача отличалась сдержанностью и относительной малоэмоциональностью, что особенно заметно сегодня на фоне современных представителей новостной медиа-индустрии; затем – произведения натуральной школы, создававшиеся преимущественно в жанре очерка, или же тексты, относимые к так называемому «наивному реализму», главной задачей которых, по мнению соответствующей читательской аудитории, является а-субъективная передача событий, так сказать, «живой жизни» без прикрас и без искажений.

    Если искать примеры в визуальных медиа, то таковым будет жанр реалистического пейзажа; портрет, заказанный живописцу с целью зафиксировать изображение на память (аналогичный современной фотографии); нехудожественная по своей природе репродукция или фото на паспорт (которое, по крайней мере в теории должно беспристрастно фиксировать черты внешности владельца документа).

    К такому типу тяготеют речи героев-вестников из античной драматургии, чьи функции преимущественно сводятся к сообщению внесценических происшествий, а индивидуально-личностные качества не значимы в контексте художественного целого.

    Например, реплики жреца из трагедии Софокла «Царь Эдип»:

    Жрец

    Эдип, властитель родины моей!

    Ты видишь сам, у алтарей твоих,

    Собрались дети: долгого полета

    Их крылышки не вынесут еще.

    Средь них и я, под старости обузой,

    Жрец Зевса. Лучший молодости цвет

    Перед тобой, — а там народ толпами

    На площадях увенчанный сидит,

    У двух святилищ девственной Паллады

    И над Исмена вещею золой.

    Зачем мы здесь? Ты видишь сам: наш город

    Добычей отдан яростным волнам;

    С кровавой зыбью силы нет бороться,

    Нас захлестнула с головой она [Софокл 1990].

    Информативно-репродуктивная интенция соотносима с модальностью имперсонального знания, нередко, но, как кажется не всегда, соотносима с этосом покоя и прецедентной картиной мира.

    Следующий тип нарративной интенции – императивно-наставительная. В таком случае для позитивной коммуникации адресат должен безусловно принять точку зрения субъекта речевой деятельности (нарратора) и в итоге согласиться с его однозначной оценкой излагаемых событий, которые интерпретируются в рамках бинарных моральных оппозиций: истинного и ложного, верного и неверного, героического и преступного и т.п. Если рассматривать интенцию как эволюционно формировавшуюся категорию, то данная разновидность хронологически соотносима с периодом «рефлективного традиционализма» [Аверинцев 1994], и, соответственно, характерным для него типом коллективного сознания.

    Наиболее репрезентативными жанрами будут эмблематическая живопись (например, натюрморты, где, как подразумевается, каждый из предметов символизирует некие абстрактные идеи и декодируется аллегорически); произведения геральдического искусства; басни, притчи и др.

    Если говорить о внутритекстовых сценических нарративах с императивно-наставительной интенцией, то наиболее яркие примеры такого типа обнаруживаются в произведениях классицистической эпохи. Таковой является представленная ниже реплика Стародума из комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль». С точки зрения сюжетных функций герой относится к амплуа наставника (мудрого старца), то есть абсолютно справедливо может быть назван резонёром.

    Стародум. <…> Вошел в военную службу, познакомился я с молодым графом, которого имени я и вспомнить не хочу. Он был по службе меня моложе, сын случайного отца, воспитан в большом свете и имел особливый случай научиться тому, что в наше воспитание еще и не входило. Я все силы употребил снискать его дружбу, чтоб всегдашним с ним обхождением наградить недостатки моего воспитания. В самое то время, когда взаимная наша дружба утверждалась, услышали мы нечаянно, что объявлена война. Я бросился обнимать его с радостию. “Любезный граф! вот случай нам отличить себя. Пойдем тотчас в армию и сделаемся достойными звания дворянина, которое нам дала порода.” Друг мой граф сильно наморщился и, обняв меня, сухо: “Счастливый тебе путь, – сказал мне: – а я ласкаюсь, что батюшка не захочет со мною расстаться”. Ни с чем нельзя сравнить презрения, которое ощутил я к нему в ту же минуту. Тут увидел я, что между людьми случайными и людьми почтенными бывает иногда неизмеримая разница, что в большом свете водятся премелкие души и что с великим просвещением можно быть великому скареду [Фонвизин 1952].

    Как можно видеть, его реплика транслирует точку зрения имплицитного автора и эксплицитно сообщает реципиенту текста о нормах морали и правилах жизни в обществе. Данное наставление отчасти предвосхищает дальнейшее развитие сюжета.

    Ещё один пример из произведения эпохи модернизма – из комедии А.П. Чехова «Чайка», где присутствует как данный, так и исторически более поздние типы нарративной интенции. В данном контексте интересно обратиться к реплике Аркадиной, характеризующей уже выступившую на деревенской сцене Заречную, юную дебютантку, желающую связать свою жизнь с театральным искусством. 

    Аркадина. Несчастная девушка в сущности. Говорят, ее покойная мать завещала мужу всё свое громадное состояние, всё до копейки, и теперь эта девочка осталась ни с чем, так как отец ее уже завещал всё своей второй жене. Это возмутительно.

    Дорн. Да, ее папенька порядочная-таки скотина, надо отдать ему полную справедливость [Чехов 1978, 17].

    Характерно, что нарраторствующая героиня тонко, но безапелляционно навязывает свою точку зрения, вынуждая собеседников согласиться с её оценкой. 

    Таким образом, как в конкретном примере, так и теоретически говоря, данный тип интенции соотносится с регулятивной стратегией повествования, императивной картиной мира и этосом долженствования.

    Эволюционно и хронологически следующий тип, как нам кажется, можно обозначить как провокативно-имагинативная нарративная интенция.

    Он, в первую очередь соотносим, с экспериментальными формами искусства, свойственные в целом бунтарскому духу романтизма, новаторскому запалу футуристов. В частности, визуальной репрезентацией такого типа интенции может послужить картина Рене Магритта «Вероломство образов», как все мы видим, изображающая трубку, но настойчиво отрицающая это в вербальном паратекстуальном комментарии.

    Весьма репрезентативным примером будет автономный сценический нарратив из «Маскарада» Лермонтова, где Арбенин, чувствуя себя обманутым мужем, провокативно рассказывает анекдот про мужа, который за измену жены отомстил, демонстративно не вызвав на дуэль соперника.

    Арбенин

    Я расскажу вам анекдот,

    Который слышал я, как был моложе;

    Он нынче у меня из головы нейдет

    Вот видите: один какой-то барин,

    Женатый человек – твоя взяла, Казарин.

    Женатый человек, на верность положась

    Своей жене, дремал в забвенье сладком, –

    Внимательны вы что-то слишком, князь

    И проиграетесь порядком.

    Муж добрый был любим, шел мирно день за днем

    И к довершенью благ, беспечному супругу

    Был дан приятель… важную услугу

    Ему он оказал когда-то – и притом

    Нашел, казалось, честь и совесть в нем.

    И что ж? мне неизвестно,

    Какой судьбой, – но муж узнал,

    Что благородный друг, должник уж слишком честный,

    Жене его свои услуги предлагал.

    Князь

    Что ж сделал муж?

    Арбенин

    (будто не слыхал вопроса)

    Князь, вы игру забыли [Лермонтов 1980, 339].

    Ещё один любопытный пример в данном ряду – рассказ Паши, одного из героев пьесы Виктора Славкина «Серсо». Он приехал в дачный дом приятеля (главного героя пьесы) и с целью привлечь внимание новоиспечённой знакомой по имени Надя придумывает историю про диван, который мог находиться в кабинете императора Павла в ночь покушения. 

    Паша. Вообразите себе, Надя, тысяча восемьсот первый год, ночь с одиннадцатого на двенадцатое марта. В кабинет, в котором обычно почивает император Павел I, ночью проникают его офицеры, они будят Пав­ла, тот сначала думает, что это сон, потом все понимает, молит о пощаде, и тут Михаил Зубов, силач, бьет его золотой табакеркой в левый висок. Павел падает и цепляется за ножку дивана — вот этого… 

    Надя. Этого?!

    Паша. Император Павел I называл кня­гиню Анну Гагарину «улыбочка моя», 

    Петушок. Да кладите на диван сумки, кладите. Продавать не собираюсь. Спать буду на тысяча восемьсот первом годе. Надя. А что дальше было с Павлом?

     Паша. Его долго не могли оторвать от ножки дивана, потом накинули на шею шарф и задушили.

    Надя. До смерти? [Славкин 1990, 176–177].

    Однако, если читателю сразу становится очевидно, что сценический нарратив героя можно причислить к типу гипотетической наррации, то девушка долгое время находится в ощущении того, что рассказ правдив. Вероятно, харизма героя и бурная имагинативная деятельность девушки взяли верх над более разумным взглядом на историю.

    Заключительный в предлагаемой классификации тип — медитативно-фасилитаторная нарративная интенция. 

    Фасилитатор (от анг. facilitator) – термин, применяющийся в педагогике и обозначающий такого рода преподавателя, который сподвигает ученика не просто на репродукцию знаний, не на агон или спор, а способствует, словно повивальная бабка, рождению его собственных мыслей.

    Примерами из визуальных искусств будут служить картины импрессионистов (например, работа Клода Моне «Впечатление. Восход солнца»).

    Ключевыми для такого рода интенции будут суггестия, то есть творческая провокация реципиента на домысливание, язык намёка и язык полутонов. События в нарративе такого типа разворачиваются в рамках вероятностной картины мира как одна из возможных жизненных перспектив, в согласии с этосом совести и модальностью удивления.

    Примеры сценических нарративов с интенцией данного типа можно обнаружить в монодраме М. Досько «Лондон». Солирующего героя произведения можно отнести к типу «неосинкретического драматического субъекта», транслируя собственную точку зрения на события своей жизни, то изнутри, то будто бы снаружи. В заключительном эпизоде пьесе

    В самолет садился, он Белавиа – “Здравствуйте” от бортпроводницы, приятно, свое. И песня играет беларуская: “Прыязджайце, прыязджайце, прыязджайце да нас у Беларусь! Прыязджайце, прыязджайце, прыязджайце да нас у Беларусь!”, такой припев был, Сябры, Ярмоленко это что ли. Приеду, приеду, прилечу скоро вот наконец-то. <…>

    И тут вот что случилось. Не ожидал Гена от себя такого, никак не ожидал.

    Гена уснул на какое-то время, вот сейчас проснулся и опять в иллюминатор смотрит.   

    <…>

    У Гены начинают дрожать губы, мокнут глаза, он шмыгает потихоньку носом. … Гена плачет. … Плачет все сильнее, не может сдержаться. … Взрослый мужик, нефиг тут реветь, хватит уже, успокойся. … Плачет, слезы текут, из носа сочится, весь размок. Родина. Родина! [Досько 2014]

    После заграничного путешествия постепенно происходит трансформация его мировоззрения. Его нарративно-медитативный монолог имплицитно и эксплицитно выражает то, как в душе героя множится и упрочивается любовь к родному языку, своей стране и национальным корням.

    Формирование нарративных интенций различных типов стоит, на наш взгляд, считать стадиальным процессом. Однако появившись, они не исчезают раз и навсегда, а остаются инструментами, обеспечивающими благодаря своей комбинаторике разнообразие повествовательной деятельности человека.

    Литература

    Абашева М.П. 

    2024 – Роль нарратива в новейшей русской драматургии / М.П. Абашева, К.С. Спирина // Филологические науки. Вопросы теории и практики. 2024. Т. 17, № 8. С. 2983–2989.

    Аверинцев С.С. 

    1994 – Категории поэтики в смене литературных эпох / Историческая поэтика. Литературные эпохи и типы художественного сознания. М., 1994. С. 3–38.

    Досько М. 

    2014 – Лондон // Любимовка. URL: http://dramacenter.org/upload/information_system_25/2/1/8/item_218/information_items_property_242.pdf (дата обращения: 30.12.2025). 

    Корчинский А.В. 

    2022 – Модальность нарративная // Тезаурус исторической нарратологии (на материале русской литературы) / под ред. В.И. Тюпы. М., 2022. С. 79–81.

    Красников Я.Е. 

    2025 – Типология ненадежных нарраторов в драматургии // Вестник РГГУ. Серия «Литературоведение. Языкознание. Культурология». 2025. № 11. Ч. 2. С. 252–261. 

    Кузнецов С.А.

    2000 – Интенция // Кузнецов С.А. Большой толковый словарь русского языка. СПб., 1998. С. 1536.

    Лермонтов М.Ю. 

    1980 – Маскарад: Драма в 4 д., в стихах / подгот. текста А.М. Докусова // Лермонтов М.Ю. Собрание сочинений: в 4 т. Изд. 2-е, испр. и доп. Л., 1980. Т. 3. Драмы. С. 258–380. URL: https://feb-web.ru/feb/lermont/texts/lerm04/vol03/l43-258-.htm (дата обращения: 30.12.2025). 

    Рикёр П. 

    2008 – Я-сам как другой. М., 2008. 

    Славкин В.И. 

    1990 – Серсо // Славкин В.И. Взрослая дочь молодого человека: пьесы. М., 1990. С. 173–234.

    Софокл 

    1990 – Драмы. М., 1990. URL: https://lib.ru/POEEAST/SOFOKL/sofokl3_1.txt (дата обращения: 30.12.2025). 

    Тюпа В.И. 

    2021 – Горизонты исторической нарратологии. СПб, 2021. 270 с.

    2022а – Картина мира нарративная // Тезаурус исторической нарратологии (на материале русской литературы) / под ред. В.И. Тюпы. М., 2022. С. 287–291.

    2022b – Логос нарративности // Тезаурус исторической нарратологии (на материале русской литературы) / под ред. В.И. Тюпы. М., 2022. С. 18–21.

    2022c – Этос рассказывания // Тезаурус исторической нарратологии (на материале русской литературы) / под ред. В.И. Тюпы. М., 2022. С. 291–294.

    2024 – Моносубъектность лирического мира // Субъектная структура лирики: коллективная монография / сост. и ред. В.Я. Малкина. М., 2024. С. 13–18.

    Фонвизин Д.И. 

    1952 – Недоросль. Л., 1952. URL: https://lib.ru/LITRA/FONWIZIN/nedorosl.txt (дата обращения: 30.12.2025). 

    Чехов А.П. 

    1978 – Чайка: Комедия в четырех действиях // Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем: в 30 т. Сочинения: в 18 т. М., 1978. Т. 13. Пьесы. 1895–1904. С. 3–60. URL: https://feb-web.ru/feb/chekhov/texts/sp0/spd/spd-003-.htm (дата обращения: 30.12.2025). 

    Huhn P. 

    2009 – Narration in Poetry and Drama / P. Huhn, R. Sommer // Handbook of Narratology / ed. by Huhn P., Pier J., Schmid W., Schonert J. Berlin; New York, 2009. P. 228–241.

    Елена Ю. Козьмина

    (Екатеринбург)

    ДИЕГЕТИЧЕСКОЕ СОБЫТИЕ РЕЦЕПЦИИ В ИНТЕРМЕДИАЛЬНОМ ПРОИЗВЕДЕНИИ («FAFARUŁEJ» Е. СОСНОВСКОГО)

    В последние годы в интермедиальных исследованиях литературных произведений как полисемиотических структур акцент сдвигается на поэтику и методологию их изучения [Малкина, 2025] [Рыбалко, 2024] [Рыбалко, 2025].

    С. К. Рыбалко вводит понятие «интермедиальный персонаж» – «это специфический субъект действия, творец (художник, скульптор, музыкант, актер и т. п.), создающий произведения других видов искусств внутри литературного текста и преобразовывающий структуру внутреннего мира произведения, делая его интермедиальным (включающим в себя несколько медиа, т. е. видов искусства)» [Рыбалко 2024, 35].

    Однако, как кажется, в литературе встречается еще одна разновидность интермедиального персонажа – герой-реципиент, что уже было отмечено А. Агратиным при анализе чеховских интермедиальных произведений: «Нередко у Чехова главный герой не создатель картины, а реципиент» [Агратин 2020, 180].

    Основная функция интермедиального реципиента – это   восприятие произведений искусства внутри доминирующего произведения.

    В связи с эти можно поставить такие исследовательские вопросы: является ли рецепция персонажа событием в нарратологическом смысле этого понятия? какова природа этого события – ментальная или хронотопическая? какова структура такого события? можно ли говорить о типах рецепции (во всяком случае, в интермедиальных произведениях)?

    Ответить на эти вопросы попытаемся на материале романа Ежи Сосновского «Фафарулэй» (“Fafarułej”) [Sosnowski 2017a] <Далее ссылки на страницы этого издания приводятся в тексте в круглых скобках>.

    Выбор романа был обусловлен следующими причинами.

    Во-первых, это произведение, в котором отчетливо проявлены жанровые стратегии метаромана и романа становления, в данном случае – писателя, творца. Таким образом, герой подпадает под определение «интермедиального персонажа», приведенного выше.

    Но одновременно с этим герой – еще и реципиент; его становление как художника-писателя происходит в значительной степени благодаря чтению книг, слушанию музыки, посещению спектаклей и кинофильмов, музеев и галерей.

    Герой на протяжении сюжета воспринимает огромное количество самых разных медиа:

    1. художественные медиа – живопись, кинофильмы, классическая и поп-музыка (и ее презентация на сцене во время концертов), фотографии, театральные спектакли и читка пьес, архитектура и т. д.;
    2. нехудожественные медиа – передачи по ТВ и радио, философские эссе, религиозные ритуалы;
    3. наряду с профессиональными произведениями главный герой воспринимает и непрофессиональные: например, рисунки своего одноклассника Коткоффа;
    4. литературные произведения, о чем следует сказать отдельно. Чаще всего, это самостоятельный предмет исследований «текста в тексте». Однако для анализируемого нами романа восприятие героем литературы очень важно, и мы рассматриваем это явление как «метамедиальность» [Агратин 2020, 181].

    Выбор романа для анализа обусловлен еще и тем, что на протяжении всего текста восприятие различных медиа героем, Ярко Вольским, претерпевает изменения – в дальнейшем можно проследить эволюцию становления не только персонажа-художника, но и персонажа-реципиента.

    Роман усложнен тематизацией памяти. Ее палимпсестная структура передается при помощи путешествия героя по разным этапам своей жизни. Соответственно, интермедиальные фрагменты могут быть как в форме воспоминания героя, так и в форме события, происходящего в настоящем времени.

    Значимость интермедиальности в романе «Fafarułej» усиливается метафикциональным и метанарративным характером произведения. Автобиографический контекст рассчитан на понимание не только тех читателей, кто знаком с автором биографическим, но и на всех иных; можно сказать, что это в какой-то степени «роман с ключом». Так, довольно простые подсказки читатель может обнаружить в имени героя (Ярко Вольский) и географии происходящих событий – район Варшавы Воля (см. заметки Е. Сосновского «География от сердца» о своем романе [Sosnowski, 2017b]).

    Для ответа на вопрос, является ли диегетическая рецепция персонажа событием в нарратологическом значении [Корчинский 2022, 8–14], были выделены все «рецептивные» фрагменты романа; из них выбраны те, что удовлетворяют расширенному перечню характеристик события: 1) сингулярность; 2) фрактальность; 3) интенциональность [Тюпа 2021, 16]; а кроме того – 4) релевантность; 5) непредсказуемость; 6) консекутивность и 7) необратимость [Шмид 2008, 22–27].

    Рецепция как событие изображена только в 21 эпизоде романа «Fafarułej». Анализ этих эпизодов позволил сделать следующие выводы.

    1. Событие рецепции – ментальное; это «преобразование интенциональной позиции субъекта сознательной жизни» [Корчинский 2022, 9]. Однако оно неразрывно связано с внешним условием «встречи» героя-реципиента с произведением искусства, опосредующим внутреннее преобразование – визитом в театр, чтением книги, прослушиванием концерта и т. д. «Нераздельность и неслиянность» этих двух процедур придают событию рецепции гибридный характер.

    Так, в одном из эпизодов повествуется, как как Ярко, еще совсем маленький, смотрел спектакль в Театре юного зрителя; он помнил, что пьеса была о двух молодых людях, страстно влюбленных друг в друга еще в «допотопные времена». Их соединению мешали какие-то «странные случаи»: например, девушка была женой симпатичного властителя. Влюбленные временами тайно встречались и клали между собой меч. Это внешнее событие просмотра спектакля переживается героем эмоционально: «захватило его все это невероятно». Переживание, в свою очередь, становится стимулом для создания театральной куклы и подготовки собственного «Представления» (261–262).

    Другой пример: Ярослав слушает пластинку с незнакомой музыкой (опера Вагнера «Тангейзер») – это внешний элемент рецептивного события; ощущает эту музыку как «красивую и грустную», «во время которой он сразу же начал воображать пейзажи <…>: леса с деревьями и мощными пнями, заснеженные горы над ними и едущий одинокий рыцарь» (428–429). Внутреннее переживание музыки становится причиной создания воображаемой картины, эстетическим восполнением услышанного.

    Попутно отметим стереотипность модели музыкального восприятия «мелодия – визуальный образ». Так, в повести А. Чехова «Ионыч» Старцев, слушая музыку Котика, представляет, как с горы сыплются камни; в произведении В. Астафьева «Далекая и близкая сказка» Вася-поляк играет на скрипке, а герой-рассказчик представляет родниковый ключ, текущий из-под горы, Енисей, плот с огоньком и человека на нем; в детской повести Л. Матвеевой «Казаки-разбойники» главная героиня Любка слушает песню «По военной дороге…» и представляет двух военных, идущих по этой самой дороге. 

    1. Модель рецептивного события – кластер, включающий набор мини-действий и их условий. К ним можно отнести хронотопические условия – место и время рецепции; описание реакции персонажа – физической или эмоциональной; акт воображения (визуальный образ); креативное действие (создание другого произведения искусства и т. п.); указание на то, как повлияла рецепция на дальнейшую жизнь персонажа и т. д.

    Рассмотрим отдельные части сложного события рецепции персонажа в эпизоде, где Ярко в качестве министранта участвует в Пасхальной литургии.

    Условие рецепции – хронотопическая часть события, собственно литургия и пение Exsultet («Да ликуют сонмы ангелов!»), во время которого Ярко испытывает определенную реакцию – «физическую дрожь восторга» и «эйфорию», акт воображения – «как будто в самом деле он был свидетелем воскресения Иисуса» (424–425). В этот момент включается креативное действие: «что-то в нем комбинировало горячечно», что он должен «попробовать использовать эти структуры (литургии – Е. К.) в литературном произведении» (425). 

    1. Рецептивные события в зависимости от набора условий рецепции и мини-действий могут образовывать типовые группы.

    Перцептивная – событие рецепции ограничивается собственно восприятием и изменением персонажа – ментальным или физическим, однако значительно не влияющим на дальнейшую судьбу героя. Такое событие удовлетворяет трем основным критериям событийности – сингулярность, фрактальность и интенциональность; остальные признаки в данном случае факультативны.

    Так, например, рассматривание рисунков Коткоффа, одноклассника Ярко, доводит последнего до обморока как «идеального реципиента Искусства» (25), потому что юный художник рисует больничные ужастики с кровью, проломленными черепами и т. п.

    На концерте группы ABBA, любимой героем, у него возникает ощущение потустороннего мира (на одном из знаменитых концертов ABBA на сцене появлялась лестница, по которой вверх (в «другой мир») уходят участники этой группы).

    Агентная – вслед за рецепцией персонажа следует какое-то действие (воображаемое или реальное) или внедрение воспринятого в действительность. Так, совместный просмотр героем и его сестрой фильма «Love Story» открывает для него «притягательность такой ситуации, когда известный нам хит звучит в первоначальном контексте экранной фабулы <…> С той поры он начал воображать, что все известные ему песни происходят на самом деле из фильмов – которые требуется только придумать» (33), что герой в результате и делает дальше.

    Или, например, чтение романа С. Лема «Астронавты» Лема вызывает отложенное впечатление, как героя втягивают окружающие его предметы. Он начинает воображать эту ситуацию, пока не представляет, что его втянул в себя знаменитый варшавский Дворец культуры и науки. 

    Один из самых интересных эпизодов – рассматривание героем живописных различных произведений Джорджо де Кирико и «Поезда в снегу» Клода Моне. Восприятие репродукций художественных полотен у Ярослав сопровождается мелодией, «которая дополняет эти дивные сцены» (383).

    Креативный тип события рецепции – последующее придумывание собственного произведения (фильма, спектакля и т. д.), которое, в свою очередь, запускает новый виток рецепции других персонажей.

    Так, в одном из эпизодов нарратор рассказывает, как Ярко сочиняет собственный спектакль после просмотра фильма «Айвенго» (1952) по роману Вальтера Скотта. В созданном героем произведении действовал персонаж, по имени Фишбин (Fiszbin). Восприятие спектакля бабушкой и сестрой героя описано в ироническом ключе, т. к. слово, которым назван герой этого спектакля, имеет второе значение – тонкий стержень для придания жесткости элементам женского белья.

    Итак, акт рецепции персонажа в литературном произведении может быть изображен как событие. Это референтное событие носит гибридный характер (ментальная его часть неотделима от внешнего условия «встречи» с произведением искусства). Структура события рецепции усложнена; это комплекс мини-событий и условий их проявления, выступающий в тексте либо в полном, либо в усеченном виде. Событие рецепции может представать в одной из трех типовых форм – перцептивной, агентной или креативной.

    Влияние этих событий на дальнейшую жизнь героя (что является одной из характеристик событийности) можно осознать только в контексте целого.

    Главная функция диегетической рецепции персонажа – это осознание соотношения между искусством и жизнью.

    Литература

    Агратин А.Е.

    2020 – Интермедиальные параметры чеховских сюжетов: литература перед лицом кризиса знаково-символической деятельности (на материале ранней прозы) // Вестник Томского государственного университета. Филология. 2020. № 66. С. 177–192.

    Корчинский А.В.

    2022 – Событие // Тезаурус исторической нарратологии. М., 2022. С. 8–14.

    Малкина В.Я.

    2025 – Интермедиальность в литературе: проблемы методологии // Новый филологический вестник. 2025. № 2 (73). С. 30–38.

    Рыбалко С.К.

    2024 – Интермедиальный герой/персонаж в литературе // Вестник РГГУ. Серия «Литературоведение. Языкознание. Культурология». 2024. № 3. С. 32–41.

    2025 – Интермедиальный персонаж в рассказе Г. Гессе «Соната» // Новый филологический вестник. 2025. № 2 (73). С. 236–245.

    Тюпа В.И.

    2021 – Горизонты исторической нарратологии. М., 2021

    Шмид В.

    2008 – Нарратология. М., 2008.

    Sosnowski J.

    2017a – Fafarułej. Warszawa, 2017.

    2017b – Geografia od serca // Jerzy Sosnowski. URL: https://jerzysosnowski.pl/2017/04/04/geografia-od-serca/ (дата обращения: 12.01.2026). 

    Галина А. Жиличева, Анастасия А. Охрименко

    (Новосибирск)

    КИНОКОД В НАРРАТИВНОЙ СТРУКТУРЕ СОВРЕМЕННОГО ОТЕЧЕСТВЕННОГО РОМАНА

    Изучение кинопоэтики русской литературы привлекает большое количество исследователей. В их работах доказывается, что на протяжении всей «кинематографической» эпохи русская литература вступает в активный диалог с киноэстетикой. Ю.Г. Цивьян приходит к выводу о влиянии раннего кинематографа на литературные произведения символизма [Цивьян 1991], Р.М. Янгиров рассматривает киноконтексты литературы русской эмиграции и метрополии 1920–1930-х гг. как доминирующую черту произведений данного периода [Янгиров 2006], И.П. Смирнов считает кинороман ведущим жанровым образованием постсимволизма [Смирнов 2009], в трудах И.А. Мартьяновой на материале отечественной прозы ХХ–ХХI обосновывается понятие литературной кинематографичности [Марьянова 2001], ведущая роль кинообразов в новейшей литературе отмечается в исследовании И.Р. Куряева [Куряев, 2021]. При этом после «интермедиального поворота» (термин В. Вольфа) [Wolf 1996], случившегося в конце ХХ века как в литературе, так и в науке о ней, проблема кинопоэтики становится частью более широкого контекста – изучения принципов гибридизации семиотических систем (медиа). 

    В данной статье рассмотрим функции кинокода в современном романе в свете интермедиальной нарратологии. 

    О.А. Ханзен-Леве в книге «Интермедиальность в русской культуре: от символизма к авангарду» констатирует возникновение обратного влияния при «переводе той или иной концепции на язык другой художественной формы» [Ханзен-Леве 2016, 16]. Представляется, что такая обратная связь характерна не только для взаимодействия разных искусств в целом, но и для интермедиальной коммуникации внутри отдельного литературного произведения в частности. Например, экранизация зависит от литературного претекста и наоборот, кино может быть основой для литературного произведения, в том числе программировать его восприятие. Так, в романе С. Носова «Колокольчики Достоевского: записки сумасшедшего литературоведа» (2025) герой использует контроверзу языков кино и литературы. Он отмечает и объясняет художественную значимость искажений содержания романа Достоевского в экранизациях «Преступления и наказания» – как в знаменитом фильме Льва Кулиджанова (1969), так и в британском телевизионном фильме Джулиана Джарролда (2022). В данном случае такая ситуация парадоксальна, ведь герой считает себя воплощением романа Достоевского. «Повторю: я есть роман Достоевского “Преступление и наказание”. Вот что открылось мне в тот вечер, когда я читал лекцию о романе. Вот что меня тогда потрясло. Вот суть моего открытия. Нет (еще раз), не Достоевский сам, не Наполеон, не Раскольников, не Свидригайлов, а все вместе и сразу – и, главное, сверх того! Я есть “Преступление и наказание”! Я есть Преступление! Я есть Наказание! “Преступление и наказание”! Оно воплотилось во мне!» [Носов 2025, 44]. Следовательно, в своей рефлексии (саморефлексии) герой не должен учитывать экранизации, ведь главное медиа ХХ века – кинематограф – радикально смещает ракурс восприятия классической литературы. Однако подобный интерпретационный анахронизм позволяет расширить смысловую сферу нарратива. 

    Медитации о романе превращаются в воображаемую экранизацию: «в моем кино… извозчиком, что повез пьяную (девочку) <…> окажется тот же извозчик, что кнутом ударил героя, а потом сбил Мармеладова. Да, да, этого нет в романе… А я вижу, что есть» [Носов 2025, 322]. Более того, выясняется, что художественный мир Достоевского не поддается буквальному переводу на язык кино, поскольку обладает собственной кинематографичностью: «Раскольников “расстегнул пальто и высвободил топор из петли, но еще не вынул совсем” <…> Кино. Замедленная сьемка» [Носов 2025, 140]. Характерно, что в речи героя используются термины «обратная перемотка», «крупный план» и др. 

    Первое появление Раскольникова, названное «появлением из ничего» [Носов 2025, 101], сравнивается с первыми кадрами фильма Тома Стоппарда «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» (1990): «В фильме они тоже выходят “из своей каморки” (что-то вроде сарая) и тут же оказываются на свету» [Носов 2025, 101]. Гибридизация реального и иллюзорного, вербального и оптического аспектов в акте порождения персонажа акцентирует и двойственность интерпретант – киноязыка и литературного языка. 

    Таким образом, если вернуться к упомянутому ранее рассуждению Хансена-Леве, интересующий нас межсемиотический перевод приводит не только к изменению кинообраза, подвергающегося вербализации, но и к трансформации самого литературного произведения, вбирающего в себя принципы иного медиа (вплоть до появления жанровых гибридов, таких как кинороман, роман-монтаж, рома-сценарий). 

    В. Халлет полагает, что репрезентация медиа в литературном тексте может осуществляться и на уровне истории, и на уровне дискурса: «медиа может быть либо репрезентировано, упомянуто или тематизировано явно, либо же сам текст в целом может имитировать в вербальной форме структуру или эстетику другого вида искусства и его способ организации знаков <…> Если затронут именно уровень дискурса, то литературное произведение в целом оказывается “музыкализированным” или “визуализированным”: оно имитирует макроструктуру другого медиума» [Hallet 2015, 608].

    Развивая данную концепцию, можно предположить, что кинокод манифестируется на всех базовых уровнях нарративной организации романа.

    Во-первых, на уровне интриги. В таком случае события будут связаны со сьемками фильма, написанием сценария, посещением кинотеатра, появится герой-кинорежиссер, актер, сценарист и т.п. 

    Во-вторых, на уровне наррации (последовательности эпизодов). В таком случае возможны пространственные (монтаж, изменение ракурса, смена плана) и темпоральные акценты (эффект замедления, эффект ускорения, стоп-кадр, флешбэк, флешфорвард). В организации системы эпизодов может задействоваться и киноэкфразис, играющий роль своеобразной созерцательной паузы, на время останавливающей развитие событий.

    В-третьих, на уровне презентации наррации, как в плане графического оформления текста (Т.Ф. Семьян, например, предлагает учитывать особое расположение текстового материала на плоскости страницы, использование акцидентных шрифтов, а также «интеграцию вербального и иконического компонентов» [Семьян 2006]), так и в плане вербализации (например, в тексте могут появляться связанные с кинематографом номинации: имя актера, режиссера, героя фильма, название кинофильма, сериала и др.). При этом важны интертермедиальные связи (киноаллюзии, киноцитаты): если герой, нарратор и читатель смотрели одни и те же фильмы или опознают знаки киноязыка, создается эффект разделенного впечатления. 

    Отсылки к кинообразам позволяют формировать нарративную идентичность рассказчика и героя. Например, несмотря на то, что действие романа Виктора Пелевина «A Sinistra» (2025) происходит в далеком будущем, где существование человека является компьютерной симуляцией, герой сравнивает себя не со зрителем иллюзионов, созданных нейросетью, а с персонажем некоего кинофильма карбоновой эры, совмещающего приемы триллера и комедии: «Моя реальность похожа на другой фильм… Там герой убегает от погони и попадает на сборочную линию. Уворачивается от огромных молотов, сварочных аппаратов, лазерных резаков и так далее… И вдруг между лазерным резаком и атомной наковальней вылезает улыбчивый официант и спрашивает: “Что будете пить, сударь?”» [Пелевин 2025, 396]. Такая идентификация объективирует «я» и готовит исчезновение Маркуса Зоргенфрея из серийного мира (неслучайно «резак», угрожающий герою, напоминает «гильотину» – устройство для разрезания пленки на монтажном столе). Поэтому вспоминаемые кадры играют роль характерного для Пелевина анекдотическо-притчевого гибрида, указывающего на оппозицию нирваны и сансары (подробнее о кинометафорах в романах Пелевина см.: [Пименова 2025]). 

    В современной литературе кинообразы стандартизируются, поэтому нарратив использует их как готовые знаки-эмблемы. Так, в романе И. Шипнигова «Стрим», несмотря на вовлеченность в интернет-коммуникацию, персонажи идентифицируют себя с героями и режиссерами кинофильмов и сериалов (например, Наташа, продавщица обуви, сопоставляет себя с главной героиней «Секса в большом городе», а ее любовник, бизнесмен, снимающий порнографические ролики, – с Тинто Брассом). Саморефлексия заменяется кинообразом, выхода из искусственной реальности не происходит даже перед смертью: «А мой главный, последний фильм, с Наташей, оказался 50-м. Как там сказал Рене Клер? “Кино готово, осталось его снять”. Наташа была готова, оставалось ее снять. Я и снял, во всех возможных смыслах и ракурсах, да не успел закончить… Пусть это кино просто крутится крутится крутится у меня в голове. Сестра сказала, что Элю и Катю не пустят ко мне. После этой сестры у меня крутится крутится крутится этот свист из сцены с одноглазой дьявольской медсестрой в Kill Bill. Снять бы с нее белый чулочек, поиграть бы с ее розовой ножкой. Сделать бы ее 51-й. Как это ни странно, такого расхожего образа, как медсестра, у меня еще не было» [Шипнигов 2021, 191]. В данном фрагменте, помимо абсурдистского сочетания фразы Рене Клера и объяснения специфики «творчества» героя, прослеживается общая тенденция – попытка стать режиссером собственной жизни оборачивается превращением в киноперсонажа (герой оказывается внутри сцены из фильма Тарантино). В этом случае желание субъекта воплотить действия своих кинопрототипов приводит к эффекту столкновения ожидаемого и реального.

    Необходимо отметить, что, с одной стороны, отсылки к кинообразам как готовым фреймам «экономят» усилия нарратора и читателя (внутреннее зрение опирается на внешнюю, уже произведенную режиссером визуальную интерпретацию). С другой стороны, кинообразы позволяют сформировать мультимодальное восприятие, помогают по-другому интерпретировать нарратив. В то же время, художественное произведение может преодолевать кризис языка кино, его примитивизацию, оживляя штампованные кинообразы. По мысли Н. А. Муратовой, в таком случае повествование становится подобным кинопленке, придает динамику стандартным знакам: перемещение в другое медиа актуализирует глубинный смысловой пласт киноязыка [Муратова, Жиличева 2022]. 

    В свою очередь, уподобления нарратива кинофильму маркируют метафикциональную сферу литературного произведения, акцентируют соотношение реальности и иллюзии. Художественная рефлексия вопроса о том, является ли литература вымыслом или жизнеподобным мимесисом, получает еще один аспект: кинообраз воплощает большую степень условности, на его фоне повествуемый мир выглядит или более достоверным, или еще более призрачным. 

    Например, в презентации наррации романа А. Сальникова «Петровы в гриппе и вокруг него» (2019) кинематографическая лексика и киновизуальные метафоры подчеркивают интерпретацию города как хронотопа смерти. Протагонист предстает перед читателем, с одной стороны, как «созерцатель» реальности, с другой стороны, как модулятор альтернативного, «безумного» плана повествования, что отчасти объяснимо его болезнью – гриппом («Стоило только Петрову поехать на троллейбусе, и почти сразу же возникали безумцы и начинали приставать к Петрову»[Сальников 2022, 9]). Измененная «оптика» Петрова напоминает движение камеры: «Не сами глаза Петрова, а его горячая голова медленно навела фокус на человека, машущего руками, чтобы Петров понял наконец: перед ним его старый знакомец…» [Сальников 2022, 14]; «Проживший в городе всю жизнь Петров никогда здесь не был и никогда не смотрел на город с этого ракурса, и поэтому все равно не мог понять, где они находятся» [Сальников 2022, 33]. 

    Рутинность существования (дорога на работу, автомастерская, дорога домой) часто вызывает у героя желание посмотреть вокруг взглядом оператора или режиссера и «поэкспериментировать» с планами, ракурсами, частотой кадров: «… когда поезд еще ехал в длинном перегоне между “Машиностроителей” и “Уральской”, был там такой медитативный участок пути с некоторым изгибом, когда интересно становилось, какие вещи выделывает перспектива, если смотреть сквозь окна между вагонами на следующие вагоны» [Сальников 2022, 73]; «Если Петров ставил боковые зеркала трюмо друг против друга, то получался длинный коридор из уменьшающихся один за другим зеркал с многочисленными Петровыми, выглядывающими как бы из-за угла»[Сальников 2022, 117]; «Петров не пытался вникнуть во все это, его завораживало само остановившееся зрелище, не перестававшее быть зрелищем от того, что было статично» [Сальников 2022, 115]; «Петрову нравилось видеть, как снег, невидимый на фоне неба и другого снега, как бы выныривает из пустоты на фоне чего-нибудь более темного, промелькивает и снова исчезает в окружающей белизне» [Сальников 2022, 126].

    Кинематографичными становятся и бытовые действия персонажей, например, переодевания Петрова и его друга Игоря похожи на реверсивную съемку: «Игорь и Петров повторили процесс одевания в обратном порядке» [Сальников 2022, 45]. Внезапные ассоциации в воспоминаниях героев напоминают прием флешбэка и сопровождаются кинолексикой («слайд», «эпизод»), например: «Память Петрова услужливо подкинула ему эпизод из дошкольной жизни <…>» [Сальников 2022, 355–356]; «<…> воспоминание было таким быстрым и неявным, что Петрову показало, будто в его голову вставили, а потом вытащили слайд» [Сальников 2022, 368].

    Кино моделирует «бытовую» жизнь героев, которые проводят параллели с сюжетами и персонажами фильмов, а также совершают действия под влиянием прецендентых кинотекстов и типового развертывания киноповествования: «…сосед походил на отдыхающего от ночных дел Брюса Уэйна…» [Сальников 2022, 265]; «Петров просто захлопнул ее за собой и впервые в своей жизни пошел в киоск за сигаретами, чтобы как-то успокоить себя таким кинематографическим актом (он где-то видел в кино, как кто-нибудь из героев, давно бросивших курить, после сильного стресса закуривал снова – и это вроде как помогало)» [Сальников 2022, 288]. 

    Стирание границы между условным планом кино и реальностью в «Петровых в гриппе и вокруг него» приводит к тому, что персонажи оказываются заперты в Аиде, будучи тенями друг друга, отражениями отражений. Режиссерский и операторский взгляд оказывается одним из важнейших инструментов погружения в альтернативный, инфернальный план миропорядка и помогает актуализировать миф о подземном царстве. 

    Кроме того, кинематографическая оптика становится маркером особого героя – творца (Петров рисует комиксы) в пограничном состоянии между миром реальным, бытовым и миром иллюзорным, воображаемым, непостижимым для персонажей, не наделенных поэтическим и кинематографическим воображением. Однако, в данном случае творчество неполноценно – не может противостоять Аиду (роль Орфея оказывается не реализованной): большое количество киноцитат и кинометафор указывает на желание компенсировать неполноту личного бытия, замаскировать проблему существования в мире-симулякре. 

    Необходимо отметить, что в зависимости от типа эстетической целостности произведения, язык кино и нарративный семиозис могут находиться как в диалоге, так и в конфликте, а метапоэтическое соотношение иллюзии и реальности пониматься по-разному. Особенно ярко эта тенденция проявляется в случае, когда интрига романа основана не на отсылках к реальному кинофильму, а на ситуации съемок фильма воображаемого. Проанализируем два показательных примера.

    В интриге романа Е. Водолазкина «Оправдание Острова» (2021) противоречие житийного нарратива и языка кино ослабляется, обнаруживается их взаимодополнительность. Главные герои – бессмертные князья Парфений и Ксения – оказываются вовлечены в создание фильма: «Вчера у нас был необычный посетитель – знаменитый Жан-Мари Леклер, французский кинорежиссер. Последние годы мы в какой-то степени увлеклись кино, и Леклер нам нравился. Особенно его фильм Человек без биографии… этот Жан-Мари собирается снимать о нас с Ксенией биографический фильм» [Водолазкин 2021, 174−175]. Парадоксальное обыгрывание темы отсутствующей биографии указывает на символический план создаваемого кинофильма, байопик превращается в вариант жития, дополняя в композиции романа записи летописцев и дневники героев. При этом различие точек зрения (режиссер, потакая массовому зрителю, хочет снимать постельные сцены, князья полагают, что события духовной жизни не поддаются киноинтерпретации) постепенно сглаживается. 

    Съемка кинофильма задает уровень метанаррации, выраженный с помощью приема киноэкфрасиса отдельных эпизодов или кадров. Так, например, Парфений в своем дневнике, описывая очередной съемочный день, создает детальную картину эпизода с князем Аверкием, задумавшим посадить свою дочь на престол вместо Ксении: «Декорации храма, мерцание свечей, разлитая в воздухе напряженность. Дядя мне очень понравился: вдохновенный интриган. <…> Хорош и актер, играющий меня: взволнован (пот на лбу), готов к решительным действиям. Движение пальца подзывает начальника стражи. Полудвижением. Не движением даже – у него лишь мелькает мысль, а начальник уже рядом. Дядю на выходе – схватить. Можно и дочь, так надежнее. Камера скользит по стене храма. Чудо Георгия о змие. Георгий. Змий. Крупный план Аверкия, змия» [Водолазкин 2021, 346]. 

    Герои, с одной стороны, наделяются особой оптикой и монтажным мышлением, благодаря чему пространство начинает восприниматься как кинематографичное. Особый тип фокализации маркируется началом процесса съемки: «Когда начинается съемка, маленький Парфений выходит из Дворца <…> Маленький Парфений идет по площадки. Парящая над ним камера следит за тем, как рука мальчика скользит по деревянному борту телеги» [Водолазкин 2021, 219]. С другой стороны, Ксения и Парфений становятся зрителями кино о самих себе, наблюдателями «за той жизнью, которую не прожили» [Водолазкин 2021, 334]. 

    По мере создания фильма история жизни героев и киноповествование сливаются: основным принципом создания фильма становится монтаж реальных воспоминаний героев (Жан-Мари Леклер говорит: «Мне нужны картинки для всех времен года – я еще не знаю, что войдет при монтаже. Остались ведь какие-то еще воспоминания?» [Водолазкин 2021, 370]). Актеры превращаются в своих прототипов, например, одно из описаний крупного плана мальчика, играющего Парфения, маркируется личным местоимением: «Вот я, маленький, играю в ножички. Крупный план моего лица» [Водолазкин 2021, 236]. (О принципах кинопоэтики Водолазкина см. работу: [Гудин 2021]).

    Отметим, что фамилия Леклер обыгрывает имя (псевдоним) знаменитого французского режиссера Рене Клера. В отличие от пародийного упоминания Рене Клера в романе Шипнигова, в данном случае ассоциация нарратора работает по-другому: ряд деталей, появляющийся в эпизодах съемок, связываются с семантикой света, символически соотносящего световые эффекты кино и «светлейших» князей. Слово «Леклер» может интерпретироваться как русское написание фамилии Leclair (от корня «светлый», «чистый») или фамилии Leclerc (от корня «писец», «летописец», «клирик»). Таким образом соединяется семантика письма, жития и кинофильма. 

    Характерно, что именно во время съемок героям суждено выполнить свое предназначение – пожертвовать собой ради спасения мира, однако чудо остается неизображенным ни в «летописном», ни в «кинематографическом» варианте. Хроникер Иннокентий, фиксирующий события последних дней жизни героев, допускает две возможности: профанную (их поглотила гора) и сакральную (они отправились к Богу).

    Леклер планирует сделать «беседу» праведников с Богом, обещанную пророчеством, финальной сценой: «Беседа с Ним – это ведь попытка оправдания Острова? – Леклер встает. – Если не возражаете, сделаю беседу финальной сценой. Парфений внимательно смотрит на режиссера. – Да, эта сцена вполне может стать финальной» [Водолазкин 2021, 349]. Но остается неизвестным, снимает режиссер эту сцену или нет. 

    Финал романа содержит резюме нарратора, повествующее о судьбе фильма: «кинокартина Жана-Мари Леклера Оправдание Острова получила какую-то важную награду. Говорят, будто Леклер боялся, что его фильм останется непонятым. Напрасно боялся: чего здесь можно не понять? Я с фильмом не знаком, но имел счастье знать их Светлейших Высочеств: не было в нашей истории людей светлее. Думаю, немногие в их возрасте отважились бы на такое восхождение. Это понятно любому зрителю» [Водолазкин 2021, 404–405]. Таким образом, обнаруживается, что название романа совпадает с названием фильма Леклера, и смысл кинобиографии понятен любому, даже без просмотра фильма. Кино и нарратив объединяются, поскольку причастны личностям «Светлейших Высочеств» .

    В романе Д. Данилова «Саша, привет!» (2022), напротив, пересечение семиотических границ литературы и кино приводит к конфликту интерпретаций. Романная наррация проблематизируется дискурсом киносценария: «<…> нам нужно представить, что это не роман, а киносценарий, есть сценарист, режиссер, продюсер <…>» [Данилов 2022, 68]. Герой-филолог оказывается погруженным в кинореальность, литературное начало поглощается кинодискурсом. Противоречие кодов подчеркивается особыми средствами. Вместо глав текст разделяется на эпизоды, в них включаются указания режиссеру, оператору. На смещение нарратива в сторону сценария (констатирующего то, что должно быть представлено в кадре) указывает и настоящее время глаголов (вместо стандартного эпического прошедшего). (Подробнее о киноприемах в романе Данилова см.: [Куряев 2023])

    Несмотря на апелляции к ситуации отложенной казни из романа В. Набокова «Приглашение на казнь», в котором акцентирован театральный культурный код, читатель Данилова должен представить себя кинозрителем: «Мы видим, как человек идет. Все наше повествование будет построено на том, что мы будем наблюдать за этим человеком <…> это будет чем-то вроде кино. На человека направлена камера, и мы за ним наблюдаем» [Данилов 2022, 7–8]. 

    Большинство эпизодов романа представляют собой совокупность действий героев, которые «видны» нарратору: «Мы видим, как Сережа идет по пешеходной дорожке к дому, идёт по тротуару вдоль дома, подходит к подъезду» [Данилов 2022, 19]. Как правило, взгляд нарратора останавливается именно на динамичных действиях объектов съемки – персонажах. Нарратор фиксирует все изменения положения героев в пространстве, следуя правилам сценарной формы, при этом подчеркивает использующийся прием на метауровне: уже в первом эпизоде подробно описаны действия еще не названного героя – «человека» – и его окружения, массовки: «<…> человек идет по улице. <…> Мимо человека проносятся летящие лёгкие люди на велосипедах и самокатах. По улицам едет <…> транспорт. <…> Человек идёт вдоль низкой ограды парка. <…> По дорожкам степенно прогуливаются элегантно одетые люди. <…> Некоторые просто стоят или сидят» [Данилов 2022, 8] и так далее. Метафора движения, характерная для сценариев, оказывается важна на протяжении всего текста: в тюрьме под названием «Комбинат» Серёжа каждый день проходит вдоль белой полосы в ожидании казни, а в конце произведения Серёжа и охранник Антон «уходят» из повествования по улицам Москвы.

    Почти каждый событийный фрагмент романа начинается с маркирующей фразы «мы видим», фокусирующей внутреннее зрение читателя. Местоимение «мы» позволяет одновременно актуализировать два плана: план режиссера-оператора, который снимает жизнь героя, и план читателя, который следит за камерой и героями. Кинематографичная форма повествования создает два параллельных «текста» – «предтекст», или киносценарий, и «послетекст», или фильм, который читатель «смотрит» в процессе прочтения. Подобная рассоглассованность наррации усиливается с помощью акцентирования субъективного переживание времени. В романе время повествования чаще замедляется, что соответствует принципу ретардации, которая задерживает кумулятивную катастрофу (подробнее об этом см.: [Жиличева, Жиличев 2023]. Так, например, кинематографический эффект замедления достигается в сцене подъема главного героя на лифте за счет повтора ключевых лексем и особого синтаксиса:

    «Лифт движется долго, долго, очень долго.

    Лифт движется, движется.

    Лифт все движется, Сережа неподвижно находится в лифте.

    Лифт приезжает на нужный Сереже этаж» [Данилов 2022, 20].

    Кроме того, повторяются отдельные фразы, которые говорит Сережа, дублируются действия и целые эпизоды, что отдаляет время разрешения интриги (которое так и не состоится) и подчеркивает томительное ожидание героем смерти, превратившееся в обыденность («Сегодня Серёжа ляжет спать позже обычного. И завтра ляжет спать позже обычного. И послезавтра» [Данилов 2022, 139]). Например, перед финалом появляются практически идентичные друг другу (с незначительными изменениями) эпизоды 68, 69, 70, 71, 73, 74, 75, 76, 78, где Серёжа, как всегда, отправляется на прогулку в сопровождении одного из охранников. 

    Сам мир повествования существует только «под прицелом» камеры (эта метафора важна и в отношении главного «антагониста» романа – оружия по имени Саша, призванного убить героя в неизвестный для него момент). Условность кинореальности намеренно подчеркивается. Так, решение об имени (и форме имени) персонажей нарратор принимает прямо на страницах романа: «Человек идёт туда, куда он шёл. <…> Человека зовут Сергей. Серёжа. Мы теперь так и будем называть его – Серёжа» [Данилов 2022, 9]; «В кухне всё это время сидела его жена и наблюдала за его мучениями с курткой и шнурками. Будем считать, что жену зовут Света» [Данилов 2022, 21]. 

    Сценарист/режиссёр/оператор указывает на несущественность многих деталей создаваемого им мира через вариативность или эксплицитно выраженное сомнение, незнание. Эта интенция проявляется во вставных конструкциях, выполняющих функции киноремарки: «Здравствуйте, старший лейтенант Скворцов, отделение такое-то (ну, какие у них там бывают отделения)» [Данилов 2022, 33]; «<…> между ними может произойти (или не произойти) любовная сцена» [Данилов 2022, 58]; «<…> дом с “Галереей Актёр” (её, кажется, уже нет – или есть)» [Данилов 2022, 58], «Серёжа с аппетитом съедает еду (не всю, наверное)» [Данилов 2022, 183]. Подобный прием позволяет читателю встать на место нарратора-сценариста: «Серёжа скрючивается, что-то кричит, в общем, ведёт себя как человек под дулом оружия, которое может и должно его застрелить. Думаю, не стоит подробно воспроизводить эту сцену, пусть каждый станет сам для себя режиссёром, пусть каждый закроет глаза и представит эту сцену, кажется, это гораздо эффективнее, чем описывать всё это» [Данилов 2022, 85]. 

    Для наррации романа значимы и киноэкфразисы. В Эпизоде 16 Сергей вместе с женой смотрят мини-сериал «Бангкок Хилтон» (1989, реж. К. Кэмерон) и обсуждают кадры «гуманного» расстрела, что предваряет последующие события (Сергея в тюрьме должен расстрелять пулемет, работающий по случайному принципу русской рулетки). Нарратор обращает внимание на то, что казнимая в фильме девушка-наркодилер отгорожена от пулемета бумажной ширмой, поэтому вместо тела убитой виден лишь разрываемый пулями белый лист. Заданный в сериале эффект редупликации (ширма похожа на киноэкран, собравшиеся на казнь люди – на зрителей киносеанса) в романе усиливается, рассогласование режимов восприятия акцентирует поэтику абсурда. 

    Характерно, что в отличие от набоковского Цинцинната, переходящего в трансцендентное измерение, освобождение героя Данилова из тюрьмы становится возможным только как перемещение в кинофильм. В последнем фрагменте (Эпизод 82) герой из коридора с пулеметом неожиданно выходит в пространство Москвы, а нарратор предоставляет «кинематографическое» истолкование происходящего, воображая кинотеатр и экран, демонстрирующий кадры движения Сергея. Неопределенность финальной ситуации (неясно, герой гибнет или избегает казни) подчеркивает иллюзионистский характер изображаемого миропорядка. 

    Как показывают данные примеры, использование кинокода приводит к разным эстетическим результатам в зависимости от актуализации разных нарративных стратегий – стратегии откровения и стратегии провокации. В романе Водолазкина кинобиография, хроники летописцев, дневниковые записи манифестируют конвергентное соединение субъективных мнений, поскольку важным компонентом коммуникации является ожидание чуда, отменяющего конфликт наррации и киносъемки. Чудо жизни и бессмертия души не поддается верификации ни в том, ни в другом языке, но их взаимодействие указывает на возможность главного диалога, который в романе называется иносказательно («беседа с Ним»). В интриге романа Данилова вместо чуда происходит фокус (характерный для провокативной, акратической коммуникации) – превращение героя в кинообраз. Кинокод подчеркивает, что повествуемая реальность существует только в момент сьемки, поэтому прицел пулемета по имени Саша соотносится с прицелом камеры. 

    Интермедиальность влияет и на метауровень романа, с которым соотносится как интрига интерпретации (романы С. Носова), так и интрига поиска идентичности (романы Пелевина, Сальникова, Шипнигова). В обоих вариантах герой (нарратор) через соположение литературных и кинообразов со своей жизнью восполняет нехватку внешней или внутренней реальности.

    Таким образом, интерес романного нарратива к кинематографу обусловлен не только культурной модой той или иной эпохи, но и постоянной необходимостью в конструировании «своего другого». Взаимодействие с киноискусством позволяет литературе осмыслить собственную природу, в том числе способы рефлексии мира и личности.

    Литература

    Водолазкин Е.Г. 

    2021 – Оправдание Острова: роман. М., 2021. 

    Гудин Д.С. 

    2021 – Кинематографичность прозы Е.Г. Водолазкина // Филологические науки. Вопросы теории и практики. 2021. Том 14, вып. 8. С. 2301–2396.

    Данилов Д.А. 

    2022 – Саша, привет! М., 2022.   

    Жиличева Г.А., Жиличев П.Е. 

    2023 – Событийная ретардация как основа абсурдистского дискурса (на материале произведений Д. Данилова) // Сибирский филологический журнал. 2023. №3. С. 182–197.

    Куряев И. Р. 

    2021 – Кинематографичность отечественной прозы рубежа XX–XXI веков: автореф. дис. … канд. филол. наук. Саранск, 2021. 

    2023 – Кинематографичность романа «Саша, привет!» Дмитрия Данилова. 2023. Т.9, №3. С. 596–606.

    Мартьянова И. А. 

    2001 – Киновек русского текста: парадокс литературной кинематографичности. СПб., 2001. 

    Муратова Н.А., Жиличева Г.А. 

    2022 – Дискурсивные практики культуры. Литература и кино в аспектах теоретической и исторической поэтики: учебник. Новосибирск, 2022. 

    Носов С.

    2025 – Колокольчики Достоевского: записки сумасшедшего литературоведа. М., 2025. 

    Пелевин В. 

    2025 – A Sinistra. М., 2025.  

    Пименова А.В. 

    2025 – Концептуальная метафора в кинематографичной прозе (на примере романов Виктора Пелевина): дис. … канд филол. наук. СПб., 2025. 

    Сальников А.Б. 

    2022 – Петровы в гриппе и вокруг него: роман. М., 2022. 

    Семьян Т.Ф. 

    2006 – Визуальный облик прозаического текста как литературоведческая проблема: автореф. дис. … канд. филол. наук. Челябинск, 2006. 

    Смирнов И.П. 

    2009 – Видеоряд. Историческая семантика кино. СПб., 2009. 

    Ханзен-Леве О.А.

    2016 – Интермедиальность в русской культуре: От символизма к авангарду. М., 2016. 

    Цивьян Ю.Г. 

    1991 – Историческая рецепция кино: Кинематограф в России, 1896–1930. Рига, 1991. 

    Шипнигов И.

    2021 – Стрим. М., 2021. 

    Янгиров Р. М. 

    2006 – «Чувство фильма»: заметки о кинематографическом контексте в литературе русского зарубежья 1920–1930-х годов // Империя N. Набоков и наследники: сборник статей. М., 2006. C. 399–429. 

    Hallet W.

    2015 – A Methodology of Intermediality in Literary Studies // Handbook of Intermediality / ed. by G. Rippl. Berlin, 2015.  P. 605–615.

    Wolf W. 

    1996 – Intermedialität als neues Paradigma der Literaturwissenschaft // AAA: Arbeiten Aus Anglistik Und Amerikanistik. 1996. Vol. 21(1). P. 85–116.

    Александр Е. Ефименко

    (Ланьчжоу, Китай)

    НАРРАТИВНЫЕ ФИГУРЫ В КИНО: МОТИВИРОВКИ И СЕМАНТИКА

    Вступление

    Среди закономерностей, обеспечивающих выстраивание синтагматики единиц нарратива, особое место занимает система нарративных фигур: аналепсиса и пролепсиса, паралипсиса и паралепсиса, металепсиса и силлепсиса. Представляет существенный интерес сопоставление функционирования этих фигур в литературном нарративе и их аналогов в близких нарративу семиотических системах, а именно, в кино- и телефильме. Ниже излагается попытка такого сопоставления. Мы рассмотрим здесь, что представляют собой нарративные фигуры в кино, какими мотивировками они реализуются в составе художественных фильмов, как при этом меняется их семантика. 

    Напомним, что нарративные фигуры в большей или меньшей степени вызываются нарративными мотивировками, которые мы предлагаем разделить на две основные группы: диегетические и медиальные. Диегетические мотивировки нарративных фигур – это мотивировки «реальные» [Чудаков 1967, 995], характеризующие события нарративной истории и изображаемый ею мир. Сюда относятся: мотивировки вводом персонажа, его действиями, например, воспоминаниями; это также мотивировки указанием на время, место, причину действия в нарративной истории. Медиальные мотивировки нарративных фигур обусловлены медиумом, используемым в каждой из фигур, т. е. типом материала, выступающего в качестве канала, специализированного для передачи соответствующей ему информации: вербального (в литературе), визуального (в живописи, скульптуре, архитектуре, фотографии), музыкального (в музыке), пластического (в танце и театре).

    Рассмотрение нарративных фигур и их семантики будет вестись попарно: 1-я пара фигур – «анахронические», по Ж. Женетту, т. е. темпоральные нарративные фигуры: аналепсис и пролепсис; 2-я пара фигур – «зонтичные» нарративные фигуры: металепсис и силлепсис. В целях экономии места т. н. «информационные» нарративные фигуры: паралипсис и паралепсис – рассматриваться здесь не будут.

    «Анахронические» нарративные фигуры: аналепсис и пролепсис

    Аналепсис

    Как показано в нашем исследовании «Фигура аналепсиса и система ее мотивировок» [Ефименко 2025], среди всех нарративных фигур в вербальных нарративах фигура аналепсиса, или, по В. И. Тюпе, «оглядывание назад» [Тюпа 2018, 120], является самой употребительной и частотной среди всех нарративных фигур. Объясняется это тем, что аналепсис вызывается очень большим количеством нарративных мотивировок, напомним, диегетических и медиальных. 

    В кино наиболее широко представлены диегетические акториальные мотивировки аналепсиса, полностью аналогичные таким же мотивировкам в литературном нарративе. Это, прежде всего, мотивировка воспоминанием персонажа (как, например, краткие, как вспышка, и поэтому пугающие зрителя кадры-воспоминания преступления во французском фильме-триллере Жана Беккера «Убийственное лето» с Изабель Аджани в главной роли) или диегетическая мотивировка аналепсиса сновидениями персонажа, как в «Ивановом детстве» Андрея Тарковского, где сновидения подростка Ивана (Николай Бурляев) выступают мотивировками ввода аналептических сцен его детства из мирной довоенной жизни, резко обрываемые устрашающими звуками войны. 

    Однако в литературном нарративе, в отличие от кино, среди диегетических мотивировок аналепсиса первое по употребительности место занимает другая мотивировка – мотивировка вводом в диегесис нового персонажа, часто даже только его имени – «классический аналепсис», по характеристике Женетта.  Так вводятся целые аналептические главы с семантикой Vorgeschichte (предыстории персонажа) в романах И.С. Тургенева: «Дворянское гнездо», «Отцы и дети», «Дым», в романе И.А. Гончарова «Обломов», в романе Л.Н. Толстого «Анна Каренина». 

    Напротив, в кино тип мотивировки аналепсиса вводом в диегесис нового персонажа весьма редок и по сравнению с литературой редуцирован. Мы находим, к примеру, что-то подобное ему в телесериале Татьяны Лиозновой по роману Юлиана Семенова «Семнадцать мгновений весны», а также пародийно по отношению к «Семнадцати мгновениям весны» в полнометражном мультфильме Давида Черкасского «Остров сокровищ» (по роману Стивенсона), где – в первом случае вслед за литературным первоисточником – ввод почти каждого нового персонажа выступает диегетической мотивировкой  демонстрации досье на этого персонажа, включающего, кроме синхронной характеристики, элементы аналепсиса. При этом несомненно, что прием зачитывания актером каждого такого досье (то, что называется «голос Копеляна за кадром») – это, прежде всего, как и в литературе, вербальное, а не визуальное средство ввода такого аналепсиса.

    В целом, можно предварительно считать, что нарративная фигура аналепсиса вызывается в кино теми же диегетическими мотивировками, какими она вызывается в литературе, однако список этих мотивировок в кино многократно меньше, чем в литературе.

    Пролепсис

    Пролепсис в литературном нарративе – это «повествовательный прием, состоящий в опережающем рассказе о некоем позднейшем событии» [Женетт 1998, 75]. Таков пролепсис из романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание», вводимый благодаря темпоральному маркеру «будущего персонажей» впоследствии: «Впоследствии Раскольникову случилось как-то узнать, зачем именно мещанин и баба приглашали к себе Лизавету» [Достоевский 1972–1990, VI, 52]. 

    Однако, в отличие от пролепсиса в литературе, семантика пролепсиса в кино – это чаще не предвестие подлинного «будущего персонажей», а скорее, предположение желаемого ими будущего. Поэтому в качестве диегетической мотивировки пролепсиса здесь могут выступать визуальные грезы персонажа об этом несбыточном будущем, причем они могут быть окрашены совершенно разной эмоциональной тональностью. Так, в фильме-драме Михаила Калатозова «Летят журавли» мотивировка пролепсиса – это «предсмертное видение» [Лотман, Цивьян 1994, 167] умирающего Бориса (Алексей Баталов) его несостоявшейся свадьбы с Вероникой (Татьяна Самойлова); в кинокомедии Виталия Мельникова «Начальник Чукотки» мотивировка пролепсиса  – это короткая греза «начальника Чукотки» Алеши Бычкова (Михаил Кононов), представляющего себе футуристический пейзаж Чукотки с непомерно огромными ярангами и летающими над ними дирижаблями.

    Другой пример пролепсиса как предполагаемого будущего – из сценария Василия Шукшина к неосуществленному им фильму о Степане Разине по его роману «Я пришел дать вам волю»: «В сценарии и романе (Шукшина. – А.Е.) наряду со сценами объективно происходящими внезапно возникают сцены как внутреннее видение героя; так, например, во время болезни Разин видит то, что было раньше (аналепсис. – А.Е.), или то, к чему он стремился, но что не осуществилось (пролепсис. – А.Е.)» [Фрейлих 2015, 182]. Как видим, здесь диегетическая мотивировка болезненным состоянием персонажа в равной мере обусловливает ввод и аналептических, и пролептических эпизодов.

    Итак, обобщая, отметим, что, как и в случае аналепсиса, нарративная фигура пролепсиса вызывается в кино, прежде всего, диегетическими мотивировками.

    Перейдем далее к «зонтичным» нарративным фигурам, названным так потому, что они объединяют под единым названием совершенно различные типы фигур. Это металепсис и силлепсис.

    «Зонтичные» нарративные фигуры: металепсис и силлепсис

    Металепсис

    Фигура металепсиса в литературном нарративе включает два также совершенно разных типа: риторический металепсис и онтологический металепсис. 

    Риторический металепсис

    Риторический металепсис в литературном нарративе возникает при вербальном вмешательстве нарратора в свою наррацию. Это «прием, посредством которого повествователь разыгрывает свое вхождение (вместе с читателем или без него) в диегетический мир» [Женетт 1998: 130]. Приведем пример такого вмешательства нарратора из «Дворянского гнезда» Тургенева, открывающий в нем главу XXXV: «Читатель знает, как вырос и развивался Лаврецкий; скажем несколько слов о воспитании Лизы» [Тургенев 1978–1986, VI, 107].

    Можно утверждать, что чаще всего функция риторического металепсиса – выступать мотивировкой для ввода других нарративных фигур, например, аналепсиса, как в приведенном примере из «Дворянского гнезда», или быть мотивировкой пролепсиса. Последний случай демонстрирует кинофильм Михаила Ромма «9 дней одного года», в зачине которого использован риторический металепсис: «Мы собираемся рассказать вам о событиях, которых, может быть, и не было в действительности. <…> В нашей картине проходит год. <…> Мы выберем из этого года всего 9 дней» [9 дней одного года 1962]. Этот риторический металепсис («голос за кадром») выступает мотивировкой пролепсиса – обобщенного уведомления о том, что будет далее показано в фильме. Впрочем, этот «голос за кадром» как абсолютный аналог вмешательства эксплицитного аукториального нарратора в свой нарратив может выполнять и другие функции, например, функцию перехода с одной линии диегесиса на другую его линию на основе вербально выраженного сравнения, как, например, иронически – в кинокомедии Эльдара Рязанова «Зигзаг удачи»: «Если семейную жизнь Лидии Сергеевны можно было считать устроенной, то у Алевтины Васильевны все обстояло значительно сложнее» [Зигзаг удачи 1968] и далее – переход с изображения линии персонажа Лидии Сергеевны на изображение линии Алевтины Васильевны. 

    Итак, риторический металепсис является вербально-медиальной, а не диегетической мотивировой других нарративных фигур. Риторический металепсис действует в кинофильме совершенно так же, как в литературном нарративе, но, естественно, возможен лишь при наличии «голоса за кадром».

    Онтологический металепсис

    В отличие от риторического металепсиса, онтологический металепсис в литературном нарративе возникает в двух совершенно непохожих случаях: либо при «вмешательстве» персонажей в изображаемый невымышленный диегесис, либо при «переходе персонажа с обрамленного уровня на обрамляющий» [Pier 2009, 192]. 

    Первый тип онтологического металепсиса

    Первый тип онтологического металепсиса, т. е. «вмешательство» персонажей в изображаемый невымышленный диегесис, удачно описан у С. Н. Бройтмана, когда он характеризует метанаррацию в литературе: «В ходе метаповествовательной игры авторы <…> нарушают границы художественного и внехудожественного миров, вводят в текст имена реальных лиц и упоминания о действительно происшедших событиях» [Теория литературы 2004, II, 136]. 

    В кино его полный аналог широко представлен, например, в т. н. «документальных» эпизодах фильма Марлена Хуциева «Застава Ильича», в которых герои фильма Сергей (Валентин Попов) и Аня (Марианна Вертинская) посещают выставку современных художников в Пушкинском музее, затем идут на вечер поэзии в Политехническом музее, на котором показано, как выступают совершенно реальные поэты – Бэлла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Михаил Светлов; потом на молодежной вечеринке герои танцуют под песни популярных в 60-е годы французских певцов. Т. о., «в ней (этой кинокартине. – А.Е.) поколение играет самое себя» [Фрейлих 2015, 64]. Все эти действия представляют собой «вмешательство» вымышленных героев в невымышленный диегесис. Таков первый тип онтологического металепсиса.

    Второй тип онтологического металепсиса

    Яркий пример онтологического металепсиса второго типа, но уже совершенно сюрреалистический, использован в итальянском фильме «Замкнутый круг» (режиссер Джулиано Монтальдо), где ковбой из киноленты с киноэкрана стреляет из кольта в зал и убивает зрителя – полная киноаналогия литературного онтологического металепсиса в короткой сюрреалистической новелле аргентинца Хулио Кортасара «Непрерывность парков», где главного героя – читателя некоей новеллы в финале его чтения убивает ножом материализовавшийся персонаж читаемой им новеллы. Это в точном смысле слова «переход персонажа с обрамленного уровня на обрамляющий», т. е. «переход персонажа» с интрадиегетического уровня диегесиса на его экстрадиегетический уровень. Но важно, что и эти действия персонажей остаются в пределах диегетического уровня нарратива. 

    Итак, поскольку во всех приведенных примерах мотивировками онтологического металепсиса обоих типов являются действия персонажей (во втором типе – фантастические или сюрреалистические), то, следовательно, мотивировки онтологического металепсиса обоих типов, в отличие от риторического металепсиса, надо признать диегетическими. 

    Силлепсис

    Фигура силлепсиса включает, как минимум, три различных типа: темпоральный силлепсис, который используется для ввода итератива [Женетт 1998, 143]; пространственный силлепсис – ответная ассоциация на название какого-либо географического места, которая чаще всего может быть одновременно и аналепсисом, например: «дачный поезд (в «Поисках утраченного времени» Марселя Пруста. – А. Е.) сначала проезжает Менвиль, а потом Гратваст, и эти станции вызывают в сознании повествователя, именно в таком порядке, связанные с ними забавные истории» [Женетт 1998, 115]; наконец, тематический силлепсис, который возникает как нарративный ответ на какую-либо предложенную для развертывания тему: «тематическим силлепсисом обусловлены в классическом романе многочисленные вставки »историй», мотивированные отношениями аналогии или контраста» [Женетт 1998, 116].

    Из названных типов силлепсиса мы рассмотрим здесь употребление в литературном нарративе и в кинофильме темпорального силлепсиса. 

    Темпоральный (или итеративный) силлепсис

    В литературном нарративе мотивировка силлепсиса-итератива может быть собственно вербальной: итератив вводится грамматически – посредством употребления последовательности глаголов текста в несовершенном виде; либо, если глаголы стоят в «настоящем историческом», силлепсис-итератив мотивируется лексически – посредством темпоральных указателей каждый день, обычно, часто, иногда и т. п.

    Мотивировка силлепсиса-итератива в кино также может быть чисто вербальной. В этом случае для ее ввода вновь служит риторический металепсис – «голос от автора», который сообщает о типичности изображаемого, как, например, в уже цитировавшемся фильме «9 дней одного года»: «4-й день. В этот день не случилось решительно ничего. Мы выбрали его только потому, что он как две капли воды походит на множество других дней» [9 дней одного года 1962]. Напомним, что мотивировка риторическим металепсисом – это всегда мотивировка медиальная, точнее, вербально-медиальная.

    Однако мотивировка силлепсиса-итератива может иметь и совсем другую природу медиума, а именно, создаваться визуально-музыкальными средствами. Например, в уже упоминавшемся кинофильме «Начальник Чукотки» информация о росте дохода от налогов, собираемых «начальником Чукотки», дается через съемку железного ящика его кассы: сначала почти пустого, но с каждым его открыванием через секунду все более и более наполняемого деньгами. Эта смена визуальных картинок, или смена фотографий, производится без речи, но в сопровождении музыки – бравурного марша из оперы Жоржа Бизе «Кармен». Очевидно, такую мотивировку итератива следует считать медиальной, а именно, визуально-музыкальной, поскольку медиумом здесь будет не слово, а изображение и музыка.

    Наконец, мотивировка силлепсиса-итератива в кино может быть и диегетической. Например, такой мотивировкой служит почти полное повторение в фильме одного и того же эпизода-сцены. Так, в кинофильме Ильи Авербаха «Монолог» дважды звучит идентичный диалог главного героя профессора Сретенского (Михаил Глузский) и его домработницы Эльзы Ивановны (Евгения Ханаева) о ее желании уйти с должности домработницы. Эту двукратность сцены можно понять как ее многократность. Так идентичная диалогическая сцена, введённая в наррацию фильма дважды, выступает знаком итератива, созданного вербально-драматическими средствами, а мотивировка этого силлепсиса-итератива, несомненно, является диегетической.

    Таким образом, мотивировки итеративного силлепсиса в кино могут быть и медиальные, причем не только вербально-медиальные, но и визуально-музыкальные, и диегетические.

    Заключение

    Итак, если аналепсис и пролепсис как «анахронические» нарративные фигуры закономерно вызываются преимущественно диегетическими мотивировками, то «зонтичные» фигуры металепсис и силлепсис могут вызываться как диегетическими, так и медиальными мотивировками: вербальными и визуально-музыкальными. При этом семантика нарративных фигур в литературном нарративе и в кинофильме может быть как совершенно идентичной, что характерно для аналепсиса и металепсиса, так и неидентичной, что особенно очевидно для пролепсиса и частично для силлепсиса в значении итератива.

    Литература

    Достоевский Ф.М. 

    1972–1990 – Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Художественные произведения: тома I–XVII. Л., 1972–1990.

    Ефименко А.Е. 

    2025 – Фигура аналепсиса и система ее мотивировок. М., 2025. 

    Женетт Ж. 

    1998 – Повествовательный дискурс / пер. с франц. Н.В. Перцова // Женетт Ж. Фигуры: в 2 т. М., 1998. Т. 2. С. 59–280.

    Лотман Ю.М., Цивьян Ю.Г. 

    1994 – Диалог с экраном. Таллинн, 1994. 

    Теория литературы

    2004 – Теория литературы: в 2 т / под ред. Н.Д. Тамарченко. М., 2004. Т. 2. Бройтман С.Н. Историческая поэтика.  

    Тургенев И.С. 

    1978–1986 – Полн. собр. соч. и писем: в 30 т. Сочинения: в 12 т. М., 1978–1986. 

    Тюпа В.И. 

    2018 – Лекции по неклассической нарратологии. Torun, 2018. 

    Фрейлих С.И. 

    Теория кино: от Эйзенштейна до Тарковского. 8-е изд. М., 2015.  

    Чудаков А.П. 

    1967 – Мотивировка // Краткая литературная энциклопедия. М., 1967. Т. 4. Стлб. 995.

    9 дней одного года 

    «9 дней одного года» (1962): видеофильм / реж. Михаил Ромм. 01:44:20 (время воспроизведения). URL: vk.com/video (дата обращения: 18.10.2025). 

    Зигзаг удачи

    «Зигзаг удачи» (1968): видеофильм / реж. Эльдар Рязанов. 01:22:24 (время воспроизведения). URL: vk.com/video (дата обращения: 18.10.2025).

    Pier J. 

    2009 – Metalepsis // Handbook of Narratology / edited by Peter Huhn, John Pier, Wolf Schmid, Jörg Schönert. Berlin, New York, 2009. P. 190–203.

    Александр Е. Ефименко

    (Ланьчжоу, Китай)

    К ПОСТРОЕНИЮ ТЕОРИИ НАРРАТИВНЫХ ФИГУР (НА МАТЕРИАЛЕ РОМАНА И.С. ТУРГЕНЕВА «ДВОРЯНСКОЕ ГНЕЗДО»)

    Введение

    Известно, что понятийный аппарат современной нарратологии был разработан в значительной мере на основе категорий классической риторики, в частности, категорий риторических фигур, которые были приложены к эпическому литературно-художественному произведению, т. е. к нарративу, и стали поэтому именоваться в нарратологии нарративными фигурами. 

    Приведем несколько толкований термина фигура. 

    В риторике фигурами называют «любые обороты речи, отступающие от естественной нормы» [Панов 1998, 267], или, несколько иначе, «модификации »обычного» словоупотребления или отклонения от него» [Каллер 2006, 80], причем важно, что эти модификации «ощутимы по отношению к норме или по отношению к выражению, являющемуся эквивалентным, но более простым или более прямым» [Finnay 1995, 140].  

    Если говорить о нарратологии, то в ней нарративная «фигура <…> возникает просто из осознания того, что высказывание можно представить различными способами» [Finnay 1995, 140–141]. Много раньше о том же художественном принципе писал молодой К. А. Федин: «Очевидно, одно и то же можно сказать по-разному» [Федин 1973, 325]. 

    Наиболее полно нарративные фигуры как «особые семиотические конструкции» [Муравьева 2017, 109] описаны структуралистской теорией нарративных фигур Жерара Женетта, вдохновленной, как только что говорилось, категориями риторики, которые, однако, подверглись у Женетта, в частности в его работе «Повествовательный дискурс» [Женетт 1998б], радикальному переосмыслению. 

    Предлагаемый далее анализ нарративных фигур имеет целью показать женеттовский терминологический аппарат в действии – в приложении к одному конкретному, хорошо известному нарративу – роману И. С. Тургенева «Дворянское гнездо», но с выходами и на другие нарративы. При этом мы учитываем и новейшие достижения в отечественной нарратологии, изложенные в экспериментальном словаре «Тезаурус исторической нарратологии» [Тезаурус исторической нарратологии 2022], на который мы будем многократно ссылаться.

    Итак, в наррации «Дворянского гнезда» обнаруживается пять нарративных фигур, которые мы описываем далее по мере их убывания: аналепсис (10 употреблений): внешний (8 употреблений) и внутренний (2 употребления); пролепсис (10 употреблений): внутренний (8 употреблений) и внешний  (2 употребления); металепсис (5 употреблений): риторический металепсис (2 употребления) и онтологический металепсис (3 употребления); паралипсис (2 употребления); открытый финал (естественно, 1 употребление). 

    Обзор всех этих нарративных фигур в «Дворянском гнезде» позволит нам выйти к некоторым предварительным нарратологическим обобщениям. 

    Итак, первая нарративная фигура – это аналепсис: 10 употреблений

    Аналепсис как «оглядывание назад» [Тюпа 2018, 120], или, в традиционной терминологии, ретроспекция, – это самая частотная нарративная фигура в наррации «Дворянского гнезда».

    Из 10 аналепсисов романа первые 6 вызваны одной и той же мотивировкой – вводом в диегетическое поле нового референта, а именно, нового персонажа: вводом  в диегесис образов матери главной героини романа Лизы Калитиной Марьи Дмитриевны и двоюродной бабки Лизы Марфы Тимофеевны (1-й аналепсис в гл. I); вводом образа молодого чиновника Паншина (2-й аналепсис в гл. IV); вводом образа учителя Лизы немца-музыканта Лемма (3-й аналепсис в гл. V); вводом образа главного героя романа – Федора Ивановича Лаврецкого, мотивирующим 4-й сверхбольшой аналепсис с VIII по XVI главы, содержащий сообщения о предках Лаврецкого, т. е. «родословную Лаврецкого, значительно расширяющую горизонты повествования» [Маркович 1982, 148], а также обзор детства, юности и молодости главного героя. Внутрь этого обзора в составе сверхбольшого 4-го аналепсиса вставлен 5-й аналепсис, мотивированный вводом в диегесис образа жены Лаврецкого Варвары Павловны и рассказывающий о ее родителях (гл. XIII). 

    Там же, в составе сверхбольшого 4-го аналепсиса о молодости Лаврецкого, на стыке XV и XVI глав обнаруживается 6-й аналепсис, который, однако, выделяется в другую рубрику, поскольку он мотивирован не вводом образов персонажей, как указанные только что пять аналепсисов: он введен иной мотивировкой – пропозициональным анонсом перипетии: «Неожиданный случай разрушил все его (Лаврецкого. – А.Е.) планы» [Тургенев 1978–1986, VI, 51] <далее при цитировании произведений И.С. Тургенева в скобках указывается номер тома, номер страницы>. Такая мотивировка обеспечивает в следующей, XVI, главе романа изложение этой перипетии – обнаружения Лаврецким изобличительной записки от любовника его жены Варвары Павловны и разрыва Лаврецкого с женой.

    Все названные 6 аналепсисов – внешние, находящиеся за временными пределами основной излагаемой истории романа. Их семантика – это семантика Vorgeschichte [Введение в литературоведение 2004, 329], точнее, семантика «предыстории-характеристики персонажей» [Маркович 1984, 50]. С другой стороны, важно, что место этих аналепсисов в тексте – это начальные или близкие к началу главы романа. Такое инициальное синтагматическое расположение аналептических глав с семантикой Vorgeschichte характерно далеко не только для данного романа Тургенева и не только для Тургенева, но и для И.А. Гончарова (аналепсисы в первых главах «Обломова»), и даже для Л.Н. Толстого (аналепсисы в первых главах «Анны Карениной») – все они сконцентрированы в начальных главах их нарративов. 

    7-й аналепсис – о детстве и юности Лизы Калитиной в гл. XXXV (условно назовем его «Воспитание Лизы») также является внешним и также передает семантику предыстории. Но по всем остальным признакам он резко отличается от других аналепсисов: во-первых, он вводится иной мотивировкой, чем они, а именно – фигурой металепсиса (см. об этом ниже). Во-вторых, это единственный аналепсис с семантикой предыстории, который вводится далеко не в начальных главах, а во второй половине романа. В-третьих, он отличается от других рассмотренных аналепсисов по своей нарративной функции.

    Все предыдущие аналепсисы в начале романа c семантикой предыстории персонажей выполняют одну и ту же функцию – функцию пояснения диегесиса. И лишь у аналепсиса «Воспитание Лизы», имеющего, повторим, ту же семантику, на эту функцию пояснения ощутимо накладывается другая нарративная функция – функция замедления, или торможения. 

    В самом деле, функция разъяснительных отступлений в первых аналепсисах о Марье Дмитриевне, Паншине, Лемме, Лаврецком и других заключается в том, чтобы передавать дополнительную диегетическую информацию о них, иначе говоря, быть своего рода нарративной сноской. Вследствие этого все указанные аналепсисы обслуживают исключительно диегесис, диегетический уровень нарратива. В отличие от них аналепсис «Воспитание Лизы» наряду с аналогичной передачей диегетических сведений выполняет также и иную функцию – функцию замедления, которая в свою очередь направлена на то, чтобы усилить нарративную интригу, т. е. читательское нетерпение. Следовательно, аналепсис в функции замедления обслуживает не только нарративную историю, как другие аналепсисы с семантикой Vorgeschichte, – он обслуживает и наррацию, а именно, этот аналепсис усложняет построение синтагмы наррации. 

    И действительно, аналепсис «Воспитание Лизы» занимает в синтагме наррации особую позицию, которой нет у прочих названных нами аналепсисов: этот аналептический эпизод синтагматически расположен сразу после узловых эпизодов кульминации и непосредственно перед важнейшим эпизодом новой, на этот раз катастрофической перипетии. Эпизоды кульминации – это две сцены «счастливой ночи» [VI, 157]: сцена ночного признания Лаврецкого Лизе в любви (1-я половина XXXIV главы) и сразу после нее, «в ту же самую счастливую ночь» [VI, 157] – сцена вдохновенной игры Леммом для Лаврецкого своего удивительного фортепианного произведения (2-я половина XXXIV главы). Именно после кульминационных любовной и музыкальной сцен в наррацию вводится анализируемый здесь аналепсис о воспитании Лизы, который, вызывая замедление наррации, одновременно служит неявным приступом к катастрофической перипетии – внезапному появлению жены Лаврецкого Варвары Павловны, считавшейся умершей. После этой перипетии катастрофические события диегесиса развертываются с очень большой быстротой, охватывая в «настоящем персонажей» всего 3 дня. Подчеркивание нами их катастрофичности не случайно, поскольку приезд и последующее поведение Варвары Павловны оказывается катастрофой для всех героев: прежде всего, для Лаврецкого и Лизы, так как перечеркивает возможность их будущего брака, но также и для предполагаемого жениха Лизы Паншина, навсегда попавшего под гибельные чары Варвары Павловны, и даже для матери Лизы Марьи Дмитриевны и ее двоюродной бабки Марфы Тимофеевны, которые, как становится известно из эпилога, не перенеся ухода Лизы в монастырь, вскоре после этого умирают.

    С другой стороны, аналепсис «Воспитание Лизы» в XXXV главе является последним внешним аналепсисом в наррации романа. Последовавшее за ним в наррации вхождение в «настоящее персонажей» неумершей жены Лаврецкого Варвары Павловны в XXXVI – XXXVII главах становится диегетической мотивировкой разбития нарративной истории на несколько параллельных диегетических линий: линию Лизы, линию Варвары Павловны, линию Лаврецкого, что типично для романа как большой эпической формы. Поскольку эти линии, разумеется, не полностью совпадают в диегетическом художественном времени, иными словами, они не совсем синхронны, постольку каждая последующая линия должна темпорально «догонять» предыдущую путем ввода внутреннего аналепсиса, и эта необходимость выполняет роль мотивировки каждого такого аналепсиса. 

    В результате глава XXXVIII – о Лизе – становится аналептической по отношению к художественному времени предшествующей XXXVII главы – о Лаврецком и Варваре Павловне, – образуя 8-й аналепсис. 

    То же темпоральное соотношение характеризует XLIV главу и аналептическую XLV главу. События диегесиса XLIV главы – это: последняя (до эпилога), случайная встреча Лаврецкого с Лизой при выходе их из церкви; расставание Лаврецкого с Леммом; его же краткое «объяснение» с женой. Далее в нарративном режиме резюме сообщается о том, что Лаврецкий уезжает в Москву и о том, что к Варваре Павловне в поместье Лаврецкого Лаврики начинает многократно наведываться Паншин. Затем, в XLV главе, как только что говорилось, вновь использована фигура внутреннего аналепсиса, и это 9-й аналепсис: благодаря ему наррация опять возвращается в нарративном времени назад – к моменту последней встречи Лизы с Лаврецким, после которой в сцене откровенного разговора Лизы с Марфой Тимофеевной девушка наконец открывает старушке свою печальную тайну – решение уйти в монастырь. 

    В обоих последних случаях 8-е и 9-е употребление фигуры аналепсиса вследствие образовавшихся нескольких диегетических линий выполняет функцию синхронизации этих линий. 

    Наконец, 10-й и последний в романе аналепсис обнаруживается в эпилоге романа. Эпилог начинается словами «Прошло восемь лет. Опять настала весна…» [VI, 152]. Такой временной прыжок через 8 лет служит «знаком эксплицитного эллипсиса» [Ефименко 2025, 266] как темпорального пропуска внутри нарративного времени и одновременно – мотивировкой для последующего заполнения этого эллипсиса аналепсисом. Данный вид аналепсиса, «или возврат, заполняет ранее сделанные пропуски, являющиеся в нарративе результатом эллипсиса» [Prince 2003, 5]. Этот 10-й «дополнительный» аналепсис, или аналепсис-отсылка [Ефименко 2025, 265], содержит итеративные резюме о том, как прошли названные восемь лет у трех персонажей: Михалевича, Паншина и Варвары Павловны, а также о смерти в течение этих лет родственников Лизы: ее матери и двоюродной бабушки. 

    Важно, что этот 10-й аналепсис имеет своей диегетической семантикой Nachgeschichte, «послеисторию» – «краткое сообщение о дальнейшей судьбе героев» [Роднянская 1968, 146] и, следовательно, является внешним. Обычно эта семантика «послеистории» выражается при помощи другой нарративной фигуры – внешнего пролепсиса (см. ниже). Однако, как видим, для ее выражения иногда подходит и аналепсис, что возможно, впрочем, лишь при заполнении этим аналепсисом эллипсиса. 

    Вторая нарративная фигура – пролепсис: 10 употреблений

    Следующая по частотности нарративная фигура в «Дворянском гнезде» – это своего рода «антоним» аналепсиса, т. е. пролепсис, – «повествовательный прием, состоящий в опережающем рассказе о некоем позднейшем событии» [Женетт 1998б, 75]. 

    Надо сказать, что два типа пролепсиса: внутренний и внешний – семантически отличаются друг от друга гораздо более существенно, чем соответственно внутренний и внешний аналепсис.

    Внутренний пролепсис – это сообщение о таком событии или явлении, которое темпорально располагается внутри излагаемой нарративной истории, от ее завязки до ее развязки. Напротив, внешний пролепсис – это сообщение о таком событии или явлении, которое темпорально располагается после завершения нарративной истории, т. е. после развязки.

    Это их положение обусловливает их весьма различные семантические и формальные характеристики. Так, внутренний пролепсис по своей семантике – это или прямое предвестие какого-то позднейшего события или явления нарративной истории, или, чаще, некий незаметный намек на это событие или явление. Такие пролепсисы-намеки по текстуальному размеру обычно весьма невелики и чаще всего выражаются в тексте одной-двумя небольшими фразами.

    Напротив, семантика внешнего пролепсиса гораздо более однозначна: внешний пролепсис – это просто сообщение о событии или явлении, случившемся после окончания нарративной истории. Иначе говоря, семантика внешнего пролепсиса – это всегда семантика Nachgeschichte, «послеистории». По размеру внешние пролепсисы могут быть как очень небольшими, так и весьма пространными. 

    В «Дворянском гнезде» 8 пролепсисов до эпилога – это внутренние пролепсисы, т. е. фигуры-намеки. 

    1-й из них появляется в составе 4-го сверхбольшого аналепсиса, о котором мы многократно говорили выше: в беглом описании тусклого детства Федора Лаврецкого есть многозначительное указание: «Федя не любил никого из окружавших его…» (гл. XI) [VI, 40]; словно в ответ на него вводится пролепсис с семантикой оценки:  «Горе сердцу, не любившему смолоду!» [VI, 40]. 

    Как видим, мотивировкой этой оценки выступает обобщающее сообщение о нелюбви Лаврецкого-мальчика к своим родственникам и близким, на которое семантически реагирует восклицание нарратора, содержащее пролепсис. При этом, однако, самое появление этого пролепсиса с оценкой будущего возможно лишь при условии вербальной эксплицитности нарратора, которая дает ему возможность эмоционально реагировать на информацию, содержащуюся в его собственной речи. Следовательно, сегмент «Горе сердцу, не любившему смолоду!» можно квалифицировать и как риторический металепсис (см. о нем ниже), и как внутренний пролепсис, поскольку в его семантике содержится намек на трагическую развязку всей нарративной истории романа «Дворянское гнездо». Итак, этот 1-й пролепсис, точнее, единый металепсис-пролепсис, в самом свернутом виде намекающий на горькую судьбу Лаврецкого еще в начале изложения, выполняет функцию придания общей трагической модальности всему нарративу романа.

    Как видим, пролепсис наиболее естественно реализуется как реплика-реакция. Этим объясняется тот факт, что и все остальные 7 внутренних пролепсисов «Дворянского гнезда» вводятся не в авторской речи, как 1-й пролепсис, а в «диалогизированном слове прямой речи» [Теория литературных жанров 2011, 41] персонажей. Так, 2-й пролепсис, семантически прямо противоположный 1-му, – это своего рода совет-предсказание в гл. XXV единственного друга Лаврецкого Михалевича в его реплике о необходимости для Лаврецкого любви: «– Тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы из тебя твою апатию» [VI, 78]. Как и 1-й внутренний пролепсис «Горе сердцу…», он незаметно задает некоторое ожидание дальнейшего диегетического развертывания нарративной истории романа как истории любви главных героев: Лаврецкого и Лизы – но в модальности идиллии. 

    Та же привязка пролепсиса к прямой речи персонажей характерна и для прочих 6 внутренних пролепсисов романа: они присутствуют исключительно в речевой партии Лизы в ее диалогах с Лаврецким. Все они обращены к Лаврецкому в сценах их встреч друг с другом и представляют собой «простые и в сущности еще в Библии сформулированные вещи, т. е. не свои слова (курсив И.А. Беляевой. – А.Е.)» [Беляева 2018, 45]. Это, например, слова Лизы о том, что надо прощать и покоряться [VI, 72–73]; это также ее слова о смерти: «Я часто о ней думаю» [VI, 82]; «Вы должны позаботиться о том, чтобы вас простили» [VI, 90];  «Счастье на земле зависит не от нас» [VI, 92] и затем, значительно позднее, уже после катастрофического появления Варвары Павловны, – еще раз, теперь окончательно: «счастье зависит не от нас, а от бога» [VI, 140]; наконец, последние слова Лизы Лаврецкому, кажущиеся загадочными, но очень скоро открывающие свой смысл: «Федор Иванович, вот вы теперь идете возле меня… А вы уж так далеко, далеко от меня… И не вы одни, а…» [VI, 148]. Кстати, в последнем предложении Лизы употреблена риторическая – а не нарративная – фигура апозиопезиса, т. е. «внезапный обрыв высказывания, которое так и остается незавершенным» [Хазагеров, 2009, 168]. С другой стороны, этот пролепсис Лизы в силу своей недоговоренности одновременно является и паралипсисом <Наблюдение профессора Тверского государственного университета Н. В. Семеновой>.

    Все эти внутренние пролепсисы в своей совокупности в плане порождения нарративной истории участвуют как диегетические намеки на роковую развязку – решение Лизы уйти в монастырь. В плане своей мотивировки все эти реплики Лизы, содержащие внутренние пролепсисы, являются реакциями Лизы на высказывания Лаврецкого. Например, в одной из самых сильных сцен романа – в сцене последнего свидания Лаврецкого с Лизой в ее комнатке (гл. XLII) в ответ на страстно-горестное восклицание Лаврецкого: «Ах, Лиза, Лиза! Как бы мы могли быть счастливы!» [VI, 140] и звучат ее слова, содержащие внутренний пролепсис, и эти слова являются ее реакцией: «Теперь вы сами видите, Федор Иванович, что счастье зависит не от нас, а от бога» [VI, 140].

    Есть ли в наррации романа другие пролепсисы, кроме этих 8 внутренних пролепсисов, а именно внешние пролепсисы? Напомним, что, по Женетту, функция внешних пролепсисов «состоит чаще всего в оформлении эпилога; они призваны доводить ту или иную линию действия до ее логического конца» [Женетт 1998б, 101].  

    Известно, что многие эпилоги нарративов XIX века и даже иногда XX века содержат подобные внешние пролепсисы: «Пиковая дама» Пушкина, «Оливер Твист» Диккенса, «Госпожа Бовари» Флобера, «Отцы и дети» Тургенева, «Преступление и наказание» и «Идиот» Достоевского, «Ионыч» Чехова, «Мастер и Маргарита» Булгакова. В таких внешних пролепсисах в составе эпилогов «нарратор обращается к читателям, в целях удовлетворения их любопытства завершает персонажные линии своего повествования, философствует, допускает высказывания, в которых читатель должен угадать его личный опыт» [Зусева-Озкан 2022а, 84], иными словами, в полной мере проявляет свое аукториальное всеведение.

    В.Б. Зусева-Озкан в своей словарной статье «Пролепсис» в «Тезаурусе исторической нарратологии» [Зусева-Озкан 2022в, 258] утверждает, что внешние пролепсисы заполняют весь эпилог «Дворянского гнезда». Выше мы уже показали, что эпизоды эпилога о судьбе Михалевича, Паншина, Варвары Павловны неизосемически переданы посредством аналепсиса, а не внешнего пролепсиса. Зато два финала – две финальные сцены эпилога: 1-й финал – большую сцену (собственно говоря, блок сцен) приезда постаревшего Лаврецкого в «дворянское гнездо» как «сцену встречи двух поколений» [Маркович 1982, 156] и 2-й финал – сверхкраткую сцену последней мимолетной встречи Лаврецкого с Лизой-монахиней в монастыре, эту «вспышку трагической красоты» [Маркович 1982, 156], разделенные эпизодом риторического металепсиса (о котором см. ниже) – можно посчитать бесспорными внешними пролепсисами, а именно, 9-м и 10-м пролепсисами.

    Впрочем, думается, что еще более типологически отчетливый пример эпизодов с внешними пролепсисами демонстрирует эпилог другого тургеневского романа – «Отцы и дети», где эти пролептические эпизоды вводятся посредством фигуры риторического металепсиса, т. е. специальным уведомлением эксплицитного нарратора: «Но, быть может, кто-нибудь из читателей пожелает узнать, что делает теперь, именно теперь, каждое из выведенных нами лиц. Мы готовы удовлетворить его (курсив наш. – А.Е.)» [VII, 185]. Дейктическое теперь подчеркивает синхронность во внешнем пролепсисе референтного «события, о котором рассказано в произведении» и коммуникативного «события самого рассказывания» [Бахтин 2012, 500]. Поэтому следующий далее русский текст таких внешних пролепсисов практически всегда исполняется в глагольных формах прошедшего времени со значением перфекта и настоящего в итеративном значении (см., например, в эпилоге у Пушкина: «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице, в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: – Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..» [Пушкин 1950, 355]).

    Итак, подчеркнем еще раз противопоставленность внутренних и внешних пролепсисов. Внутренние пролепсисы «ссылаются заранее на то событие, о котором в свое время будет рассказано достаточно подробно» [Женетт 1998б, 106],  и их функция – «создавать у читателя некоторое ожидание» [Женетт 1998б, 106]. Поскольку семантика внутренних пролепсисов – это предвестие тех будущих событий диегесиса, которые должны в нем появиться по мере его развертывания, что и было показано выше, например, в пролепсисах Лизы, то естественное место расположения внутренних пролепсисов – в начале или в середине нарратива. Напротив, внешние пролепсисы с их семантикой Nachgeschichte, или «послеистории», наиболее естественны в эпилогах. Именно поэтому Зусева-Озкан высказывает и более общее утверждение – о том, что внешние пролепсисы «во второй половине XIX века концентрируются в эпилогах» [Зусева-Озкан 2022в, 260], поскольку каждый из них «доводит ту или иную линию действия до ее логического завершения» [Зусева-Озкан 2022в, 260]. 

    Третья нарративная фигура – металепсис: 5 употреблений

    Металепсис – это нарративная фигура, которая, как и только что описанный пролепсис, включает два весьма отличающихся друг от друга типа: риторический металепсис и онтологический металепсис [Алташина 2018, 427; Зусева-Озкан 2022б, 261]. Риторический металепсис представляет собой вмешательство нарратора в диегетический мир персонажей, когда «экстрадиегетический нарратор внезапно входит в излагаемый мир ситуаций и событий» [Prince 2003, 51]; онтологический металепсис представляет собой «вмешательство» персонажей во внедиегетическую действительность.

    Металепсис, открывающий уже не раз разбиравшуюся нами главу XXXV «Воспитание Лизы», – это несомненный риторический металепсис: «Читатель знает, как вырос и развивался Лаврецкий; скажем несколько слов о воспитании Лизы» [VI, 107]. Как видим, этот металепсис представляет собой прямое заявление эксплицитного нарратора в начале главы о необходимости некой симметричности вводимой им информации о персонажах. Подчеркнем, что само появление такого металепсиса мотивировано эксплицитностью нарратора, его возможностью иметь «голос». Одновременно это металептическое заявление нарратора само служит мотивировкой для другой фигуры – аналепсиса, что позволяет далее развернуть весь этот внешний аналепсис о воспитании Лизы, выполняющий, как мы выше говорили, и функцию пояснения событий диегесиса и, что не менее важно, функцию замедления наррации. Вообще металепсис как мотивировка аналепсиса, а также пролепсиса – едва ли не самая употребительная функция металепсиса, что подтверждает и известный женеттовский пример металепсиса, вводящего аналепсис, на материале романа Оноре де Бальзака «Утраченные иллюзии» [Женетт 1998б, 246–246].

    Другой риторический металепсис в наррации «Дворянского гнезда» представляет собой «дублирование оси нарратор/наррататор осью автор/читатель» [Pier 2009, 191]. Он вводится во 2-м финальном эпизоде эпилога, перед сверхкраткой сценой последней мимолетной встречи Лаврецкого с Лизой-монахиней в монастыре, о котором мы тоже уже говорили. Вновь будучи мотивирован эксплицитностью нарратора, этот риторический металепсис построен как микродиалог с читателем: предвосхищается вопрос недовольного читателя: «И конец? – спросит, может быть, неудовлетворенный читатель. – А что же сталось потом с Лаврецким? с Лизой?» [VI, 158]; на него дается уклончивый ответ нарратора в форме риторических вопросов: «Но что сказать о людях, еще живых, но уже сошедших с земного поприща, зачем возвращаться к ним?» [VI, 158]. Функция этого риторического металепсиса – вызвать ощущение завершенности диегесиса, исчерпанности нарративной истории (ср. тот же прием завершения нарратива риторическим вопросом, однако, акториального, а не аукториального нарратора в «Чистом понедельнике» И.А. Бунина в диегетически схожем финале: «Что она (безымянная героиня «Чистого понедельника» – А.Е.) могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие?» [Бунин 2006, 200], отмеченный Е.Ю. Полтавец [Полтавец 2011, 355]).

    Из других употреблений металепсиса в «Дворянском гнезде» три случая можно посчитать примерами онтологического металепсиса. Этот тип металепсиса Джон Пир называет читательским металепсисом (lectorial metalepsis) [Pier 2009, 192], поскольку в нем происходит «вовлечение читателя на уровень истории» [Pier 2009, 192]. Таковы, например, металепсис во фразе о молодости отца Лаврецкого в сверхбольшом 4-м аналепсисе в главе VIIII: «Да и возможно ли было требовать убеждений от молодого малого пятьдесят лет тому назад, когда мы еще и теперь не доросли до них?» [VI, 31], где дейктические пятьдесят лет тому назад и теперь отсчитываются относительно момента эксплицитного «события рассказывания», местоимение мы можно понимать как «и автор, и читатели», а вся фраза когда мы еще и теперь не доросли до них выполняет функцию установления идейной солидарности обеих этих нарративных инстанций. Этому «всеобъемлющему обобщению» [Маркович 1982, 147] в известной мере аналогичен онтологический металепсис в высказывании из главы XV, уже почти в конце того же сверхбольшого 4-го аналепсиса о молодости Лаврецкого: «В те времена (дело происходило в 1836 году) еще не успело развестись племя фельетонистов и хроникеров, которое теперь кишит повсюду, как муравьи в разрытой кочке» [VI, 50]. 

    Завершая разбор риторических и онтологических металепсисов у Тургенева, отметим, что к фигуре металепсиса наиболее отчетливо приложима характеристика, которую дает метаповествованию С.Н. Бройтман: «Авторская метаповествовательная активность создает особый эффект творческой власти над повествованием, некоей свободы творца» [Теория литературы 2004, 136]. 

    Четвертая нарративная фигура – паралипсис: 2 употребления

    Паралипсис – это одна из фигур умолчания как «предоставления меньшего объема информации, чем в принципе необходимо» [Женетт 1998б, 210] (о других фигурах умолчания: см. [Ефименко 2023, 70–79]).

    В нарративной истории романа фигура паралипсиса обслуживает два важнейших событийных блока: 1) блок событий вокруг мнимости смерти жены Лаврецкого Варвары Павловны; 2) блок событий вокруг решения Лизы об уходе в монастырь. Разберем их.

    При изображении 1-го диегетическоего блока событий вокруг мнимости смерти жены Лаврецкого Варвары Павловны вербализация наррации ведется с психологической позиции Лаврецкого, содержащей, начиная с конца гл. XXVII, его неверную осведомленность, т. е., в терминах поэтики Аристотеля, его «незнание» [Аристотель 1983, 657]. Благодаря этой мотивировке незнанием и от героя, и от читателя долгое время утаивается, что Варвара Павловна в действительности жива. Незнание выполняет важную диегетическую функцию: оно мотивирует дальнейшее развитие любви Лаврецкого, его возможность свободно отдаться своему чувству к Лизе. Затем в развертывание нарративной истории вторгается снятие паралипсиса, т. е., по Аристотелю, «узнавание» [Аристотель 1983, 657]: Варвара Павловна не умерла, и ее внезапное появление выступает в нарративной истории той перипетией, которая резко меняет взаимоотношения Лаврецкого и Лизы, не только сделав их невозможными, но и ощутимо подталкивая Лизу к бесповоротному принятию ее сурового решения стать монахиней. Как пишет об этом В.М. Маркович, «переход от незнания к знанию» оборачивается «переходом от счастья к несчастью» [Маркович 1984, 58]. 

    Итак, фигура 1-го паралипсиса как фигура умолчания находится в тесной связи с соотносительными категориями незнания и узнавания: некая важнейшая информация, которую герой не знает, становится известной благодаря катастрофическому узнаванию-перипетии.

    При изображении 2-го событийного блока вокруг решения Лизы об уходе в монастырь задача этого 2-го паралипсиса для нарративной интриги заключается в том, чтобы не дать возможности преждевременно догадаться о финальном намерении Лизы, так чтобы роковой шаг Лизы был для читателя такой же неожиданностью, каким он будет для Лаврецкого и для других персонажей. Именно ради этого колебания, нерешительность Лизы подаются нарратором и соответственно могут пониматься читателем всего лишь как ее колебания относительно брачного предложения Паншина, которое, многократно являясь темой бесед персонажей: Лаврецкого и Лизы, Лаврецкого и Лемма, Лаврецкого и Марфы Тимофеевны – играет роль ложного диегетического хода, отвлекающего приема, заставляющего читателя не понимать подлинного содержания переживаний Лизы. Тайна Лизы – ее намерение уйти в монастырь – остается ее секретом на протяжении множества эпизодов наррации благодаря этому 2-му паралипсису. Но рассыпанные по всему тексту внутренние пролепсисы в прямой речи Лизы (см. о них выше) одновременно скрыто предвещают его.

    Тем самым эта составная фигура 2-го паралипсиса в «Дворянском гнезде» в связке с фигурой внутреннего пролепсиса обеспечивает наррации тургеневского романа единство и цельность его нарративной истории, дополнительно усиливая сцепленность синтагмы ее сегментов. 

    5-я нарративная фигура – открытый финал (1 употребление)

    Наррация романа «Дворянское гнездо» относится к числу нарративов, завершающихся нарративной фигурой, которую А.Е. Агратин предлагает именовать открытым финалом [Агратин 2022, 249]

    Этого типа нарративной фигуры не было в классификации фигур Женетта, однако реальность этой фигуры подтверждается многочисленными литературными примерами. Таков, например, открытый финал в эпилоге «Преступления и наказания» Ф.М. Достоевского:

    «Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом. Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека <…>. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен» [Достоевский 1973, 422].

    или в финалах у А.П. Чехова: 

    в финале «Дамы с собачкой»: «И казалось, что еще немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается» [Чехов 1962а, 405].

    или в финале «Невесты»: «»Прощай, милый Саша!» – думала она, и впереди ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила ее» [Чехов 1962б, 501].

    Во всех этих нарративах концовки содержат открытые финалы – нарративные фигуры с семантикой нарраториальных обещаний неких дальнейших событий, которые в нарративе, однако, заведомо не будут показаны. 

    В «Дворянском гнезде» после второго финала – пронзительной сцены последней мимолетной встречи Лаврецкого с Лизой-монахиней в конце эпилога нарратор задает риторические вопросы о своих героях: «Что подумали, что почувствовали оба?» [VI, 158] и отвечает вопросом на вопрос: «Кто узнает? Кто скажет?» [VI, 158]. Важно, что этот «эскизный набросок потенциального развития хода событий» [Агратин 2022, 271] имеет «анарративный характер» [Агратин 2022, 271]. Поэтому вместо ответа на собственные риторические вопросы эксплицитный нарратор ограничивается кратким суждением: «Есть такие мгновения в жизни, такие чувства… На них можно только указать – и пройти мимо» [VI, 158]. Словно в надежде на сочувственное понимание читателя, переживающего здесь катарсис, нарратор этим открытым финалом предпочитает лишить себя аукториального всеведения и этим отказом достигает, по словам В. М. Марковича, сильнейшего «эффекта приобщения к невыразимому» [Маркович 1982, 157]. 

                                        Предварительные выводы

    1. Мотивировки нарративных фигур

    Напомним, как характеризует фигуры В.И. Тюпа: «Как и любая риторическая фигура, нарративная также »есть не что иное, как чувство фигуры, и ее существование полностью зависит от того, осознает читатель или нет» [Женетт1998а, 213] возможность иного изложения данной истории (курсив наш. – А.Е.)» [Тюпа 2022, 249]. Иными словами, историю можно изложить с нарративными фигурами или без нарративных фигур. 

    Однако употребление или неупотребление фигуры в нарративе зависит в значительной мере от употребления или неупотребления мотивировки, вызывающей эту фигуру. Тогда фигуры по признаку употребления/неупотребления мотивировки в «Дворянском гнезде» разделяются на две группы: 1) фигуры, которые употребляются только с мотивировкой; 2) фигуры, которые могут свободно употребляться, и для этого им не нужна мотивировка. 

    К первой группе, когда мотивировка фигур необходима, относятся: фигура аналепсиса и фигура внутреннего пролепсиса, потому что они, как показал наш анализ, всегда вызываются мотивировками, а также фигура паралипсиса, мотивировка которой, разумеется, скрыта, но она обязательно должна быть задумана. 

    Ко второй группе, когда мотивировка фигуры необязательна, относятся: фигура внешнего пролепсиса, фигура металепсиса и фигура открытого финала, условием употребления которых является в большинстве случаев эксплицитность нарратора, что, вероятно, нельзя считать мотивировкой.

    Можно полагать, что именно эти фигуры без мотивировки отвечают сущности фигуры как категории нарратологии: фигуры без мотивировки могут употребляться (и тогда мы получаем то изложение материала, которое есть у Тургенева), но также могут и вовсе не употребляться, давая «иное изложение данной истории». Повторим, что, как выяснил наш анализ, из всех установленных фигур необлигаторными фигурами в наррации «Дворянского гнезда» являются фигуры внешнего пролепсиса, металепсиса и открытого финала. 

    1. Внутренняя типология каждой нарративной фигуры

    При описании аналепсиса как фигуры выявление его типов, вслед за Женеттом, имело чисто классификационное значение. В частности, различение внутреннего и внешнего аналепсиса не предполагало существенных различий в их единой семантике «оглядывание назад». 

    Напротив, различение внутреннего и внешнего пролепсиса базируется на различении совершенно разных типов семантики. Так, значение сегментов внутреннего пролепсиса – это намеки на последующие в нарративной истории события, тогда как значение сегментов внешнего пролепсиса – это семантика «послеистории». Столь же разительно и отличие риторического металепсиса от онтологического металепсиса. Как кажется, в нарратологии этот факт огромной разницы в семантике внутреннего и внешнего пролепсиса, а также риторического и онтологического металепсиса еще не был достаточно осмыслен.

    1. Участие фигур в порождении нарратива

    Обобщая типологию функций нарративных фигур в романе Тургенева «Дворянское гнездо», отметим, что нарративные фигуры в нем предназначены, прежде всего, для порождения в нарративе сегментов его главного уровня – уровня нарративной истории: аналепсис поясняет некоторые участки диегесиса посредством сообщения предысторий персонажей, а также позволяет синхронизировать ввод в него нескольких диегетических линий этих персонажей; внутренний пролепсис намечает реализуемую или нереализуемую событийную перспективу развития некоторых сегментов диегесиса; паралипсис обслуживает сначала неправильное и лишь ближе к концу правильное понимание читателем изложенных диегетических блоков и тем самым усиливает соединение этих блоков друг с другом; риторический металепсис и открытый финал, каждый по-своему, обслуживают функцию завершения диегесиса.

    Другая, меньшая часть функций нарративных фигур касается порождения развертывания сегментов другого уровня нарратива – уровня наррации нарратива: аналепсис вызывает в нужном месте эффектное замедление наррации перед событийной катастрофой; внутренний пролепсис может придавать наррации определенную эмоциональную окрашенность; риторический металепсис часто нужен не сам по себе, а лишь как фигура, которая обеспечивает ввод в наррацию другой нарративной фигуры, более важной для порождения, – аналепсиса или пролепсиса.

    Из всех нарративных фигур аналепсис – самая отчетливая и ясно выделяемая фигура: у нее всегда есть легко опознаваемая мотивировка, она всегда имеет начало и конец, наконец, ее семантика сразу ясна: это семантика ретроспекции, чаще всего, предыстории. С другой стороны, мы видели, что в определенной конструкции семантикой аналепсиса может стать и послеистория. 

    Так или иначе, несомненно, что, если аналепсис в абсолютном большинстве случаев понимается как ретроспекция сразу, с момента его ввода, то внутренний пролепсис раскрывает свою семантику предвестия лишь тогда, когда предвещаемое им событие или состояние наконец будет введено в диегесис. Иначе говоря, когда тот или иной сегмент ответных реплик играет роль внутреннего пролепсиса, это становится ясно лишь задним числом – тогда, когда соответствующая часть нарративной истории изложена, а его «значимость <…> выясняется лишь позже ретроспективным образом» [Женетт 1998б, 108]. Одновременно возникает сложная система динамических отношений между паралипсисом как сокрытием некоего события, его «незнанием», и пролепсисом как намеком / намеками на это событие.

    Наконец, риторический металепсис выступает чаще всего не как самостоятельная фигура, а как фигура вспомогательная: с ее помощью вводятся другие, более важные для развертывания нарративной истории фигуры – аналепсис и пролепсис. Самостоятельная функция металепсиса, вероятно, лишь одна – служить «обнажением приема» посредством напоминания о различии между референтным «рассказываемым событием» и коммуникативным «событием рассказывания» через прямые диалогические отношения между нарратором и читателем. 

    Таковы первые предварительные соображения по общей теории нарративных фигур. Однако для выхода на более широкие обобщения необходим анализ употребления нарративных фигур во множестве других нарративов, который мы в скором времени планируем предпринять.

    Литература

    Агратин А.Е. 

    2022 – Открытый финал // Тезаурус исторической нарратологии (на материале русской литературы): экспериментальный словарь / под ред. В. И. Тюпы. М., 2022. С. 271–274.

    Алташина В.Д. 

    2018 – Металепсис в авторских примечаниях романов маркиза де Сада // Изв. Саратовского ун-та. Нов. сер. Сер. Филология. Журналистика. 2018. Т. 18, вып. 4. С. 427–431.

    Аристотель

    1983 – Поэтика / пер. с древнегреч. М.Л. Гаспарова // Аристотель. Сочинения: в 4 т. М., 1983. Т.4. С. 645–680.

    Бахтин М. М. 

    2012 – Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М.М. Собрание сочинений: в 7 т. М., 2012. Т. 3. Теория романа (1930–1961). С. 340–503.

    Беляева И.А. 

    2018 – Религия, прогресс, человечность, или Поиск согласия между славянофилами и западниками в романе И. С. Тургенева «Дворянское гнездо» // Спасский вестник. Тула, 2018. Вып. 26–1. С. 41–51.

    Бунин И.А. 

    2006 – Чистый понедельник // Бунин И. А. Полное собрание сочинений: в 13(16) т.  М., 2006. Т. 6. Темные аллеи. С. 189–200.

    Введение в литературоведение

    2004 – Введение в литературоведение / под ред. Л. В. Чернец. М., 2004.

    Достоевский Ф.М. 

    1973 – Преступление и наказание // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Л., 1973. Т. 6. 

    Ефименко А.Е. 

    2023 – Эллипсис и паралипсис в риторике и в нарратологии // Новый филологический вестник. 2023. №. 4 (67). С. 70–79. 

    2025 – Фигура аналепсиса и система ее мотивировок. М., 2025. 

    Женетт Ж. 

    1998а – Фигуры / пер. с франц. Е. Д. Гречаной // Женетт Ж. Фигуры: в 2 т. М., 1998. Т. 1. С. 205–217.

    1998б – Повествовательный дискурс / пер. с франц. Н. В. Перцова // Женетт Ж. Фигуры: в 2 т. М., 1998. Т.2. С. 59–280.

    Зусева-Озкан В.Б. 

    2022а – Аукториальный нарратор // Тезаурус исторической нарратологии (на материале русской литературы): экспериментальный словарь. / под ред. В.И. Тюпы. М., 2022.С. 82–87. 

    2022б – Металепсис // Тезаурус исторической нарратологии (на материале русской литературы) / под ред. В. И. Тюпы. М., 2022.С. 261–267. 

    2022в – Пролепсис // Тезаурус исторической нарратологии (на материале русской литературы) / под ред. В. И. Тюпы. М., 2022. С. 256–260.

    Каллер Д. 

    2006 – Теория литературы: краткое введение / пер. с англ. А. Георгиева. М., 2006. 

    Маркович В.М. 

    1982 – И.С. Тургенев и русский реалистический роман XIX века. Л., 1982. 

    Маркович В.М. 

    1984 – Между эпосом и трагедией (О художественной структуре романа И. С. Тургенева «Дворянское гнездо») // Проблемы поэтики русского реализма XIX века / отв. ред. Г.П. Макогоненко, В.М. Маркович, М. Рев. Л., 1984. С. 49–76.

    Муравьева Л. Е. 

    2017 – Нарративная редупликация как фигура авторефлексии литературного дискурса: дис. … канд. филол. наук. М., 2017.

    Панов М.И. 

    1998 – Фигуры // Педагогическое речеведение. Словарь-справочник. Изд. 2-е, испр. и доп. / под ред. Т. А. Ладыженской и А. К. Михальской. М.: Флинта, Наука, 1998. С. 267–270. 

    Полтавец Е.Ю. 

    2011 – Цветочки Лизы Калитиной: итальянской и французский контекст // Тургеневские чтения-5 / сост. и научн. ред. Е.Г. Петраш. М., 2011. С. 350–368. 

    Пушкин А.С. 

    1950 – Пиковая дама // Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: в 10 т. М.–Л., 1950. Т. 6. Художественная проза. С. 317–356.

    Роднянская И. Б. 

    1968 – Nachgeschichte // Краткая литературная энциклопедия. М.: Советская энциклопедия, 1968. Т. 5. Стлб. 146.

    Тезаурус исторической нарратологии 

    2022 – Тезаурус исторической нарратологии (на материале русской литературы): экспериментальный словарь / под ред. В.И. Тюпы. М., 2022.

    Теория литературных жанров 

    2011 – Теория литературных жанров: учеб. пособие для студ. учреждений высш. проф. образования / под ред. Н.Д. Тамарченко. М., 2011. 

    Теория литературы

    2004 – Теория литературы: в 2 т / под ред. Н.Д. Тамарченко. М., 2004. Т. 2. Бройтман С.Н. Историческая поэтика.  

    Тургенев И.С. 

    1978–1986 – Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Сочинения: в 12 т. М.: Наука, 1978–1986. 

    Тюпа В.И. 

    2018 – Лекции по неклассической нарратологии. Torun, 2018. 

    2022 – Фигуры нарративные // Тезаурус исторической нарратологии (на материале русской литературы) / под ред. В.И. Тюпы. М., 2022. С. 249–250.

    Федин К.А. 

    1973 – Письмо А. М. Горькому от 28.08.1922 // Федин К.А. Собр. соч.: В 10 т. М., 1973. Т. 10. С. 323–325.

    Хазагеров Г.Г. 

    2009 – Риторический словарь. М.: Флинта: Наука, 2009. 

    Чехов А.П. 

    1962а – Дама с собачкой // Чехов А.П. Собр. соч.: в 12 т. М., 1962. Т. 8. С. 389–405.

    1962б – Невеста // Чехов А.П. Собр. соч.: в 12 т. М., 1962. Т. 8. С. 482–501.

    Finnay de J. 

    1995 – Figure // Dictionnaire de la linguistique / Sous la direction de G. Mounin. 2e éd. Paris, 1995. P. 140–141.

    Pier J. 

    2009 – Metalepsis // Handbook of Narratology / edited by Peter Huhn, John Pier, Wolf Schmid, Jörg Schönert. Berlin, New York, 2009. P. 190–203.

    Prince G. 

    2003а – Analepsis // A Dictionary of Narratology. Revised edition. Lincoln; London, 2003. P. 5–6. 

    2003b – Metalepsis // A Dictionary of Narratology. Revised edition. Lincoln; London, 2003. P. 50–51.

    Ольга А. Гримова

    (Краснодар)

    ВЗАИМОДЕЙСТВИЕ ВИЗУАЛЬНОГО И НАРРАТИВНОГО В ЦИКЛЕ А. ОБУХ «ТРИПТИХ»

    Взаимодействие визуального и нарративного – процесс, обусловленный природой творчества Арины Обух. Молодая петербургская писательница по роду своей основной деятельности – художник-иллюстратор. Визуальное активно взаимодействует с нарративным в ее текстах, но кроме того, для текстов писательницы характерен высокий уровень метарефлексивности, поэтому контакт визуального и повествовательного часто становится объектом художественного осмысления. Так, в рассматриваемом цикле в дискурсе повествователя оказываются соотнесенными понятия живописной композиции и композиции текстовой.

    Проанализировав короткую прозу нескольких сборников Арины Обух, я пришла к выводу о существовании устойчивой модели взаимодействия визуального и вербально-нарративного, на чем и остановлюсь подробнее, выбрав для иллюстрации цикл «Триптих».

    Три рассказа этого цикла организованы сходным образом: в центре каждого из них – экфрастический фрагмент, воспроизводящий живописное либо фотографическое изображение, соотнесенное с тремя жанрами – портрет, пастораль, натюрморт (данные жанровые номинации становятся названиями частей триптиха). Вербальный эквивалент изображения является отправной точкой для опыта проживания визуального повествователем, при этом наррация является способом разворачивания этого опыта. В силу такой организации повествования кажется целесообразным привлечение феноменологического инструментария, в частности, наблюдений, к которым приходит Мари-Жозе Мондзен, исследующая в книге «Икона, образ, экономия. Византийские истоки современного воображаемого») опыт взаимодействия зрительского сознания с иконой. 

    По мысли Мондзен, когда верующий смотрит на икону, он не является субъектом в привычном понимании, но точно так же икона не является объектом, потому что между иконой и тем, кто на нее смотрит, устанавливается система активного взаимодействия. Икона ничего не изображает, она только указывает, и все, что мы на ней видим, – это всего лишь векторы, которые направляют наш взгляд. Когда мы смотрим на икону, мы всегда имеем дело с невидимым первообразом, к которому изображенное отсылает. То есть, сама икона оказывается оператором нашей трансформации как зрителей. Исследовать отмечает, что сходные механизмы регулируют восприятие современной абстрактной живописи [Мондзен 2022, 115-116].

    Работа с визуальным в цикле «Триптих» осуществляется по сходному принципу. Внимание читателя фокусируется на нескольких портретах – это потрет птицы, который пишет студентка художественной академии Ася и портреты умерших, которые героиня, подрабатывающая гравировщицей на кладбище, воспроизводит на надгробиях. В то же время сама наррация в этом рассказе – тоже портретирование, она строится как серия зарисовок из жизни самой Аси, Олега Кузьмича, кладбищенского художника, и Лидии Петровны, попросившей сделать себе могильный портрет заранее. Важно при этом, что нарративные зарисовки как бы отталкиваются от визуальных, преодолевают их смысловую интенциональность в стремлении схватить сущность портретируемого. Визуальное портретирование это постоянно то, что нуждается в преодолении. 

    На уровне вербализации это проявляется в мотиве неподвижного, статичного, связанного с буквальным изображением, в то время как доминантой вербального портретирования становится придание динамики статичному. Так, из-за неправильно рассчитанной композиции Асин «Портрет птицы» оказывается «портретом клетки», соответственно, нарисованная птица никак не может ожить, то есть, вылететь из клетки. Поскольку посредством цепочки эквивалентностей с птицей, запертой в клетке, ассоциируется сама художница, можно сказать, что она тоже не может покинуть собственную клетку – узость своего видения, а также, возможно, те ограничения, которые накладывают обстоятельства жизни (переезд из маленького городка, стесненные материальные условия, заставляющие девушку работать, что замедляет прогресс в профессии). Однако в кругозор нарратора входит преодоление статики графического изображения: «После долгих бесед с Лидией Петровной Ася возвращается в общагу, где ее ждет фиолетовая канарейка, которая в конце концов однажды вылетит из клетки, а тонкие прутья птичьей тюрьмы станут узором на ее крыльях» [Обух 2024, 156]. Нарратор прогнозирует, как Асин наставник в деле могильной гравировки Олег Кузьмич вылетит из могильной ямы «на птичьих правах», а Лидия Петровна в посмертии вновь станет восемнадцатилетней красавицей и снова встретит своего жениха.

    Преображение статики, как бы заданной графическими портретами, фиксирующими объект, осуществляется за счет ритма эпизодизации. Нарративный портрет каждого персонажа построен как серия итеративно повторяющихся эпизодов, заканчивающаяся сингулярным эпизодом-выходом, который спрогнозирован нарратором. Так, Ася работает кладбищенским художником и в своем родном маленьком городке, и в Петербурге, но однажды она, как нарисованная ею птица, вылетит из этой тюрьмы. Олег Кузьмич постоянно пьет и в этом состоянии проваливается в выкопанные могилы, но как-то раз – «после жизни» – вылетит из своей могилы «на птичьих правах». Лидия Петровна регулярно приходит на кладбище обсуждать свой могильный портрет с Асей, но однажды преобразится и она. Визуальное (живописные портреты) фиксируют данное, нарративные портреты преодолевают данное, достраивают его до потенциального, позволяют читательскому сознанию увидеть за наличным сущностное.

    Еще более наглядно это соотношение визуального и нарративного появляется во второй части цикла – «Пастораль». Этюд в этом жанре представляет на суд преподавателя подруга рассказчицы: «И вот Соня уже сидит на изящном плетеном стульчике, в руках лесные цветы и корзинка ягод, разворот головы в три четверти. Белая шляпка с кружевными полями, коралловые бусы, платье в цветочек, как на пасторальных картинках» [Обух 2024, 157]. Нарратив, как и в первом рассказе цикла, корректирует шаблонную картинку: было и лето, и лесные цветы, и ягоды, но последними Соня торговала, сидя не на изящном стульчике, а на перевернутом ведре, защищаясь от солнца не кружевной шляпкой, а прозаической панамой. Важно, что конкретные эпизоды Сониного лета, посвященного торговле ягодами, даны не в кругозоре и речевом оформлении Сони, а как бы отданы рассказчице, которая точно не была их свидетелем. Для Арины Обух важно увидеть в повествовании инструмент опыта постижения Другого. Именно благодаря нарративу, словно бы «выводящему» живопись «на чистую воду», пастораль оборачивается портретом.

    В третьей части «Триптиха» отправной точкой наррации становится фотоэкфрасис: «… на фотографии изображен стол, на столе – початая бутылка виски, мобильный телефон и женщина.

    Женщина акробатически балансирует на краю стола, стараясь показать фотографу лицо и заднюю часть корпуса в профиль, а грудь в анфас. Как на наскальных рисунках древних египтян.

    И у нее получается. Видимо, кто-то в ее роду был египтянином. В одной руке она держит красную розу, а в другой – стакан с виски.

    Приглушенный свет. Гидроперитные кудри откинуты назад. Они сливаются с облегающим платьем телесного цвета. Сверху надета черная портупея. Эти ремни для оружия носят воины, охотники и женщины на краю стола. 

    Стол, кстати, маленький, и ей было бы удобнее опустить ноги, но она, наоборот, поджимает их к себе, чтобы показать высокие черные каблуки. Одна нога смотрит на нас пяткой, другая нога – в профиль – любой фараон позавидует такому выверту» [Обух 2024, 159-160].

    Как было отмечено выше, нарратив в «Триптихе» возникает как экспликация опыта проживания изображения. Введение эпизодов из детства рассказчицы, проведенного в Эрмитажной студии, мотивировано поиском объяснения, что не так с рассматриваемым фотографическим портретом. 

    Вспоминая о занятиях Бориса Константиновича, посвященных особой разновидности натюрморта – «ванитас» – рассказчица понимает, что рассматриваемый ею фотопортрет на самом деле натюрморт. Во-первых, потому что манера съемки объективирует героиню (не случайно в экфрастическом фрагменте номинация «женщина» замыкает ряд изображенных на фото неодушевленных предметов: «початая бутылка виски, мобильный телефон, женщина»). А во-вторых, потому что развернутая в рассказе наррация помогает высветить в героине снимка ее собственное объективирующее начало: «Я снова смотрю на женщину с портупеей. На следующей фотографии она стоит с мужчиной. Одной рукой она делает селфи, а другой держит мужчину за плечо. Так обычно рыбаки фотографируются со своим трофеем. Вот какого поймала! Поймала красивого. Белого амура» [Обух 2024, 162]. Из доминант этой интерпретации вновь разворачивается цепочка эпизодов, героями которых становятся охотница и «вероломная» рыба, которую женщина хочет «остановить», «привлечь», «поймать, ударить головой о землю, […], снять чешую, пожарить и съесть» [Обух 2024, 162], что снова возвращает читателя к мотиву «ванитас». 

    То, как здесь соотнесены фотопортрет и портрет нарративный, легко увидеть, обратившись к дихотомии, которую вводит Морис Мерло-Понти, размышляя в работе «Око и дух» о творческой манере Пауля Клее. Это дихотомия линии как контура, который объективирует и вещь, и себя, и противопоставленной ей линии как проявления вещи. Феноменолог обращается здесь к понятию «событие линии» [Мерло-Понти 1992, 113]. 

    Если фотограф в третьем рассказе, как портретисты в первом создает линию как объективирующий контур, то рассказчик, конструируя нарративные портреты во всех трех частях цикла, выводит созерцаемое из сферы однозначного и статичного. Финальная фраза третьего рассказа – «не люблю натюрморты» – отсылает к первой части «Триптиха», где остановленное, то есть, умершее, оживает.

    Таким образом, модель взаимодействия визуального и нарративного, реализованная в рассмотренном цикле, предполагает, что визуальное становится неким стартовым смысловым пространством, опыт проживания которого и эксплицируется нарративно. При этом наррация во всех трех частях выявляет и доводит до предела некие скрытые потенции, неразвернутые в живописном / фотографическом портрете. По сути, нарративно проявляемый портрет, то есть, портрет сущности, а не внешности, становится своеобразным эйдосом живописного портрета, пасторали и натюрморта, фигурирующих в названиях частей «Триптиха». Вероятно, соотношение визуального и нарративного как внешнего и сущностного возможно рассматривать как довод в пользу неотрадиционалистской природы художественного мира рассматриваемого автора.

    Литература

    Мерло-Понти М. 

    1992  – Око и дух / пер. с фр., предисл. и коммент. А.В.  Густыря. М., 1992

    Мондзен М.-Ж.

    2022 – Образ, икона, экономия. Византийские истоки современного изображаемого. М., 2022.

    Обух А.П.

    2024 – Следующая остановка – «Пионерская-стрит». М., 2024.

    Вероника А. Близнюк

    (Тверь)

    ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ И ВИЗУАЛЬНОЕ В НАРРАТИВНОЙ СТРАТЕГИИ (НА МАТЕРИАЛЕ РАССКАЗА НИКОЛАЯ НИКИТИНА «ДЭЗИ»)

    Интермедиальная нарратология изучает взаимодействие и взаимопроникновение различных медиа (литература, живопись, кино, фотография, музыка, театр и др.) в процессе нарративного конструирования. Подходы интермедиальной нарратологии, как считает Л.Е. Муравьева, позволяют «изучать процессы конструирования и рецепции нарратива как когнитивной модели, способной быть воспринятой с помощью различных каналов передачи и восприятия» [Муравьева 2021]. В ее поле зрения оказывается то, как нарратив «пересекает границы» медиальных форм, какие художественные стратегии и приемы используются для создания смыслов в текстах, где слово взаимодействует с визуальной структурой, звуком и т. д.

    Дэвид Герман утверждает, что различные медиа-коды, влияющие на процессы нарративного конструирования и нарративной коммуникации, трансформируют не только сам нарратив, но и стратегии его понимания и интерпретации [Herman 2009]. На исследовании этой проблемы мы и сосредоточимся.

    Одним из вопросов интермедиальной нарратологии является проблема соотношения нарративности и визуальности: в какой мере визуальные элементы (монтажные эффекты, графическая сегментация текста, жанровая стилизация и прочее) обладают собственным повествовательным потенциалом, как они встроены в текст и как меняется восприятие истории при «визуализации» литературного слова. Также нам представляется интересной стилизаторская проблема соотношения фикционального и документального начал в связи с интермедиальным подходом, так как документальный медиа-код влияет на стратегии понимания и интерпретации произведения.

    В рассказе «Дэзи» одного из участников литературной группы «Серапионовы братья» Николая Никитина взаимодействуют документальные и визуальные медиа формы. Произведение рассказывает о тигрице по кличке Дэзи, родившейся в зоопарке и пережившей тяжелые дни войны и революции.

    Юрий Николаевич Тынянов в рецензии на первый альманах «Серапионовых братьев» приблизился к анализу нарративной структуры рассказа «Дэзи» и отметил, что Николай Никитин оригинально использовал «приемы «кусковой» композиции: главки связаны между собою не внешней связью, не стилистически, а тем, что все они примыкают более или менее близко к сюжетному стержню», они «даны в виде «протокола», отрывка из блокнота, «телефонного диалога», отрывка из газеты, письма <…> все эти отрывки организованы и графически (разные шрифты; графические копии «протокола» и «телеграмм»)» [Тынянов 1922]. 

    Действительно, композиция наррации рассказа интересна из-за сложного сегментирования и состоит из вставных конструкций, представленных тем или иным речевым жанром и обладающих разной графической презентацией. 

    Никитин прибегает к документальной стилизации, создавая иллюзию непосредственного визуального восприятия, отчего, например, протокол или газетная статья воспринимаются не как рассказанное, а как «показанное». Нарратор берет на себя функцию не рассказчика, а демонстратора и не столько рассказывает, сколько демонстрирует историю.

    Поэтому нарратив в рассказе «Дэзи» формируется не линейным сюжетом, а чередованием медиа-фрагментов. Читатель  выступает как монтажёр, соединяющий разрозненные визуальные и вербальные элементы в целостный сюжет.

    Наше пристальное внимание было направлено на многочисленные включенные в рассказ документальные вставки, которые представлены первичными речевыми жанрами протокола (глава 3 «Протокол № 317 совета по наблюдению над Зоологическим садом»), газетной статьи (глава 8 «Из газеты «Северный голос», № 181»), телеграммы (глава 10 «Две телеграммы»), а также на такие фрагменты, как записанный диалог (глава 2 «Случай в конторе»; глава 5 «Телефонный диалог»), блокнотная запись (глава 4 «В блокноте неизвестного господина»), письмо (глава 7 «Письмо Петэра»), цитата из учебника (глава 12 без названия, но с припиской в конце «Из учебника Географии»). Также в рассказе присутствуют главы чисто фикционального характера: глава 6 «Сны Дэзи», глава 9 «Ненап. Произведение П. Альтенберга», глава 11 «Эпопея «Небо»».

    Рассказ можно разделить на две части. Первая часть – наиболее эклектичная – распадается на 10 пронумерованных глав и одну главу без номера, имеющую название «Немножко о себе» с подзаголовком «Без-номерная главка, совсем случайная». 

    Первая глава своим графическим обликом напоминает эпиграф, потому что представляет собой цитату из стихотворения А. Блока «Стучится тихо. Потом погромче…» с указанием в заголовочно-финальном комплексе автора цитируемых строк.

    Вторая глава называется «Случай в конторе» и представляет собой фрагмент диалога, будто вырванный из контекста. Николай Никитин мастерски стилизует эту главу под эмоциональный разговор во время какого-то действия, используя «рваный» синтаксис – фразы собеседников обрывочные, незаконченные, с большим количеством повторов. Из диалога становится ясно, что особа по кличке Дэзи (еще не понятно, какой зверь, но ясно, что из семейства кошачьих; лишь позднее в главе 7 читатель узнает, что речь идет о тигрице) родила и грызёт своих котят. Некто Петэр и господин Бок являются свидетелями страшной сцены и собираются с силами, чтобы зайти к зверю в клетку и спасти новорожденных тигрят.

    Третья часть представляет собой документальную вставку из протокола №317 совета по наблюдению над Зоологическим садом. Автор стилизует эту главу в том числе графически, используя нумерацию и располагая текст в две колонки, правая из которых содержит информативную часть текста, левая – его конспективные протокольно-жанровые характеристики. Пронумерованные позиции 7), 8) указывают на соответствующие пункты повестки дня, что характерно для выписок из протоколов. Визуальный облик главы акцентирует документальное через визуальное и, таким образом, выполняет функцию подтверждения документальности, потому что отсылает к привычным формам делопроизводства.

    Из протокола читатель узнает, что господин Бок – управляющий Зоологическим садом в Гамбурге, и ему за то, что он спас родившегося тигренка, назначили денежное вознаграждение, а также распорядились «принять усиленные меры к сохранению и воспитанию приплода» [здесь и далее цитаты из рассказа Н. Никитина «Дэзи» по Никитин 1923]. 

    Четвертая глава имеет название «В блокноте неизвестного господина» и представляет собой небольшую заметку из блокнота неизвестного автора:

    Человек шел. Под ногой спичечный коробок. Поднял. Открыл. Ничего, кроме обгорелой спички. Человек этот был несчастен и наг душой. Через час — он повесился.

    Эта глава перекликается с девятой главой «Ненап. Произведение П. Альтенберга», которая является стилизацией под манеру письма австрийского писателя-импрессиониста Петера Альтенберга. В ней описывается жизнь старой тигрицы, в прошлом обитательницы джунглей, а ныне «экспоната Зоологического сада». Вся жизнь ее – мучения в неволе клетки, и рождение детенышей стало для нее последним ударом. «Говорят, что человек сильнее; увидев, что жизнь сожжена, как обгорелая спичка, которую уж незачем прятать в коробок, он разбивает и этот коробок – он кончает самоубийством. Но эта сила — воля к жизни и смерти, мнимая сила, так как покорность природе требует большей силы. Зверь послушно ждет конца. Его терпение мучительно, но величественнее и красивее, чем секундный пистолетный огонь, сразу кончающий счеты»,  – пишет Альтенберг. Он, таким образом, утверждает стойкость зверя, который не знает, что такое самоубийство, и, если жизнь опротивела, он, в отличие от человека, смиренно и терпеливо покоряется природе и ждет естественной смерти.

    Пятая глава – «Телефонный диалог» – является продолжением второй главы, потому что они сходны в стилистическом отношении, по графическому облику, и в них действуют одни и те же герои. Господин Бок, управляющий Зоологическим садом, говорит по телефону с неким человеком, который расспрашивает его о жизни тигренка и советует назвать его по имени матери-тигрицы Дэзи. Из диалога мы узнаем, что маленькую Дэзи разлучили со старой Дэзи, она кормится вместе со щенятами собаки господина Бока, а иногда вместе с Петэром ходит в ресторан, ест рисовую кашу, булки, и посетителям ресторана очень нравится такое зрелище.

    Шестая глава «Сны Дэзи» перекликается с девятой и представляет собой пересказ трех снов старой Дэзи, в которых тигрица отчаянно грезит о воле.

    Седьмая глава «Письмо Петэра» продолжает нарративную линию второй и пятой главы и повествует о жизни маленькой Дэзи. Примечательно, что письмо выделено курсивом, что сближает печатный текст с письменно-рукописной формой. Курсив визуально имитирует почерк героя рассказа и, в отличие от других документальных вставок, письмо маркируется не официальностью, а личным тоном, и графическое оформление подчеркивает именно частный характер документа.

    Глава восьмая «Из газеты «Северный голос», № 181» соотносится с третьей главой и десятой, которая называется «Две телеграммы». Из газетной статьи читатель узнает о гала-вечере, который состоялся в Зоологическом саду, о том, что тигры были недавно привезены в сад укротителем и дрессировщиком Тэдди Стэффом из Калькутты (видимо, он привез уже беременную старую Дэзи), а также вновь о посещениях Дэзи ресторана. Глава восьмая отличается не только жанровой стилизацией под газетную статью, но и графической стилизацией под газетную верстку: текст набран более мелким кеглем, чем основной текст рассказа. Такой визуальный облик главы выполняет функцию подтверждения документальности: читатель воспринимает фрагмент как газетное сообщение, что определяет стратегию его понимания и интерпретации. 

    Из текста двух телеграмм становится ясно, что старая Дэзи умерла, не пережив разлуки с ее естественной средой обитания, и господину Боку приказал, по-видимому, высокопоставленный человек сделать из нее чучело для его квартиры. Глава десятая оформлена строго по правилам почтового отправления: перед текстом указаны дата и номер, сам текст передается без знаков препинания и заглавных букв, что соответствовало техническим ограничениям телеграфа. Ошибка в написании имени («дези» со строчной буквы и через «е» вместо «Дэзи» с прописной буквы через «э») также подчеркивает реалистичность документа: подобные искажения были обычными для телеграммных сообщений. В данном случае «нарушение» языковой нормы становится знаком подлинности, еще одним визуальным и семиотическим маркером документальности.

    Глава «Немножко о себе» с подзаголовком «Без-номерная главка, совсем случайная» выполняет функцию связующего звена между первой и второй частью рассказа.

    Главу 11 «Эпопея «Небо»» можно отнести ко второй части рассказа. Из этой главы, разделенной на шесть пронумерованных главок, мы узнаем трагическую историю жизни и смерти маленькой Дэзи. Тигрица дрессировалась Тэдди Стэффом, «красной курткой», как она его называла. Она любила своего хозяина, хотя он часто был невнимателен к ее жалобам на одиночество. Стэфф грезил о том, чтобы уехать вместе с тигрицей в Америку, однако в их планы вмешались непредвиденные обстоятельства. Как-то Дэзи заметила, что Тэдди прочитал в газете тревожное известие (вероятно, о начинающейся Первой мировой войне) и задумалась: «Что с хозяином? Раньше никогда не смотрел так Тэдди Стэфф: ни в клетке, ни с гостьей, ни с Дэзи за игрой или едой. Кто слизнул с хозяйских глаз их настойчивый и упорный блеск? Они смотрели тяжело, не зная, где тупик, где можно остановиться, а на лоб выбежала печальная морщинка». Затем встревоженный Тэдди сказал Дэзи: «Так, кошечка! Если бы не было укротителей… И вдруг тебя на реку Ганг, к Гангу — да! Как прекрасно будет. Весь мир, весь мир…». И с тех пор в тигрице поселилась мечта о Ганге, символизирующая мечту о свободе, о счастливой жизни, в которой у нее не будет тоски и одиночества, пусть она даже и не представляла, что такое Ганг. Единственное прекрасное, что она видела в жизни, – это небо, луна, поэтому в сознании Дэзи Ганг соединяется с далеким недостижимым небом. 

    Вскоре Тэдди забирают на фронт, и он навсегда расстается с тигрицей. Дэзи становится еще более одиноко, она продолжает жить в Зоологическом саду и периодически слышит выстрелы. Из обрывков фраз работников сада тигрица узнает, что случилась революция. После этого Дэзи проводит свои дни, голодая и тоскуя о небе, которое не было видно в туманную осень. Как-то ночью она замечает, что ее клетку забыли закрыть, выходит на улицы города и идет к луне, к небу, потому что «за небом – Ганг, радостный – как музыка». Но ее побег замечают люди и отстреливают сбежавшую тигрицу. Умирая, она слышит гул барабана и наконец приближается к заветному Гангу: «Рокотом звал барабан: ра-ра… тра-та-та… Барабан звал к Гангу. Наконец. Тут. Рядом». 

    Примечательно, что во второй части главы (обозначенной графически как II римское), появляется текст под курсивным заголовком «Страшная драма в Энберг-Парке», набранный кеглем меньшего размера, и небольшой заметкой о страшном происшествии – «зверском» убийстве сына известного столичного фабриканта г. П., которая будто бы обрывается на полуслове (что маркируется многоточием). Подобное оформление обозначает, что перед читателем или газетная врезка, или дополнительный материал к основному тексту. В обоих случаях визуальное оформление выполняет одну и ту же функцию – подтверждает «документальный» статус вставки, которая намекает на начало военных/революционных «кровавых» событий. 

    Завершающей является однострочная 12-я глава, композиционно и концептуально венчающая произведение в целом: 

    Река Ганг протекает в Индии.

    (Из учебника Географии)

    Глава оформлена как эпиграф, но завершающий текст, с обязательной ссылкой на источник. Интересно, что слово «Географии» написано с заглавной буквы. Такое написание может быть связано с орфографической традицией начала XX века, но в рассказе такое графическое оформление оказывается семантически значимо: «учебник Географии» воспринимается как безусловно авторитетный источник знания. Даже типографический выбор подчеркивает документальное: последнее слово в тексте принадлежит не лицу, а безличной «науке».

    Визуальные и документальные медиа формы выступают организующим принципом повествования и формируют специфическую нарративную стратегию.

    В современной науке под нарративной стратегией понимается специфическая организация повествования с целью достижения необходимого автору воздействия на читателя. В основе ее лежат взаимоотношения автора и нарратора, а также их адресатов. Исходя из этого в основе нарративной стратегии лежит конфигурация трех взаимообусловленных моментов: 1) нарративной картины мира, которая является референтной компетенцией автора и представляет собой индивидуально-авторский тип «мировидения»; 2) нарративной модальности, которая является креативной компетенцией нарратора и характеризует его позицию по отношению к истории; 3) нарративной интриги, которая является рецептивной компетенцией адресата и становится принципом организации событийности, программирующим рецепцию адресата.

    В рассказе Николая Никитина «Дэзи», на наш взгляд, ввиду специфической нарративной инстанции и необычной композиции наррации, присутствует окказиональная картина мира. Окказиональная картина мира, во-первых, предполагает, помимо ценностно-целевой, еще и спонтанную событийность. Во-вторых, в окказиональной картине мира присутствует авантюрная событийная цепь, которая «формируется частной инициативой, изобретательностью или ошибками актантов, которые вольны в своих волеизъявлениях, а также стечением обстоятельств, игрой случая» [Тюпа 2011, 5]. Актанты рассказа «Дэзи» действительно оказываются причастны во многом спонтанной и авантюрной событийной цепи. Тэдди Стэфф, судя по его планам и судьбе, не обладает полнотой жизненного опыта: он мечтает об авантюрных поступках и втянут против своей воли в историческую авантюру – войну. Не обладает таким опытом и тигрица Дэзи: она руководствуется, скорее, инстинктами и воспринимает картину мира неверно. 

    И в-третьих, такая картина мира моделирует нарративную стратегию, в рамках которой происходит активизация читательского сотворчества, потому что фигура нарратора «принципиально не отождествима с автором: он «свидетельствует и судит» (свидетельская функция при этом доминирует) не авторитетно, а в качестве частного субъекта, на основании своей «кажимости»» [Тюпа 2011, 9]. Тем самым нарратор не отнимает у адресата, читателя его самостоятельной свидетельской позиции, а напротив, побуждает к переосмыслению или домысливанию изложенного. 

    Нарративная картина мира определяет характер нарративной модальности. С окказиональной картиной мира соотносится модальность мнения. Эта модальность речевого поведения нарратора характеризуется тем, что его повествование можно назвать «авантюрным» в том смысле, что оно представлено разными речевыми жанрами, образующими хаотичный набор повествовательных стратегий. Модальность мнения эластична, потому что нарратор не претендует на «абсолютную истинность или неоспоримую убедительность» [Тюпа 2011, 14] того, о чем он говорит. 

    В первой части рассказа Николая Никитина «Дэзи» для нарратолога встает главный вопрос: «Кто говорит?», а вернее: «Кто располагает элементы типа текста протокола, газетной статьи, письма и т. д., о которых упоминалось ранее?». Сложность состоит в том, что фигура нарратора в этой части рассказа не выражена ни на диегетическом уровне, ни на уровне экзегесиса, так как не принимает участия ни в повествуемом мире, ни в акте повествования («событии рассказывания» и «событии рассказа», по Бахтину). То есть в первой части рассказа присутствует не эксплицитный, а имплицитный нарратор, изображение которого осуществляется с помощью «симптомов, или индициальных знаков» [Шмид 2003, 66–67], таких, как подбор, составление и расположение в наррации элементов в определенном порядке (то есть документальных и фикциональных вставок, о которых мы уже подробно сказали, персонажей, в том числе их речей, мыслей, а также ситуаций, действий), в конкретизации, детализации этих элементов, в их языковой презентации и оценке. 

    Может показаться, что глава «Немножко о себе» проливает свет на фигуру нарратора – возможно предположить, что повествование ведется от лица клоуна Рыжего Франца, вернее, он является той инстанцией, которая собрала в единое целое главы, расположив их в определенной последовательности, дополнив необходимыми комментариями. Однако нам кажется все же это маловероятным, так как это суждение мы можем сделать лишь на основании названия главы; в тексте, который написан от лица клоуна Рыжего Франца, не обнаруживается намеков на то, что он как-то причастен к истории тигрицы Дэзи. 

    Поэтому нам представляется, что нарратор первой части рассказа является конструктом, составленным из симптомов повествовательного текста. 

    Некоторые главы имеют своих эксплицитных нарраторов, например, нарратором являются работники совета по наблюдению над Зоологическим садом, составляющие протокол, неизвестный господин, делающий заметки в блокноте, Петэр, пишущий письмо возлюбленной, автор газетной статьи, литератор П. Альтенберг.

    Часто нарратор в окказиональной картине мира является так называемым ненадежным нарратором. Обратим внимание на вторую часть рассказа, то есть на главу 11 «Эпопея «Небо»», в которой наррация ведется от третьего лица безличным всеведущим вездесущим нарратором, который способен заглянуть в сознание тигрицы и передать ее мировидение. Никитин использует в этой части прием остранения, заключающийся в возможности взглянуть на привычные человеку вещи совершено другими глазами, приняв нетипичную точку зрения, и получить необычный взгляд на предмет, казалось бы, всем известный. Нарратора этой части можно назвать ненадежным с оговоркой. Шмид В. замечает, что, хотя «нарраторов-зверей часто причисляют к ненадежным, их наблюдательность, четкость моральных и нравственных критериев, богатство и образность языка выглядят вполне «надежно»» [Шмид 2003, 222]. Поэтому, по верному замечанию Екатерины Юрьевны Моисеевой, подходящим понятием для такого типа нарраторов будет термин ненадежная фокализация, которую Жерар Женетт определял как момент, когда «повествование уподобляется оптическому прибору, который настраивается на точку зрения того или иного персонажа, и это, вообще говоря, не связано с тем, от чьего имени оно ведется» [Шмид 2003, 222]. При этом вопросы «кто говорит?» и «кто видит?» могут не иметь одного ответа, поскольку «один и тот же голос может рассказывать историю с разных точек зрения».

    Для полной характеристики нарративной стратегии рассказа Николая Никитина «Дэзи» необходимо обратиться к категории нарративной интриги. Нарративная интрига представляет собой организацию рецептивного аспекта и состоит в таком расположении событийного ряда, который бы возбуждал определенные волей автора рецептивные ожидания у адресата, читателя. Заметное место среди современных нарративных практик принадлежит перипетийной интриге и ее разновидности – энигматической интриге тайны и откровения, которая, на наш взгляд, и представлена в рассказе «Дэзи».

    Суть интриги этого типа состоит в «чередовании сегментов наррации, приближающих и удаляющих момент проникновения в тайну  <…> то есть в чередовании нарратором моментов утаивания и узнавания, сокрытия и откровения» [Тюпа 2021, 121–128]. Такая интрига представляет собой, по выражению Рафаэля Барони, «сотворение интереса для читательского опыта, в котором когнитивность (прогностическая, диагностическая) и эмоциональность (тревога, любопытство, удивление) нераздельно связаны» [Baroni 2007, 211].

    Многочисленные вставные элементы, включенные в наррацию рассказа, – это документальные вставки, которые представлены первичными речевыми жанрами: протокола, заметки  и прочее. Такие фрагменты, как записанный диалог, блокнотная запись, письмо, газетная статья, телеграмма, цитата из учебника и фикциональные главы «Сны Дэзи», «Ненап. Произведение П. Альтенберга», «Эпопея «Небо»», то приближают, то отдаляют от проникновения в тайны, намеренно запутывают читателя и требуют активного сотворчества, включают его в процесс реконструирования экспозиции рассказа. Основные тайны, которые создает нарратор и которые необходимо разгадать читателю, таковы: что за зверь Дэзи; кто такие Петэр и господин Бок; почему неизвестный господин убил себя и как этот случай соотносится с историей о двух тигрицах по имени Дэзи; свидетельницей каких исторических событий становится Дэзи-маленькая; почему пропадает Тэдди Стэфф, ее хозяин; исполнится ли мечта тигрицы увидеть реку Ганг, то есть обрести свободу и волю, и так далее. 

    Помимо этого энигматическая интрига в интермедиальном ключе проявляется через игру жанровыми кодами: протокол скрывает больше, чем сообщает; газетная статья сообщает «официальную» версию; сны Дэзи визуализируют внутреннюю правду. Читатель сталкивается с «информационным шумом» различных медиа, и его задача – расшифровать скрытый нарратив за документальной оболочкой.

    Таким образом, рассказ Никитина «Дэзи» оказывается уникальным примером интермедиальной нарративной практики в ранней прозе ХХ века. Графически оформленные документальные вставки, представленные различными первичными речевыми жанрами, не только усложняют композицию, но и задают особенности восприятия и интерпретации текста. Читатель воспринимает визуальные элементы – необычный кегль, нумерацию, курсив, колонки, отсутствие пунктуации или орфографические «ошибки» – как семиотические маркеры документальности. Таким образом, визуальность в рассказе Никитина не только сопровождает нарратив, но и становится способом удостоверения художественной правды, превращая чтение в процесс расшифровки медиальных кодов.

    Литература

    Муравьева Л.Е

    2021 — К проблеме нарративной реверсивности: трансмедиальный подход // Narratorium. URL: https://narratorium.ru/499/#_ftn1 (дата обращения: 28.09.2025).

    Никитин Н.Н 

    1923 — Дэзи // Камни: рассказы. Петроград, 1923. 

    Тынянов Ю.Н. 

    1922 — Книга и революция // Книга и революция. 1922. № 6. С. 62–64.

    Тюпа В.И.

    2011 — Нарративная стратегия романа // Новый филологический вестник. 2011. № 2 (17). С. 8–25.

    2021 — Горизонты исторической нарратологии. СПб., 2021.

    Шмид В.

    2003 — Нарратология. М., 2003.

    Baroni R. 

    2007 — La Tension narrative. Suspense, curiosité et surprise. Paris, 2007. 

    Herman D.

    2009 — Basic Elements of Narrative. Chichester, 2009.