Алла А. Джундубаева

(Алматы, Казахстан)

КВАЗИ-ДИАЛОГ КАК ИСПОВЕДАЛЬНАЯ ФОРМА НАРРАЦИИ В РОМАНЕ РУСЛАНА КИРЕЕВА «АПОЛОГИЯ»

Аннотация. В статье представлен анализ нарративных форм и приемов в произведении исповедальной направленности — романе Р. Киреева «Апология». В качестве основного рассматривается прием квази-диалога как формы исповедального разговора героя с самим собой.   

Ключевые слова: нарративная структура; нарративный прием; нарратор; наррация; эквивалентность; диалог; исповедь.

Роман Руслана Киреева «Апология» (1979) представляет большой интерес для нарратолога в силу его нетрадиционной нарративной структуры. Так, весь дискурс произведения строится как суд над главным героем, созданный исключительно в его воображении, но с использованием наррации от второго лица. При этом обращает на себя внимание графическое оформление текста романа: он состоит из трех частей и построен в виде отдельных фрагментов с межстрочными интервалами между ними, что визуально нарушает целостность произведения. Каждая из частей романа завершается курсивным фрагментом со сменой лица нарратора — сначала на третье, затем на первое. Эта визуальная «разорванность» текста поддерживается, казалось бы, и отсутствием каузальных связей между фрагментами. Однако нарративная структура романа такова, что все элементы внутри каждой из трех его частей и между самими частями переплетены множеством взаимоотношений как на тематическом, так и на формальном уровнях.

Обратимся к начальному эпизоду в тексте: «Обвинить, утверждает Апулей, можно и невинного, уличить — только виноватого.

Твоей вины тут нет. И хватит об этом! Полюбуйся-ка лучше морем» [Киреев 1980, 211].

Как видим, повествование начинает объективный имплицитный нарратор, заявляющий тему вины человека. На смену ему, начиная со слов «твоей вины тут нет», приходит эксплицитный субъективный нарратор, под которым угадывается сам герой — пляжный фотограф Иннокентий Мальгинов. И темой его повествования становится самозащита. Этим объясняется выбор заглавия романа: «апология» в переводе с древнегреческого языка — оправдание, защитительная речь, направленная на защиту чего или кого-либо» [Википедия].

Как способ самозащиты в данном случае следует рассматривать и повествование в форме 2-го лица. Эта попытка героя дистанцироваться от себя имеет, как мы думаем, следующие цели:

  1. взглянуть на себя со стороны для как бы более объективной оценки;
  2. переложить вину на того, другого, не совпадающего с «я» героя.

Декларация причины вины Мальгинова также становится своего рода нарративной игрой в романе. Субъективный нарратор подводит к ней постепенно, выстраивая дискурс повествуемой истории как поток сознания героя, полный непоследовательных, на первый взгляд, фрагментов воспоминаний из его жизни. Фрагментарность повествования имитирует, как нам видится, профессиональную специфику мышления фотографа Мальгинова — кадрированное восприятие жизни: фрагменты нарративной истории — это кадры из жизни героя, вспыхивающие в его сознании.

Их последовательность, взаиморасположение и оценка нарратором и составляют суть «мифического», как его называет сам нарратор, судебного процесса над Мальгиновым. Справедливо, по нашему мнению, говорить здесь о взаимодействии в тексте двух субъективных нарраторов — оправдывающего и изобличающего героя. В результате внутренний монолог героя, сконструированный как диалог с самим собой, представляет одновременно защитно-обвинительную речь двух нарраторов. При этом обе стороны привлекают для аргументации своей позиции большое количество персонажей, воспроизводя их речь как прямую. Например, возможность знакомства с героем нарратор передает одному из персонажей этих воспоминаний:

« — Иннокентий Мальгинов, мой друг. Блистательный фотомастер, лидер южной школы.

Ни больше ни меньше! Ты смутился и пробормотал что-то, но положа руку на сердце было приятно, хотя кто лучше тебя знал, что никакой южной школы и в помине не существует». [Киреев 1980, 216].

Имя «Иннокентий» в переводе с латинского языка означает «невинный». Фамилия «Мальгинов» — от слова «мальга» — «дитя, ребенок, маленький». Таким образом, номинация героя опять-таки служит его самооправданию: имя говорит само за себя, а фамилия объясняет его обращение к эпизодам из детства для защиты себя взрослого, как это увидим далее.

Варианты взаимодействия нарраторов определяют особенности нарратива в каждой из трех частей романа. Так, в первой части преобладает слово нарратора-защитника, в третьей — нарратора-обвинителя, во второй части соотношение между ними уравнивается. Условно все три части произведения можно обозначить так: первая — знакомство с Мальгиновым и обнаружение его вины, вторая — определение истоков и мотивов этой вины, третья — суд над героем и его обвинение. Рассмотрим, как это сделано с нарратологической точки зрения.

Развитие мотива вины Мальгинова происходит за счет использования нарратором ряда эквивалентностей, которые обнаруживаются в первой части романа и окончательно определяются в двух последующих частях, вплоть до самого финала.

Заметим, что используя в нашем исследовании понятие «эквивалентность», мы обращаемся к теории эквивалентности Вольфа Шмида [Шмид 2008, 229—254].

Первой из выявленных нами эквивалентностей в романе является эквивалентность по сходству между поэтом Гирькиным и Фаиной — женщиной, любившей Мальгинова и погибшей из-за него.

Гирькин, по сути, становится первым и главным персонажем в истории нарратора, т. к. выступает неким негласным судьей Мальгинова, неким мерилом его человеческой состоятельности. На это указывает и фамилия персонажа: «Гирькин» — от «гиря» — ассоциация с весами, если не сказать больше, учитывая настоящий контекст — с весами правосудия.

Приведем ряд цитат, связанных с Гирькиным:

« — Как это важно для поэта — умереть вовремя! — проговорила Лариса, задумчиво глядя на море и улыбаясь уголком рта. — Я понимаю: кощунственно думать так, но Гирькин, мне кажется, умер вовремя. И возраст он выбрал соответствующий — тридцать семь лет. Пушкин, Байрон…

— Перестань! — сказал Башилов. — Ты не имеешь права говорить так о нем» [Киреев 1980, 214].

Несколькими абзацами ниже этот эпизод повторяется с некоторыми изменениями:

« — …И возраст он выбрал соответствующий — тридцать семь лет. Пушкин. Байрон…

— Перестань! Ты не имеешь права говорить так о нем» [Киреев 1980, 215].

Подобные дублирующиеся фрагменты текста с изменениями и смысловыми наслоениями образуют ткань всего произведения и являются одной из основных особенностей его нарративной структуры. Каждый такой фрагмент связан с определенным мотивом в тексте, получающим свое развитие от эпизода к эпизоду. Собственно, все три части романа можно рассматривать как развитие каждой последующей частью мотивов и образов предыдущей части. Отсюда возникает уже упомянутая выше эквивалентность персонажей и ситуаций.

Так, на сходство между Гирькиным и Фаиной следует прямое указание нарратора: «Они умерли в одном месяце, только Фаина на год позже. Точнее: на год и двенадцать дней. А так в одном месяце — октябре. Она разглаживала утюгом кленовые листья, когда ты пришел к ней с газетой, где был напечатан некролог» [Киреев 1980, 216]. И чуть позже: «Она так и не спросила, каким образом угодил он под электричку. “На тридцать восьмом году трагически оборвалась…”» [Киреев 1980, 217].

Отметим, что это первое упоминание о Фаине. Смерть Гирькина является пророчеством ее смерти: Фаина так же, как и Гирькин, умирает на тридцать восьмом году жизни. Именно ее гибель становится причиной воображаемого суда Мальгинова над собой. Однако в чем заключается эта вина, нарратор не объясняет вплоть до третьей, последней, части романа. Но мы, забегая вперед, все же раскроем эту тайну: Мальгинов заставляет одинокую Фаину избавиться от ожидаемого ею ребенка, что и приводит ее к гибели.

Связь между образами Фаины и Гирькина подчеркивается и на уровне рода их занятий, оба — люди духовной сферы: он — поэт, она — учитель музыки. И не случайно, что нарратор именно Гирькину дает право оценки музыкальной игры Фаины:

«Прощаясь, он взял ее руку в свои и смешно наклонил прилизанную головку.

— Спасибо.

Она смутилась.

— Ну что вы!

— За Мусоргского. Я ничего не понимаю в этом, но, мне кажется, вы играли прекрасно.

Фаина улыбалась тяжелыми губами, а веки ее были опущены. Ты скромно стоял рядом.

— Пожалуйста, еще, — просил он.

Ее руки лежали на коленях перед открытым пианино, она тихо и хорошо поглядывала на тебя, не спрашивая, играть ли еще, а как бы убеждаясь, что ты здесь, рядом» [Киреев 1980, 217].

В приведенном фрагменте прослеживается символическая фоническая эквивалентность: Фаина — пианино. Эти слова не просто созвучны фонетически, они зарифмованы, что максимально сближает их. Пианино становится основной деталью в характеристике героини и, более того, — ее душевного состояния. В тексте это обнаруживается неоднократно за счет лексических и фонетических повторов. Приведем цитаты, в которых курсивом выделим ключевые слова: «Ее руки лежали на коленях перед открытым пианино…» [Киреев 1980, 217]; «Она сидит у пианино с поднятой крышкойтонкие руки опущены» [Киреев 1980, 217]; «Обнаженные руки Фаины отдыхают перед раскрытым пианино» [Киреев 1980, 303]. «Руки» здесь также выступают в качестве детали, выражающей особую связь Фаины с музыкальным инструментом как показатель ее духовности. Знаменательно в этом смысле и имя героини: «Фаина» на древнегреческом языке означает «сияющая», «светлая».  

В наррации о Фаине ясно ощущается симпатия нарратора к ней, и описываемая им связь между нею и пианино служит средством передачи душевного состояния героини: «открытое» пианино согласуется с ее гармоничным душевным состоянием, тогда как «закрытое» пианино свидетельствует о ее душевном дискомфорте.

Обратимся к тексту:

« — Мы ждем! — весело подстегнул ты.

<…>

Фаина еще посидела, потом, сделав слишком заметное усилие, поднялась и деревянной походкой направилась к пианино. / Когда истошные крики огласили толкучку, ты оставил мать <…> и полетел на призывные вопли. <…> Происшествие же заключалось в том, что некий верзила в гимнастерке, прохаживаясь между рядов, <…> спер каракулевую шапку. <…> Кто-то услужливо подставил ножку, верзила грохнулся, выпустив шапку из рук, на него тотчас налетели, и началась грозная и скорая расправа. Скорчившийся, улиткой свернувшийся парень заслонял руками голову, но руки отдирали и с размаху били в открывшееся лицо. <…> Ты тоже, подхваченный общим негодованием, ткнул под ребро носком сандалии. <…> / В молчании подошла к пианино, постояла с безвольно опущенными руками, будто то, что предстояло ей, требовало нечеловеческого усилия, и наконец села, а руки продолжали висеть.

— Может, не надо? — неуверенно молвила жена Пшеничникова. — Вы, наверное, устали…

<…>             

А Фаина все так же неподвижно сидела с опущенными руками перед закрытым пианино. Ты неспешно подошел и поднял крышку.

— Мы ждем…» [Киреев 1980, 306-308].

Данная цитата представляет собой отрывки из трех последовательных эпизодов, границу в тексте между которыми мы обозначили косой линией. Помимо нашего тезиса о передаче душевного состояния Фаины через связь с пианино эта цитата демонстрирует вневременную эквивалентность ситуации. Нарратор намеренно «разбивает» рассказ о принуждении Фаины Мальгиновым играть перед гостями рассказом из его детства о травле вора. Несоотносимые, казалось бы, ни по времени, ни по тематике эпизоды, тем не менее, оказываются связанными мотивом неосознанной жестокости героя.

Нарратор еще не раз прибегнет в тексте к переплетению этих двух эпизодов, но свое завершение они получат в третьей части романа, где за счет аккумуляции всех предшествующих смыслов мотив неосознанной жестокости Мальгинова-ребенка перерастет в мотив осознанной жестокости взрослого Мальгинова:

«Ведь кроме тебя, ни одного близкого человека во всей Витте. Боже мой, неужели ни одного? / Носок сандалии не спружинил, а как бы вошел в тело ничком лежащего на земле человека. Реакции — никакой, да и что такое удар двенадцатилетнего ребенка по сравнению с бешенством разъяренных мужиков? <…> / Опущенные веки встрепенулись, когда щелкнул замок, но она так и не подняла их. Ты подошел и поцеловал ее в горячую щеку» [Киреев 1980, 375].

Кульминационного развития совмещение мотивов осознанной и неосознанной жестокости героя в зрелости и героя в детстве достигает в следующем фрагменте:

«Нет! Потому и не заметила тебя подлетевшая тетя Шура, что ты стоял поодаль и не принимал участия в экзекуции — только смотрел. <…> Пацаны свистят и машут платками, сизый рвется из последних сил, а белый, прежде чем беспомощно обвиснуть, выпускает струйку розоватого помета, которую Косой Хлюпа торжественно именует прощальным салютом. <…> ты стоял в стороне, в коротких штанишках с бретельками крест-накрест, умытый и причесанный, никоим образом не причастный к кровавой расправе. / На долю секунды появилось искушение снова тщательно протереть очки, но ты сдержал себя, уважительными шагами прошел мимо неподвижной Фаины. <…> Не легкомыслие и не желание досадить тебе руководили твоим противником (противником… о боже!), а малодушный страх одиночества. Ты понимал Фаину и сочувствовал ей, но ведь ты — в единственном экземпляре, и ты не господь бог, чтобы накормить всех тремя хлебами. В конце концов сработал психологический механизм, в основе которого лежали здравомыслие и взрослая ответственность человека за свои поступки; сработал, и ты явственно ощутил свою внутреннюю непричастность к тому, что некогда было между вами» [Киреев 1980, 380—381].

Субъективный нарратор-защитник воскрешает моменты из детства героя, служащие, по его мнению, доказательством того, что из «хорошего» мальчика не мог вырасти «плохой» человек. Однако нарратор-обвинитель выстраивает последовательность эпизодов из прошлого и настоящего Мальгинова таким образом, что она становится средством обвинения героя: детская непричастность к жестоким поступкам других перерастает у него в позицию непричастности к собственным жестоким поступкам, а в этой мнимой им непричастности и кроется исток его вины.

Несовпадение точек зрения двух нарраторов обнаруживается в предложении: «Не легкомыслие и не желание досадить тебе руководили твоим противником (противником… о боже!), а малодушный страх одиночества». Заметим, что под «противником» подразумевается здесь Фаина — жертва Мальгинова. Если основная наррация в данном случае звучит как защита героя, то наррация, заключенная в скобки, опровергает эту защиту. Скрытый в скобках нарратор «знает» о вине героя и не может молчать о ней. Это и есть прорывающийся правдивый голос героя, его исповедальное «я», передаваемое нарратором-обвинителем. Такой прием изобличения героя встречается на протяжении всего романа, и в заключении голос нарратора-обвинителя становится голосом нарратора-судьи.

В доказательство двуголосия нарраторов процитируем еще один фрагмент из текста:

« — Ну вот скажи мне, Кеша. Я старая, я много не понимаю… <…>

— Я и сама не кажусь себе мудрой. Наоборот! Думаешь, думаешь иной раз и никак в толк не возьмешь: что с людьми-то стало?

— Лучше жить стали, произносишь ты и кладешь в рот хрупкую пористую корочку торта-безе. И Фаина, и тетя Шура обожают его (экое удобство для тебя!), в кондитерской привыкли, что ты берешь только его, и подают, не спрашивая» [Киреев 1980, 241].

Обозначенное здесь сходство между Фаиной и тетей Шурой является основной эквивалентностью в романе: обе одиноки, обе безгранично любят Мальгинова, обе живут скромно и обособленно, и по отношению к обеим он жесток (пытается выселить тетю Шуру из ее квартиры, заставляет Фаину избавиться от ребенка).

Герой использует безоговорочную любовь тети Шуры как главное средство самозащиты. Показателен в этом смысле следующий эпизод:

«Тебя настораживал интерес, который проявлял Гирькин к твоей матери. <…> Ни на минуту не оставлял ты их одних, опасаясь, что мать в своей старческой прострации выдаст хитрому Гирькину какую-то ужасную тайну. Какую? Не было и нет никаких семейных тайн, но ты тревожился и лез из кожи, чтобы затащить Гирькина к тете Шуре. Тайн не было, но только восьмидесятилетняя тетя Шура могла оградить и обезопасить тебя —  на случай если Гирькин вдруг учует их. Что-то ведь да влекло его к твоей матери» [Киреев 1980, 236].

Не случайно именно тетя Шура выступает в воображаемом суде Мальгинова в роли его адвоката: «Неправда! Я знаю его вот с таких лет, и я утверждаю, что нет в нем этого. Во время войны, когда все голодали, он приносил рыбу для больных детей. Сам ловил и не домой нес, а им. Ему было восемь лет…» [Киреев 1980, 286].

Мифическим судьей становится сам герой, и тут голос нарратора-обвинителя начинает звучать в полную меру:

«“Так вы полагаете, в основе всякой нравственности лежит инстинкт самосохранения? Именно он заставил пожертвовать детям этих рыбок?” — “Не инстинкт, — качает головой старушка адвокат. До нее все еще не доходит, что тут тщатся вычертить кривую, которая чуть ли не с математической непреложностью привела тебя к убийству. — А если и инстинкт, то хороший. Его добротой зовут”, — на что обвинение — с иронией: “Случаем, не по-французски он сказал, бросив на пол авоську с рыбой: “Детям — от меня”?» [Киреев 1980, 289].

Воображаемыми свидетелями обвинения выступают: «Жена и дочь, соседи и знакомые, бывшие сокурсники и нынешние сослуживцы, живые и мертвые…» [Киреев 1980, 404]. И «До отказа, до самых витражей набит зал, и все — свидетели обвинения, одного только обвинения» [Киреев 1980, 404].

Если образы Фаины и тети Шуры показывают моральную несостоятельность Мальгинова как личности, то образы жены и дочери — его социальную несостоятельность как мужа и отца, и в этом тоже его вина и ответственность перед «судом».

Образ жены Мальгинова Натали демонстрирует в тексте еще один тип отношений между персонажами — эквивалентность по оппозиции: Натали противопоставлена Фаине:

«Три года длилась ваша связь, но она стеснялась тебя, как в самом начале. И этот стыдливый ужас, который ты безуспешно пытался побороть в ней, придавал твоим ласкам оттенок волнующей новизны. / Вы и трех месяцев не прожили, а ей ничего не стоило профланировать перед тобой в чем мать родила. <…> Однако в спокойствии, с каким она являла тебе свою обнаженную натуру, ни кокетства, ни сексуальной игры не было — быт, удобство, коммунальное содружество людей, именуемых мужем и женой» [Киреев 1980, 228].

Ключевым словом в данной цитате является «удобство». Натали служит гарантом комфорта Мальгинова, его стабильности в жизни. Именно его стремление к удобству и комфорту становится трагедией Фаины: ожидаемое ею материнство грозило материальному благополучию Мальгинова и нарушало его жизненное пространство.

Нарратор-обвинитель тонко подмечает это (курсив наш — А. Д.): «Ты беспокойно прохаживался из угла в угол» [Киреев 1980, 349], «…медленно ходил из угла в угол по тесному вестибюлю» [Киреев 1980, 350], «Так ходил ты из угла в угол по маленькой комнате…» [Киреев 1980, 397]. Очевидно, что герой оказывается в ситуации тупика, а ему всегда важно было иметь «свой» угол:

 «И тут грянул-таки этот вопрос:

— Вы обрадовались, что она умерла? /

Еще даже дверь не успев закрыть, бабушка провозгласила с порога:

— У Шуры мужа убило!

<…> Ты замер в своем углу, а в груди в нетерпеливом предвкушении колотилось обрадованное сердце» [Киреев 1980, 379].

Стремление Мальгинова к комфортной, обеспеченной жизни обнаруживается в деталях: «…летом у Мальгинова Золотой пляж — воистину золотой!» [Киреев 1980, 223] и «на Золотом один Мальгинов» [Киреев 1980, 233]. Не случайно и то, что дочь героя зовут Златой. Выявляется определенная фоническая эквивалентность: «Мальгинов — Натали — Золотой пляж — Злата». Звук «л» — плавный по своей природе — выдает любовь Мальгинова ко всему уютному, плавному — в широком смысле — без острых углов, комфортному.

Сюда же можно отнести неоднократно подчеркиваемую нарратором бытовую деталь — «кресло» (отметим эту и другие «говорящие» детали в тексте курсивом): «Вытянувшись в вольтеровском кресле» [Киреев 1980, 262], «А сам, взяв книгу, опять опустился в кресло» [Киреев 1980, 313], «Откинувшись на спинку кресла, закрыть бы сейчас глаза <…> Потом протянуть руку, наугад взять томик и погрузиться в прихотливый мир» [Киреев 1980, 370—371], «Но и тут ты не встал с кресла, а лишь поднял, по-родственному приветствуя, руку. На коленях у тебя лежала книга» [Киреев 1980, 384].

«Кресло» символизирует основную ценностную категорию в жизни Мальгинова  — комфорт, что абсолютно не совпадает с духовными ценностями Фаины, главной деталью в характеристике которой, как помним, является «пианино». Антитезу «пианино — кресло» можно рассматривать как антитезу искусства и быта, возвышенного и приземленного, духовного и материального. Причем бытовизм героя обнаруживает себя и в комнате Фаины: «Пройдя через комнату, утомленно опустился на тахту» [Киреев 1980, 405], «Молча наблюдал ты с тахты» [Киреев 1980, 406], «Подымаешься со скрипнувшей тахты» [Киреев 1980, 407].

Кроме того, нарратор не раз указывает на такую деталь, как «книга», в отдельных эпизодах это «газета»: «Ты заставил себя опустить газету и внимательно посмотреть сквозь очки на дочь» [Киреев 1980, 224], «Опустив газету, ты молча смотрел на дочь» [Киреев 1980, 250], «Невозмутимо глядишь на нее поверх газеты <…> Но газету не опускаешь» [Киреев 1980, 257].

«Книга» и «газета» становятся средством защиты героя от бытовых неурядиц, дают ему возможность закрыться в собственном мире, сохранить душевный комфорт и «благородный нейтралитет» в семье. Приняв равнодушную, отчужденную позицию стороннего наблюдателя там, где ее в принципе не должно быть, Мальгинов как бы освобождает себя от ответственности перед женой и дочерью. Выявляется, таким образом, и его вина перед ними, перед своей семьей.

Однако основная вина героя — гибель Фаины. Нарратор-обвинитель со всей тщательностью описывает, каким образом это происходит:

« — Лекарства нет?

Встрепенувшись, она вскинула на тебя влажные глаза, и ты увидел, как ширится и светлеет в них надежда. <…>. Благодарная улыбка дрогнула и поползла, остановилась (не ошиблась?), снова поползла. Ты так тонок и благороден (я всегда знала это!), ты понял, что для меня этот ребенок, и решил оставить все как есть. <…>

— Все будет в порядке, — заверил ты. — Рецепты у тебя?

И сразу вся она как-то опустилась, осела» [Киреев 1980, 403].

Вынудив Фаину выпить лекарство на уже опасном сроке беременности, Мальгинов в итоге, по сути, убивает ее. Нарратор не дает точного ответа, умирает ли Фаина просто от принятого лекарства, либо намеренно увеличивает дозу, чтобы покончить с собой. Композиционный круг, таким образом, замыкается: начатая в начале романа тема смерти Гирькина (на 38 году жизни, несчастный случай или самоубийство?) завершается смертью Фаины, в том же возрасте и с теми же вопросами.

Мальгинов не идет на ее похороны, хотя знает о них. Нарратор четко подбирает слова, чтобы описать цинизм героя: «Нет, эти похороны не выглядели жалкими: были люди, цветы, много цветов <…> Такое количество цветов не могли принести два, или три, или несколько человек — их было много, и от того, что кто-то один — ты, например, — отсутствовал, похоронный кортеж не стал беднее» [Киреев 1980, 249], И на этом фоне слова про памятник: «Только черный — самого высшего качества и филигранной обработки. Ты не поскупишься на расходы» [Киреев 1980, 249].

Но как бы ни оправдывался Мальгинов, как бы ни отрицал своей вины перед Фаиной, он понимает ее, потому и «учиняет над собой такой суд». И примечательно, что именно тетя Шура, его преданный адвокат, произносит в итоге приговор Мальгинову: «Боже, как ты жесток!» [Киреев 1980, 416].

Но главный приговор произносит себе сам герой в финальной части романа: «Ее нету нигде. Даже очень далеко отсюда, где-нибудь на другом конце земного шара, — ее нету» [Киреев 1980, 417]. Это предложение стоит в тексте обособленно, разделенное с предшествующим и последующим фрагментами межстрочным интервалом. Такая обособленность, на наш взгляд, передает мотив одиночества Мальгинова. Формальных признаков того, что эти слова являются его прямой речью, в тексте нет. Однако они воспринимаются как его внутренняя речь, его не произнесенная вслух мысль. Еще раз она повторяется несколькими эпизодами ниже, где, как ключевая фраза суда-исповеди Мальгинова, выделяется автором курсивом: «Сейчас февраль — самый лютый месяц, и так далеко еще до мая. Ее нету нигде — вот главное… Поворачиваешься и, сутулясь, медленно идешь» [Киреев 1980, 418]. Нарративное время здесь неожиданно меняется с прошлого на настоящее, указывая тем самым, что герой одинок и несчастен именно в эту минуту, когда звучит его исповедь, когда его «видит» созданный им самим нарратор.

Однако определяющую роль в развитии мотива одиночества Мальгинова играют финалы каждой из частей романа. Они существуют вне воображаемого суда героя, что подчеркнуто иным, в отличие от основного текста, графическим оформлением — эти части полностью написаны курсивом без какого-либо деления на фрагменты. Диалогическая форма наррации в них полностью заменяется монологической, повествование переходит к объективному безличному нарратору (повествование от третьего лица), затем к субъективному личному нарратору (повествование от первого лица). Со сменой нарратора связано изменение точки зрения на героя: взгляд изнутри сменяется взглядом со стороны, здесь впервые показан «внешний» Мальгинов с его портретными описаниями. Именная номинация героя изменяется на неименные: человек, мужчина, он.

Процитируем фрагменты каждой из этих «курсивных» частей.

В финале 1-ой части романа:

«Коренастый человек в плаще с бляхами, «молниями» и ремешками стоит один на холодном и сыром февральском пляже <…>. Западный ветер срывает пену с зеленых волн, подымает и треплет его редкие волосы. У человека усталое, с потяжелевшими щеками лицо, а массивная оправа очков не скрывает болезненных теней под глазами» [Киреев 1980, 253—254].

В финале 2-ой части:

«Приземистый мужчина, в плащебез головного уборастоит один под холодным февральским небомУ него усталый видПеред ним — зеленое море в белых барашкаха за спиной — погруженный в зимнюю спячку курортный город. <…>. Витта! Не знаю как вам, но мне она по душе зимою. Пусть набережные пусты, пусть ветер насквозь продувает кривые улочки, а микроскопические брызги, срываясь с гребешков волн, обдают лицо сырой прохладой — зажмуришься, оближешь языком соленые губы — и дальше в путь, глубже в карманы пальто засунув руки. <…>. И вот уже слева от вас <…> начинается прославленный Золотой пляж — гордость Витты. <…>. Сейчас здесь никого, только невысокий мужчина в очках. Он делает шаг, другой, останавливается и лезет за чем-то в карман, но так и не вынув ничего, замирает в неподвижности» [Киреев 1980, 346-347].  

И в финале 3-ей части романа:

«По пустынному берегу под лучами огромного солнца бредет плешивый мужчина в плаще и модных очках<…>. Я не люблю Витту летом. Она утомляет и подавляет меня своим нескончаемым карнавалом — ни выходных, ни будней, все едино. Куда милее мне этот город весною, но не ранней, а уже на исходе, зрелой, когда буйствует белая акация <…>, и пляж — прославленный на всю страну Золотой пляж — гол и просторен. <…>. Но если говорить о лучшем времени года, то это, конечно, октябрь. Однако не бархатный сезон, столь милый сердцу Иннокентия Мальгинова, а чуть позже, двадцатые числа. Словом, то самое время, когда умерла моя Фаина. <…>. Тишина, нежарко светит солнце, безветренно — это обычно, а в тот год, когда она умерла, случилась ранняя осень. Вы помните, как обдавало ветром и холодным дождем Иннокентия Мальгинова, звонившего по телефону-автомату в больницу?.. <…>. Зимы же, в строгом смысле слова, здесь нет. Ветры, мокрый снег, который тут же тает, а чаще всего дождь. Вот и сегодня багровый закат сулит ветер и ненастье — примета, некогда услышанная мужчиной в плаще от своей восьмидесятилетней тетки. Он вспомнил об этом и усмехнулся, не размыкая губ» [Киреев 1980, 346—347].

Как можно заметить, все три финала выстроены по принципу синтаксического параллелизма и демонстрируют развитие мотива одиночества главного героя. Однако в них наблюдается очевидное различие в наррации. В финале первой части говорит объективный безличный нарратор. Во второй части он субъективируется путем использования формы первого лица и, кроме того, с помощью обращения в форме второго лица множественного лица вовлекает в свое повествование читателей («Не знаю, как вам…»).

Финал третьей части, являясь и финалом всего произведения, интересен тем, что здесь субъективный нарратор намеренно создает дистанцию между собой и Иннокентием Мальгиновым, создавая тем самым впечатление объективного внешнего взгляда на героя. Особенно эта дистанция обнаруживается в его отношении к Фаине: «то самое время, когда умерла моя Фаина». Нарратор делает акцент на том, что в отличие от Мальгинова, он любил Фаину.

Однако мы смеем предполагать, что и за этим нарратором стоит сам герой, но не тот, уверенный в своей невиновности, а раскаявшийся и осознавший свою вину Мальгинов. Это осознание, к сожалению, приходит как позднее прозрение, когда изменить ничего нельзя: «Фаина, если разобраться, была на периферии твоей жизни, главное же — интеллектуальный комфорт, дом, дочь, жена, успех, столичные приятели, да и благополучие тоже <…>. Но не стало ее, второстепенной, — и главное враз утратило свой непреложный смысл. Что-то еще, очень, оказывается, важное для тебя, похоронил ты вместе с нею» [Киреев 1980, 398].

И это важное было на самом деле смыслом его жизни. Не случаен лексический параллелизм во всех трех заключительных частях. Характерным в них является отсутствие динамики в описании Мальгинова, выраженное глаголами несовершенного вида («стоит один», «бредет», «оправа очков не скрывает») и опущенными глаголами-связками: «находится», «есть» в значении «имеется» («у человека усталое… лицо», «перед ним — зеленое море,.. а за спиной — … курортный город»).

Жизнь Мальгинова словно останавливается, в ней нет активного действия, т. к. нет смысла жизни. Это говорит о том, что, находясь в настоящем времени, он на самом деле живет временем своей вины, постоянно возвращаясь к отношениям с Фаиной. Запоздалое раскаяние становится причиной его внутреннего суда над собой. Свидетельством тому служит то, что время суда совпадает с настоящим временем героя — февраль — время, когда, в отличие от лета, пляж пуст, и у фотографа Мальгинова есть время подумать о своей жизни и разобраться в себе. И окончательный приговор ему звучит именно здесь, в объективном времени романа, где показан объективный взгляд на него как бы стороннего наблюдателя.

Портретные детали, неоднократно подчеркнутая усталость, болезненность героя («усталое, с потяжелевшими щеками лицо», «оправа очков не скрывает болезненных теней под глазами», «усталый вид», «бредет плешивый мужчина») являются внешним проявлением его внутреннего состояния, его терзаний и душевного разлада с собой. И даже постоянные его защитники от внешнего мира — плащ и очки — не спасают его от этого: «человек в плаще», «оправа очков», «мужчина в плаще и модных очках». Другая деталь указывает на его беззащитность и уязвимость: «мужчина…без головного убора», «плешивый мужчина» (плешивый = с непокрытой головой).

Расплатой за гибель Фаины становится его одиночество: «человек… стоит один», «мужчина… стоит один». Если в основной части произведения истинное состояние Мальгинова скрыто за множеством диалогов, то в «курсивных» эпизодах монологизация наррации позволяет актуализировать мотив полного его одиночества.

Более того, в заключительной части романа этот мотив перерастает в мотив безысходности жизни героя, отсутствия в ней видимой цели. Это с точностью передает глагол «бредет».

Таким образом, вся защита Мальгинова, тщательно выстраиваемая им в воображаемом суде в форме субъективного квази-диалога, рушится при монологическом описании его объективного состояния.

Итак, проведенное исследование позволяет сделать вывод о том, что нарративные приемы в романе «Апология» направлены на:

1)    самораскрытие героя с попыткой критического, изобличающего взгляда на себя;

2)    самостоятельное, без навязчивого авторского комментария, постижение читателем замысла произведения и определение им собственного отношения к герою.

В качестве основных из приемов мы выделили: квази-диалог персонажей в субъективной наррации героя, временную и вневременную эквивалентность мотивов и образов, дублирование эпизодов текста с нарастанием их смысловой нагрузки от начала романа к финалу, графическое выделение особенно значимых фрагментов в произведении.  

ЛИТЕРАТУРА:

Киреев Р. Т.

1980 — Победитель; Апология. М., 1980.

Шмид В.

2008 — Нарратология. 2-ое изд., испр. и доп. M., 2008.

Вероника Б. Зусева-Озкан

(Москва)

РАМОЧНЫЙ И ВСТАВНОЙ НАРРАТИВЫ В МЕТАРОМАНЕ И. КАЛЬВИНО «ЕСЛИ ОДНАЖДЫ ЗИМНЕЙ НОЧЬЮ ПУТНИК»

Аннотация. Статья, представляющая собой фрагмент работы об исторической поэтике метаромана, посвящена проблеме соотношения рамочного и вставного нарративов в романе И. Кальвино «Если однажды зимней ночью путник». В статье показывается, что роман о чтении, каким он изначально заявлен, не в меньшей степени оказывается и романом о написании этого самого романа. Рассматриваются авторские фигуры романа, подробно анализируются параллели между основными уровнями структуры рамочного и вставного текстов (сюжет, композиция, система персонажей). Устанавливается место этого произведения Кальвино в истории жанра метаромана.

Ключевые слова: метароман; рамочный и вставной текст; автор и читатель; подставные авторские фигуры; мистификация; двойничество; гарантия смысла.

В середине 1980-х гг. американский исследователь Роберт Спайрз выделил три вида метаромана, или, по его терминологии, «самореферентного романа» («self-referential novel»): 1) роман, в котором на первый план выходит «акт его написания»; 2) роман, в котором внимание фокусируется на «акте чтения»; 3) роман, сконцентрированный на «акте дискурса самого по себе» [Spires 1984]. По нашему мнению, эта классификация весьма условна, но все же есть в мировой литературе роман, который вроде бы достаточно определенно дает понять, что он — роман о чтении. Это книга Итало Кальвино «Если однажды зимней ночью путник» (1979 г.).

Единственные «сквозные» герои романа, сопровождающие нас от начала до конца (хотя и не факт, что главные), — это Читатель, так и остающийся безымянным, и Читательница Людмила Випитено. Сюжет романа — точнее, сюжет его «геройного» плана — это поиски продолжения романа, который Читатель и Читательница начинают читать в I главе, причем поиски эти разворачиваются в соответствующих хронотопах: в книжном магазине, на университетской кафедре, в издательстве, в доме писателя, в архиве, в библиотеке и т. д. Крайне интересно, что повествование в романе Кальвино ведется от второго лица; это так называемое «ты-повествование», где «ты» — Читатель (лишь одна глава — VIII — не подчиняется этому принципу). Наконец, все темы и мотивы романа так или иначе завязаны на акте чтения: это и мотивы отождествления жизни и книги, любви и чтения; и тема фальсификации, лжи и истины, «последней смысловой инстанции»; и тема власти над миром, и пр. Однако, в конце концов роман, вроде бы так явно сфокусированный на акте чтения, все же оказывается не в меньшей степени и романом об акте писания, а его понимание во многом зависит от того, кто же разумеется автором (имеется три кандидата на эту роль).

Начнем с проблемы композиции романа. Первые десять из двенадцати глав содержат две части, два плана. Первая часть — рамочная — крутится вокруг Читателя и чтения им романа, который он покупает в I главе, а также вокруг поисков его продолжения; вторая часть — вставная — представляет собой тот самый фрагмент, который в этой главе оказался доступен герою. XI и XII главы содержат только первый план, хотя в XI-ю введен устный пересказ некоего литературного произведения, позволяющий «суммировать» в единое смысловое целое все прежде прочитанные фрагменты, а XII-я, очень коротенькая, является одновременно кодой и кодом всего романа, создавая не только его композиционное, но и архитектоническое завершение.

Уже в I главе закладываются основные композиционные принципы романа. Это, во-первых, «ты-повествование» [Sambor 2004], сфокусированное на Читателе, — не спорадические обращения к нему, что обычно для метаромана, а именно ведение речи в форме второго лица. Но «ты» всегда подразумевает наличие «я» (тогда как обратное не всегда верно), поэтому внешний, реальный читатель сразу задает себе вопрос, кто же этот «я». Кроме того, хотя речь ведется от второго лица, точка зрения отнюдь не всегда принадлежит Читателю; часто она как раз оказывается приписана этому таинственному «я». Загадка «я» — одна из главных в романе.

Важные композиционные последствия имеет и тот факт, что Читатель безымянен и так и не получает имени на всем протяжении романа (в отличие от Читательницы). Чтобы не забегать далеко вперед, отметим пока лишь одно из таких последствий: хотя Читатель выполняет сюжетные функции героя, он одновременно мало индивидуализирован и как бы являет собой «каждого читателя», любого читателя вообще, с которым реальный, внешний читатель может самоотождествиться (как в средневековых моралите зритель мог — и должен был — самоотождествиться с действующим лицом — «каждым человеком», Jedermann’ом или Everyman’ом). Таким образом, внешний по отношению к миру героев читатель оказывается втянут в него, объективирован (опять же забегая вперед, скажем, что такой фокус Кальвино проделывает и с фигурой автора).

Во-вторых, повествование в романе саморефлексивно. Обе указанные черты субъектной организации явлены в первой фразе: «Ты открываешь новый роман Итало Кальвино “Если однажды зимней ночью путник”» [Кальвино 2000, 9]. В-третьих, повествование в этом романе нередко строится как перебирание альтернативных возможностей (это черта не только композиции, но и всех остальных уровней структуры романа). В частности, в I главе перебираются способы чтения вообще (доходящие до абсурдного «читать на скаку» [Кальвино 2000, 10]), типы книг с точки зрения Читателя и варианты начала чтения этого самого романа.

В-четвертых, задается загадка авторства, которая пройдет через весь роман: «Итак, ты готов вкусить первые строки первой страницы. Ты приготовился распознать неповторимую манеру авторского письма. Не тут-то было. Ты совсем ее не узнаешь. Да и кто вообще сказал, что у нашего автора неповторимая манера письма? Скорее известно, что от книги к книге он меняется почти до неузнаваемости. Именно благодаря такой изменчивости мы его и узнаем» [Кальвино 2000, 15]. У реального Итало Кальвино как раз вполне узнаваемая манера: как правило, его произведения строятся на игровой основе, когда отдельные фрагменты комбинируются друг с другом посредством изобретательного, четко просчитанного принципа — например, в соответствии с разными вариациями соотношения карт таро в «Замке скрестившихся судеб» [Москалев 2009]. При этом мир героев обычно открывается в мир внешнего, творческого сознания. Получается, что цитированный фрагмент — это скорее указание на те авторские маски, которые мы встретим в романе, и десять вставных текстов, с первого взгляда, действительно, не слишком схожих (хотя при более пристальном рассмотрении оказывается, что они обладают одинаковыми структурными свойствами и толкуют об одном и том же).

Первый вставной текст — начало романа Итало Кальвино «Если однажды зимней ночью путник», купленного Читателем в обрамляющей части I главы. Через тридцать страниц чтения в книге обнаруживается типографский брак: она вся сброшюрована из тетрадок с одним и тем же текстом. Тогда Читатель отправляется обратно в книжный магазин, чтобы поменять свой экземпляр; там ему сообщают, что «брак допущен в процессе брошюровочно-переплетных работ, вследствие чего печатные листы указанного издания перемешались с печатными листами другой <…> новинки» [Кальвино 2000, 34]. Отсюда Читатель (ложно) заключает, что читал эту новинку, а вовсе не книгу Итало Кальвино, и теперь желает приобрести именно ее, что вроде бы и делает. Но впоследствии его чтение всякий раз будет прерываться тем или иным способом, причем продолжение всегда будет оказываться началом другого романа (нельзя не отметить здесь мотива «вины типографщиков», очень характерного для метаромана начиная с его первого образца — «Дон Кихота» — и переосмысленного Кальвино, как мы увидим далее).

Всего Читатель разыщет и прочтет десять начальных фрагментов десяти романов: в I главе это уже упоминавшийся «Если однажды зимней ночью путник», автором которого заявлен Итало Кальвино (обратим внимание — именно этот первый фрагмент носит то же название, что и реальная книга, которую держим в рукам мы, реальные читатели), во II-й — «Неподалеку от хутора Мальборк» поляка Тазио Базакбала, в III-й — «Над крутым косогором склонившись» киммерийца Укко Ахти, в IV-й — «Не страшась ветра и головокружения» кимберийца Вортса Вильянди (причем профессор Галлигани полагает, что это настоящее имя Укко Ахти), в V-й — «Смотрит вниз, где сгущается тьма» бельгийца Бертрана Вандервельде, в VI-й — «В сети перекрещенных линий» ирландца Сайласа Флэннери, в VII-й — «В сети перепутанных линий» того же Флэннери (единственный случай, когда одно и то же лицо объявляется автором двух романов), в VIII-й — «На лужайке, залитой лунным светом» японца Такакуми Икоки, в IX-й — «Вкруг зияющей ямы» атагвитанца Калисто Бандеры, в X-й — «Что ждет его в самом конце?» ирканца Анатолия Анатолина. К специфике хронотопа романа и к вымышленным странам и государствам, откуда «происходят» четверо из названных авторов, мы вернемся позднее, а пока укажем на связь перечисленных вставных текстов друг с другом.

Хотя декларируется, что они принадлежат разным авторам, между ними имеются тонкие переклички (мы сейчас говорим о деталях, а не о фундаментальных свойствах структуры). Например, географические названия — Пёткво, Кудгива — и имена героев второй вставной истории — Звида, Каудерер — повторяются в третьей. Кабачок «Новая Титания» из четвертой вставной истории упоминается и в пятой. Уже дважды появлявшееся имя Каудерера вновь мелькает в четвертой вставной истории («оружейные заводы Каудерера»). Мотив «пересекающихся линий» из четвертой истории («Пересекаясь, эти косые линии образуют ограниченное пространство, <…> где наша история может возникнуть из ничего, найти исходную точку…» [Кальвино 2000, 88]; <Tutte queste linee oblique incrociandosi dovrebbero delimitare lo spazio…>) получает продолжение в названиях шестой (In una rete di linee che s’allacciano) и седьмой (In una rete di linee che s’intersecano) вставных историй. Мотоциклы «кавасаки» из седьмой истории превращаются в профессора Кавасаки в восьмой. В десятой вставной истории вихрь несет «страницу с именем Амаранта, вырванную из какого-то испанского романа» [Кальвино 2000, 257] — это имя героини девятой истории <И одновременно — имя героини романа Г. Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества». Не случайно указывается, что ветер несет страницу из испанского (испаноязычного) романа, тогда как «Вкруг зияющей ямы» — атагвитанский роман, пусть Атагвитания и спроецирована на страну Латинской Америки>. Разумеется, указанные переклички наводят на мысль, что автором всех фрагментов является одно и то же лицо.

Это подозрение начинает подтверждаться в V главе, где тенью мелькает фигура Гермеса Мараны (интересно, что этот важный персонаж до конца останется «внесценическим», ни разу не появившись на страницах романа во плоти). Этот герой-трикстер — о чем свидетельствует и его имя, отсылающее к греческому богу, покровителю плутовства и красноречия, — представитель агентства «Меркурий и Музы», называет себя переводчиком, но на деле является фальсификатором литературы и главой Организации Апокрифической Власти, который «мечтает о литературе, целиком состоящей из апокрифов, ложных посылок, подделок и подлогов, мешанины и путаницы» [Кальвино 2000, 167]. Фактически это дьявол созданного в романе мира: «Гермес Марана представляется тебе неким змием-искусителем, запускающим ядовитое жало в райские кущи чтения…» [Кальвино 2000, 133]. Таким образом, это антагонист. Но чей? Кто является в таком случае протагонистом? И можно ли назвать таковым Читателя?

По-видимому, только в той степени, в какой противостояние Читателя и Мараны разворачивается в плане «романа героев»: как узнает Читатель в VII главе, «потайная пружина» хитроумных мистификаций Мараны — его оставшийся в прошлом роман с неутомимой Читательницей, Людмилой, и «ревность к невидимому сопернику, который вечно вставал между ним и Людмилой, — молчаливому голосу, обращенному к ней из книг, тысячеликому и безликому призраку, к тому же и неуловимому, поскольку Людмила никогда не соотносит авторов с конкретными людьми из плоти и крови <…>. Как сокрушить не авторов, но роль автора, расхожее представление о том, что за каждой книгой стоит некто, ручающийся за истинность этого мира призраков и вымыслов лишь потому, что снабдил их собственной истиной, уподобил себя этой словесной конструкции?» [Кальвино 2000, 167].

Марана, таким образом, стремится сокрушить вековые представления о стоящей за текстом истине, чьим гарантом является фигура автора — бога созданного в произведении мира <О «божественности» фигуры автора см., например, у С. Аверинцева: «Auctor (“автор”) — nomen agentis, т. е. обозначение субъекта действия; auctoritas (“авторитет”) — обозначение некоего свойства этого субъекта. Само действие обозначается глаголом augeo, одним из, говоря по-гетевски, “Urworte” (“первоглаголов”) латинского языка, необычайную густоту смысла которых возможно лишь с неполнотой передать в словарной статье. Аugео — действие, присущее в первую очередь богам как источникам космической инициативы: “приумножаю”, “содействую”, но также и просто “учиняю” — привожу нечто в бытие или же увеличиваю весомость, объем или потенцию уже существующего» [Аверинцев 1994, 105]>, и на практике осуществить постструктуралистскую теорию «смерти автора».

Но Читатель, разумеется, не может достойно противостоять Маране на его поле: он не автор, а потому не в состоянии создать произведение, которое сумело бы опрокинуть грандиозное здание мистификации Мараны; с другой стороны, его читательские способности тоже ограничены — он не может сравниться с Людмилой в способности быть идеальным читателем, воплощать самую стихию чтения. В этом смысле противником Мараны является больше сама Людмила, чем Читатель: «Спор с той женщиной был давно проигран. Она вышла победительницей. Ее ненасытное читательское любопытство находило скрытые истины в самой приторной фальшивке и беспардонную фальшь в самых что ни на есть искренних словах» [Кальвино 2000, 248]. Но Марана, действительно, является антагонистом Читателя в «жизненном» плане, ведь именно Читатель в итоге получает Людмилу — XII глава представляет нам идеальную картину их брака: «Теперь, Читатель и Читательница, вы муж и жена. На широкой двуспальной кровати каждый из вас читает свое» [Кальвино 2000, 269]. Итак, в плане «романа героев» протагонист — Читатель, антагонист — Марана. Но в плане «романа романа» дело обстоит иначе. Придется подойти к этому издалека.

В VI главе Читатель, сидя в издательстве, откуда и пошла путаница, узнает из сбивчивых и противоречивых писем Мараны в редакцию, что в ходе его странствий по миру тот, в частности, побывал в некоем султанате Персидского залива, где назревает революционная ситуация: Султанша стремится свергнуть своего супруга, но, поскольку она одержима «ненасытной страстью к чтению» [Кальвино 2000, 131], она не подаст знака к началу мятежа, пока будет занята своим любимым делом. Поэтому «Марана предлагает Султану пойти на хитрость в духе литературных традиций Востока: он прервет перевод на самом интересном месте и начнет переводить другой роман, введя его в первый с помощью какого-нибудь незамысловатого приема, ну, скажем, такого: персонаж первого романа открывает книгу и принимается за чтение… Второй роман тоже прервется и уступит место третьему; тот, в свою очередь, не замедлит смениться на четвертый и так далее…» [Кальвино 2000, 133]. Эта игра в духе «Тысячи и одной ночи» <В романе есть и прямые упоминания «Тысячи и одной ночи»: об индейском Сказителе — «полагают, что это реинкарнация Гомера, автора “Тысячи и одной ночи”, создателя индейского эпоса…» и т. д. [Кальвино 2000, 125]; из дневника Сайласа Флэннери — «Или вплести начало одного сюжета в другой, как в “Тысяче и одной ночи”?» [Кальвино 2000, 185]; Пятый читатель в библиотеке: «Вот и я помню только начало истории, о которой говорил. <…> Вполне возможно, что это один из рассказов “Тысячи и одной ночи”» [Кальвино 2000, 266]; «Слова, на которых обрывается повествование, как будто удачно передают дух “Тысячи и одной ночи”» [Кальвино 2000, 267]> является не очень строгим метаописанием нашего романа (более строгое и точное мы услышим в VIII главе из уст другого персонажа). Означает ли это, что Марана в конечном итоге разумеется его автором? Такой трактовке, по-видимому, противоречит ряд обстоятельств.

Во-первых, с этическими и эстетическими установками Мараны совершенно не согласуется мотив тождества жизни и книги, проходящий через весь роман — причем не в том смысле, что жизнь так же фикциональна и беспочвенна, как книга <Ср. слова Аркадия Порфирича о Маране: «Он хотел доказать, что за написанным словом стоит ничто, и мир существует как уловка, выдумка, недоразумение, ложь» [Кальвино 2000, 247]>, а в том, что книга столь же субстанциальна, как жизнь и плоть. Впервые этот мотив появляется в непрямом виде — в главе II, когда, познакомившись в книжном магазине с Читательницей, Читатель «несет в себе два радостных предвкушения», практически нераздельных для него: «одно связано с книгой: так и хочется поскорее возобновить чтение; другое — с номером телефона: вот бы снова услышать то резкое, то мягкое звучание этого голоса…» [Кальвино 2000, 39]. Глава завершается так: «Ты больше не одинок в твоем чтении, ты думаешь о Читательнице, открывающей книгу в эту же минуту; и вот уже на роман литературный накладывается жизненный роман, возможное продолжение твоих отношений с ней…» [Кальвино 2000, 40]. В III главе вновь явлена параллельность жизненных и литературных устремлений героя: «Ты столько ждал от этой книги, и вдруг все обрывается. Ты надеялся, что этот номер телефона принесет тебе нечто новое, и вот на твоем пути встает какая-то Лотария…» [Кальвино 2000, 52].

Метафоры часто уподобляют жизнь роману: когда Читатель блуждает по университету в поисках кафедры киммерийской литературы, «кажется, будто ты заблудился в книге с чистыми страницами» [Кальвино 2000, 54]. Встреча с редактором Каведаньей в главе V провоцирует Читателя на следующие размышления:

«Потоки слов <…> хлынули на пожилого редактора, которого ты с первого взгляда окрестил “сухопарым, сгорбленным человечком”, но не потому, что он более сухопар, сгорблен и более человечек, чем все остальные, и не потому, что сочетание “сухопарый, сгорбленный человечек” присуще его манере выражаться, а потому, что он как бы явился из мира, где еще… — нет, не так; он как бы вышел из книги, в которой еще встречаются… — тоже нет; вот: он как бы явился из мира, где еще читают книги, в которых встречаются “сухопарые, сгорбленные человечки”» [Кальвино 2000, 104—105].

В VII главе, где наконец обретает очертания роман Читателя и Читательницы, взаимные уподобления жизни и чтения получают чуть ли не навязчивый характер: «Двоякое ожидание: с одной стороны, ты ждешь развития сюжета, с другой — читательницу <…>. Ты сосредоточенно читаешь, пытаясь перенести ожидание Людмилы в книгу, словно надеешься, что она сойдет к тебе прямо со страниц. Но чтение не идет, <…> как будто только появление Людмилы может привести в движение цепочку событий» [Кальвино 2000, 148]. Не только жизнь и мир, но и человеческое тело отождествляется с книгой:

«Читательница, теперь ты прочитана. <…> Впрочем, и ты, читатель, являешься предметом чтения. <…> От чтения письменного текста чтение любовниками своих тел <…> отличается тем, что последнее не линейно. Оно начинается в любой точке, скачет, повторяется, обращается вспять, <…> разветвляется на множество одновременных, самостоятельных сюжетов <…>. Больше всего совокупление и чтение схожи в том, что внутри них открываются пространство и время, отличные от времени и пространства, поддающихся измерению» [Кальвино 2000, 163—164].

Не случайно и писатель Сайлас Флэннери в VIII главе будет видеть Людмилу не только своей идеальной читательницей, но и потенциальной любовницей. А в конце романа, в XI главе, Читатель решает предложить Читательнице руку и сердце после знаменательного разговора в библиотеке, превращая тем самым свою жизнь в законченный романный сюжет:

«В прежние времена все истории заканчивались двумя способами: после всевозможных перипетий герой и героиня либо шли под венец, либо умирали. Главный вывод, вытекающий из всех на свете историй, двояк: непрерывность жизни и неизбежность смерти.

Ты на секунду задумываешься над этими словами. И мгновенно решаешь жениться на Людмиле» [Кальвино 2000, 268].

Внутренний оптимизм и естественность этой концовки, разумеется, противоположны глубинному пессимизму и демонизму фальсификатора Мараны, как и то, что в XI главе герой с помощью Шестого читателя (отметим на полях, что писатель Сайлас Флэннери впервые упоминается в VI главе романа — это совпадение, по нашему мнению, не случайно) узнает смысл своего «кругосветного путешествия из книги в книгу», прочитав в собственном библиотечном списке выстроенные по порядку названия всех прочитанных им фрагментов плюс заключительные слова рассказанной Пятым читателем истории (Гермес Марана впервые упоминается в V главе): «Если однажды зимней ночью путник, неподалеку от хутора Мальборк, над крутым косогором склонившись, не страшась ветра и головокружения, смотрит вниз, где сгущается тьма, в сети перекрещенных линий, в сети перепутанных линий, на лужайке, залитой лунным светом, вкруг зияющей ямы. — Что ждет его в самом конце? — спрашивает он, с нетерпением ожидая ответа» [Кальвино 2000, 267]. Вряд ли бы Марана стал писать книгу о победе над ним соперника — и жизненной (тот получил Людмилу), и внежизненной (он извлек смысл из текстов, в которые Марана вроде бы не закладывал никакого положительного смысла).

Наконец, в романе есть то, что можно назвать несимметричными элементами, которые были бы совершенно не нужны Маране и которые самим своим существованием отрицают его авторство. Главное нарушение симметрии романа — это уже неоднократно упоминавшаяся нами VIII глава. Сразу бросается в глаза, что она единственная, где в обрамляющем тексте повествование ведется не от второго, а от первого лица, в форме дневника, причем главным героем, основным объектом изображения является не Читатель, а сам автор дневника, ирландский писатель-детективщик Сайлас Флэннери. Не менее разительное отличие этой главы от других состоит в том, что Сайлас Флэннери — чуть ли не единственный писатель, который является в романе «во плоти» (еще Читатель мельком встречает ирканца Анатолия Анатолина в X главе), тогда как их коллеги — Тазио Базакбал, Укко Ахти (он же, возможно, Вортс Вильянди), Бертран Вандервельде, Такакуми Икоки, Калисто Бандера — до конца остаются лишь тенями, продуктом воображения Гермеса Мараны, о чем вроде бы свидетельствует расследование, которое проводит Читатель.

Более того, фигура Сайласа Флэннери возникает отнюдь не в одной главе (как это происходит со всеми остальными писательскими фигурами в романе), а маячит в нескольких. Впервые он упоминается в VI-й (это геометрический центр романа), в письме Мараны редактору Каведанье (тот предлагает опцион на издание книги Флэннери «В сети перекрещенных линий», которую в этой же главе читает герой), затем в VII-й, в разговоре Читателя с приятелем Людмилы Ирнерио, причем в эту главу введен уже второй приписывающийся Флэннери текст — роман «В сети перепутанных линий» — и устанавливается факт знакомства Сайласа с Людмилой, а потом писатель самолично появляется в главе VIII, самой длинной в романе.

Примечательно, что к Сайласу тянутся нити от всех основных персонажей: в той же главе VIII, как свидетельствует дневник, к нему в Швейцарию последовательно являются Людмила (идеальная читательница и в качестве таковой — объект желания), Гермес Марана (отрицательный двойник, о чем мы скажем чуть дальше), сестра Людмилы Лотария (ее отрицательный двойник) и Читатель (соперник Флэннери и одновременно его герой).

Весь дневник Флэннери посвящен рефлексии над писательским ремеслом (в том числе и через призму чтения). Выясняется, что Сайлас переживает творческий кризис: опубликовав множество детективов и триллеров, он теперь мучается над очередной книгой, но на этот раз особой, «настоящей», или «истинной» своей книгой, которая вместила бы в себя весь мир. Его собственная личность представляется ему препятствием на пути к этой цели, «обременительным средостением»: «Мой слог, мой вкус, мои убеждения, моя самость, моя культура, мой жизненный опыт, мой склад души, мой дар, мои излюбленные приемы — все, что делает узнаваемым мое писание, мнится мне тесной клеткой» [Кальвино 2000, 179].

Сайлас «думает о самоупразднении» («Как дивно бы я писал, если бы меня не было!»), чтобы «передать на письме описуемое, ожидающее своего описания» [Кальвино 2000, 179] и «преодолеть ограниченность автора» [Кальвино 2000, 184]. С другой стороны, осознавая неистребимость своего «я», он думает о том, чтобы размножить себя, растерять свою самость в разных «я», подобно Маране, либо же о том, чтобы, напротив, написать книгу, выражающую «истину отдельной личности», которая в конечном итоге есть не что иное, как «истина проживаемого мною мгновения. Пожалуй, моя истинная книга и есть этот дневник» [Кальвино 2000, 189].

В ходе дальнейших размышлений, признавая за Мараной определенную правоту («Я не прочь отыскать Гермеса Марану. Мы могли бы работать на пару и наводнить мир апокрифами» [Кальвино 2000, 201]; или: «Я с содроганием чувствую, как неудержимо притягивают меня эти подделки, эти нежданные ростки моего собственного я, пустившие корни в почве чужой культуры» [Кальвино 2000, 187]), Сайлас все же ощущает не только свое сходство с ним, но и существенное различие. Если Марана хочет «найти для каждой книги меня другого, другое лицо, другое имя, родиться заново» [Кальвино 2000, 188], что на самом деле показывает, до какой степени он погружен в самого себя, на себе зациклен, то Сайласу «не это нужно»: он стремится «запечатлеть в книге нечитаемый мир» [Кальвино 2000, 188], «то, что пребывает вовне, ненаписанное, неописуемое» [Кальвино 2000, 189].

Отсюда — его размышления о том, что перед писателем, который хочет, чтобы «зазвучало то, что вне его», открываются два пути: «написать книгу, пусть одну-единственную, но такую, в которой исчерпалось бы все и вся; или написать все книги и попытаться отобразить все и вся по крупицам, разбросанным в каждой книге» [Кальвино 2000, 189]. Первый вариант, на самом деле, уже был реализован в Священном Писании, поэтому для Сайласа вроде бы остается только второй: отсюда — его прежняя плодовитость, которую Людмила сравнивает с жизнью природы («писатель, у которого книги зреют, как желуди на дубе» [Кальвино 2000, 197]). Но Флэннери все же не дает покоя первый вариант; об этом свидетельствует притча о создании Корана и писце Абдалле, которую он пересказывает: «…Мухаммед внимал слову Аллаха и в свою очередь диктовал его переписчикам. <…> Внезапно он прервался на полуфразе. Писец непроизвольно докончил ее. В рассеянности Пророк согласился. Получилось, что слово Божье было сказано Абдаллой. Возмущенный писец покинул Пророка и разуверился» [Кальвино 2000, 190]. Сайлас убежден, что Абдалла тем самым совершил ошибку: «В конечном счете построением фразы занимался именно он. <…> С той минуты, как Аллах решил явить себя в письменном тексте, ему понадобилась помощь писца. <…> Но Абдалла так и не уяснил, какой властью его наделили. Он потерял веру в Аллаха, потому что не верил в силу писания, не верил в самого себя как сотворца писания» [Кальвино 2000, 190].

Именно таков писательский идеал Сайласа Флэннери — быть движущимся пером, посредником между высшей истиной и людьми; недаром после встречи с вышедшими из-под контроля Мараны участниками «светлого крыла» Организации Апокрифической Власти, убежденными, что «среди наводнивших мир поддельных книг необходимо отыскать те немногие, в которых содержится некая внечеловеческая, а может, и внеземная истина» [Кальвино 2000, 137–138], Флэннери спрашивает себя: «А что, если все именно так, как они говорят? Что, если мне только кажется, будто я пишу сам по себе, а на самом деле — под диктовку инопланетян?» [Кальвино 2000, 192]. Невзирая на явную комичность этих охотников за «посланием из космоса» Сайлас воспринимает их серьезно. Да и Людмила — по собственному признанию Сайласа, его идеальная читательница, которой он становится одержим, — уверяет его: «Кажется, что они [книги Флэннери] появились еще раньше, до того, как вы их написали <…> …Кажется, что они проходят через вас, пользуясь тем, что вы умеете писать: ведь должен же кто-то их написать…» [Кальвино 2000, 198]. А признание самого Флэннери, что у него возникает впечатление, будто в его бумагах кто-то роется и он порой не узнает собственного текста («Как будто начисто его забыл. Как будто изо дня в день настолько меняюсь, что уже не узнаю самого себя в себе вчерашнем» [Кальвино 2000, 194]), можно истолковать двояко: помимо просящегося сразу же предположения, что это проделки трикстера Мараны <«Я поделился с Людмилой смутными подозрениями насчет моих рукописей: они то исчезают, то снова появляются, но уже не те, что прежде. Она посоветовала мне быть начеку. Возможно, это заговор апокрифистов, повсюду запустивших свои щупальца» [Кальвино 2000, 201]>, есть основания интерпретировать этот пассаж как свидетельство «медиумичности» Флэннери.

Интересно, что реплика Людмилы (и ее продолжение: «…меня интересовал тот, другой Сайлас Флэннери, существующий в книгах Сайласа Флэннери независимо от стоящего здесь вас» [Кальвино 2000, 200]) вызывает у писателя чувство «щемящей досады» — ему кажется, будто его лишают его самости, его «я», так что он пытается навязать его Людмиле самым простым, чисто физическим актом, который та отвергает. Но разве Флэннери сам не хотел своего «обезличивания»?

Очевидно, на всем протяжении дневника (скажем больше — всего романа, который мы читаем) Сайлас пытается найти баланс <Отсюда и придуманная им притча о двух писателях — плодовитом и писателе-мученике, которые взаимно завидуют друг другу; уже одна эта притча позволяет констатировать неустранимую раздвоенность Сайласа> между ощущением, что он «заточен в самом себе, словно в темнице», и полным самоупразднением а-ля Марана, который искушает его бесконечной сменой «я». Почему мы сказали — «на протяжении всего романа»? Дело в том, что, по нашему мнению, Сайлас — это второй претендент на авторство романа в целом, и претендент гораздо более убедительный.

Об особом положении VIII — «сайласовой» — главы в составе романа и самого Сайласа Флэннери среди других писательских фигур мы уже говорили выше. Но есть и другие весомые аргументы в пользу его авторства. Во-первых, рассказывая об истоках своего творческого кризиса, Сайлас упоминает о висящем над его столом плакате со щенком Снупи: «Он сидит за пишущей машинкой. Над ним, в облачке комикса, начертано: “Однажды темной ненастной ночью” [Era una notte buia e tempestosa…]. Всякий раз, садясь за стол, я читаю: “Однажды темной ненастной ночью”. Этот безличный зачин как бы приоткрывает лазейку из одного мира в другой…» [Кальвино 2000, 184—185].

Значит, этот зачин, так схожий с заглавием всего романа и первого вставного текста, знаком Сайласу, что называется, «из первых рук». Возможно ли, что этот плакат становится исходным толчком для всего замысла романа? По-видимому, да. Второй аргумент в пользу авторства Сайласа состоит в том, что «нелепая шавка» на плакате, по собственному признанию писателя, «предостерегает и подстегивает его», рождая второе метаописание романа:

«Чистое очарование, наполняющее первые фразы первой главы великого множества романов, неотвратимо развеивается по ходу повествования. <…> Неплохо бы написать целую книгу как единый зачин; до самого конца в ней ощущались бы мощь и свежесть зачина, ожидание чего-то, что еще впереди. Но как построить такую книгу? Может, оборвать ее на первом же абзаце? Или до бесконечности продлить вступительную часть? Или вплести начало одного сюжета в другой, как в “Тысяче и одной ночи”?» [Кальвино 2000, 185].

В совокупности с цитированными выше размышлениями о необходимости написать «все книги и попытаться отобразить все и вся по крупицам, разбросанным в каждой книге», этот фрагмент получает еще больший вес.

В-третьих, дневниковая часть VIII главы завершается еще одним метаописанием романа — наиболее точным из всех, свидетельствующим о вызревании замысла новой книги Сайласа. Замысел этот обретает свои очертания после визита к нему Читателя. Ревность, которую вызывает у Флэннери предположение о связи между Людмилой и Читателем («У меня возникло подозрение, что между Читателем и Людмилой существует какая-то связь. Одного этого оказалось достаточно, чтобы в моем голосе зазвучали враждебные нотки» [Кальвино 2000, 204—205]; кстати, вспомним здесь, что истоком махинаций Мараны полагается его ревность к Людмиле), заставляет его отправить Читателя куда-нибудь подальше от девушки:

«Мне пришла мысль написать роман, состоящий из одних первых глав. Героем может быть Читатель, которого постоянно прерывают. Читатель покупает новый роман А писателя Б. Экземпляр книги оказывается бракованным, и Читатель спотыкается на первой главе… Он идет в книжную лавку поменять книгу…

Весь роман можно написать от второго лица: ты, Читатель… Можно ввести в роман Читательницу, плутоватого переводчика, пожилого писателя, ведущего дневник вроде моего…

Жаль, если, спасаясь от Лжепереводчика, Читательница попадет в объятия Читателя. Отправлю-ка я его на поиски Лжепереводчика, скрывающегося где-нибудь на краю света. Тогда Писатель сможет остаться наедине с Читательницей.

Разумеется, без женского персонажа путешествие Читателя потеряло бы живость. Нужно, чтобы в пути ему повстречалась женщина. У Читательницы вполне может быть сестра…

Ну вот, похоже, Читатель скоро уедет. В дорогу он возьмет “На лужайке, залитой лунным светом” Такакуми Икоки» [Кальвино 2000, 206].

Как видим, это очень полное (с учетом основных уровней структуры произведения — сюжета, композиции, системы персонажей) описание того романа, что мы читаем. При этом подтверждением авторской воли Сайласа служит тот факт, что это описание действительно не только в отношении ретроспекции, но и проспекции: в следующих двух главах Читатель будет странствовать, встретит (и «уестествит») сестру Людмилы Лотарию и прочитает начало романа «На лужайке, залитой лунным светом» (правда, в итоге Читатель и Читательница все равно будут вместе — мы скажем далее, почему в этом пункте замысел Сайласа расходится с действительностью романа).

Четвертый аргумент в пользу авторства Флэннери заключается в том, что в его дневнике обнажается механизм развертывания субъектной структуры всего романа. Мы имеем в виду тот фрагмент, где Сайлас представляет себя японцем по имени Такакуми Икоки, под чьим именем, по заверениям Мараны, вышел фальшивый роман Флэннери «На лужайке, залитой лунным светом»:

«Мигом представляю себе старого японца, одетого в кимоно: он неторопливо идет по горбатому мостику. Это я сам в облике японца. Он придумывает один из моих сюжетов и в конце концов сливается со мной, воплощая духовные искания, совершенно мне чуждые. Конечно, липовые Флэннери, сфабрикованные ловкими аферистами из Осаки, суть не что иное, как дешевые подделки. Но одновременно в них, возможно, заложена некая сокровенная, утонченная премудрость, которой начисто лишены подлинные Флэннери» [Кальвино 2000, 187].

Получается, что все вставные истории, которые якобы безоговорочно принадлежат перу мистификатора Мараны, могут быть произведениями Флэннери — в соответствии с его стремлением написать «все книги». Да и сам Марана в рамках всего сказанного может быть помыслен как плод фантазии или хотя бы творческой обработки Сайласа (вспомним: «Можно ввести в роман Читательницу, плутоватого переводчика, пожилого писателя, ведущего дневник вроде моего…») либо некоего субъекта, пожелавшего изобразить себя под именем Сайласа Флэннери и приписать ему свои сомнения и творческие поиски.

В таком случае протагонистом «романа романа», несомненно, оказывается Сайлас, а Марана предстает его воображаемым отрицательным двойником, демоном его творческого мира, одновременно похожим и не похожим на него. Из этого следует, что не только подставные писательские фигуры, но и Марана не может быть автором вставных текстов, хотя его авторство чуть ли не утверждалось прямо.

Если помыслить Сайласа единственным автором романа, то снимается проблематичность его хронотопа, в котором сочетаются реальные и вымышленные страны и государства — как в обрамляющем, так и во вставных текстах. При такой перспективе все они оказываются равно вымышленным пространством, а единственным условно реальным — Швейцария, где вроде бы живет сам Сайлас. Кстати, учитывая тему фальсификаторства, столь значимую в этом романе и отсылающую к «Фальшивомонетчикам» А. Жида, выбор именно Швейцарии в качестве места жительства Флэннери представляется не случайным. Ведь в «Фальшивомонетчиках» (следующих в этом за «Бесами» Достоевского, чей другой роман — «Преступление и наказание» — Сайлас начинает переписывать в надежде обрести вдохновение) Швейцария, окруженная «сетью слухов, сплетен, тайн, догадок, недомолвок» [Меднис 2005, 115—116], предстает таким хронотопом, где завязываются нити всей интриги.

То, что автором всех вставных текстов в нашем романе является одно лицо, как и то, что это же лицо является автором текста обрамляющего, доказывается их общими фундаментальными свойствами структуры. Во вставных историях рефлексируются те же проблемы двойничества, истины и подлога, «я» и другого, что и в основном тексте. Но начать следует опять же с композиции.

Подобно обрамлению главы VIII, во всех вставных историях повествование ведется от первого лица, что уже сближает героев-рассказчиков с Сайласом (при этом они далеко не всегда заявлены авторами этих вставных историй — см., например, первую). Повествование это неизменно рефлексирует над самим собой — подобно повествованию в обрамляющем тексте. Особенно разительные примеры автометарефлексии встречаем в первой вставной истории, где только нащупываются основные принципы строения и ее самой, и других вставных текстов: «Роман начинается на вокзале. Пыхтит паровоз. Натужный вздох шатуна заполняет раскрытую главу. Клубы пара обволакивают краешек первого абзаца. <…> Книжные страницы затуманились, подобно стеклам в старых поездах» [Кальвино 2000, 17]. Нагнетание металепсисов приводит к отождествлению мира и романа, жизни и книги (мотив, уже известный нам по обрамляющему тексту). Они же создают ощущение неопределенности, тумана, в котором ищет себя герой-рассказчик; да и хронотоп, и сюжет, и состав персонажей тонут в «дымной пелене».

Рассказчик обращается к читателю (и вновь это прием, характерный для обрамляющего текста, хотя там он усилен до «ты-повествования»; его слабая форма во вставных текстах помогает понять, что и в обрамляющем Читатель не является вполне «настоящим» героем):

«Ты уже прочел страницы две, и пора бы наконец выяснить, когда, собственно, я сошел на этой станции с опоздавшего поезда: давным-давно или в наше время. Но обтекаемые фразы продолжают неуловимое движение по ничейной территории, где внешние приметы сведены к минимальному общему знаменателю. Будь осторожен: здесь наверняка какой-то подвох. Ты и очухаться не успеешь, как тебя втянут в действие [! — В. З.-О.]. Ловушка. Может, автор сам еще в нерешительности? Да и ты, читатель, до конца не понял, о чем тебе было бы приятнее читать — о приезде на старый вокзальчик, переносящий тебя назад, в утраченные время и место, или о слепящем свете и громогласных звуках, напоминающих, что ты живешь в наши дни…» [Кальвино 2000, 19].

Перебирание разных возможностей (повествовательный принцип, тоже использовавшийся в обрамлении) совершается и в отношении ближайших действий героя, который сам не знает, что именно он будет делать в рамках этого не определенного пока сюжета (но зато точно знает, что он герой некоего романа): «Похоже, что-то у меня не заладилось. Может, неправильно рассчитал время, или опоздал, или не успел пересесть на другой поезд. По приезде я должен был с кем-то встретиться. Вероятно, по поводу этого чемодана. <…> Никак не пойму, то ли я боюсь его потерять, то ли не чаю от него избавиться» [Кальвино 2000, 20].

Делая предположения о том, что ему следует предпринять — он вроде как чувствует, что ему не надо бросаться в глаза посетителям бара, — рассказчик рассуждает о себе самом как о герое и о своих отношениях с автором и читателем: «Человек, расхаживающий между баром и телефонной будкой, — это я. Вернее, этот человек зовется “я”; больше ты о нем ничего не знаешь» [Кальвино 2000, 18]. Герой-рассказчик здесь самообъективируется — не параллель ли это самообъективации автора Сайласа? И далее:

«Я нисколечко не бросаюсь в глаза. Мое безликое присутствие совершенно неприметно на еще более неприметном фоне. И если ты, читатель, все же сумел разглядеть меня среди пассажиров, сходивших с поезда, <…> то единственно потому, что меня зовут “я”, и это все, что ты обо мне знаешь, но этого вполне достаточно, чтобы тебе захотелось вложить часть самого себя в это незнакомое “я”. Так же и автор: он вовсе не собирался говорить о себе и решил назвать своего героя “я”, чтобы не выставлять его напоказ, не описывать и не давать ему имя, ибо любое наименование или определение обозначило бы его гораздо полнее, чем это оголенное местоимение. Тем не менее, написав “я”, он испытывает желание вложить в это “я” частицу себя, того, что он чувствует или воображает, что чувствует…» [Кальвино 2000, 21—22].

Двойничество героя и автора подкрепляется постоянными инструкциями читателю («Читая, ты должен отрешиться и одновременно сосредоточиться. Точь-в-точь как я сейчас…» [Кальвино 2000, 25]) и анализом романа внутри самого этого романа, например: «Твое читательское внимание полностью обращено к этой женщине. Уже несколько страниц ты ходишь вокруг нее. Я, нет, автор ходит вокруг этого женского персонажа. <…> Именно твое читательское ожидание подталкивает к ней автора. Даже я, хоть моя голова и занята совсем другими мыслями, даже я не выдерживаю и вступаю с ней в разговор…» [Кальвино 2000, 27]. Интересно, что эта женщина, вокруг которой вертится первая вставная история, названа Армидой Марнэ (Armida Marne), и это, несомненно, анаграмма Гермеса Мараны (Ermes Marana), демона-искусителя Сайласа, тогда как волшебница Армида из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо искушала крестоносца Ринальдо, заставляя того забыть о высокой цели. <Рыцарский эпос входил в сферу пристального внимания Кальвино, о чем свидетельствует, в частности, его роман 1959 г. «Несуществующий рыцарь», одним из персонажей которого является Ринальд>.

В то же время в сознании Читателя Армида Марнэ ассоциируется с Людмилой и с главной героиней другой вставной истории — Звидой Оцкарт: «…Реакция профессора на имя Людмилы и откровения Ирнерио окутывают Читательницу дымкой таинственности, вызывают к ней боязливое любопытство, подобное тому, что ты испытываешь к Звиде Оцкарт из романа, продолжение которого ищешь, а заодно и к синьоре Марнэ из романа, который начал накануне…» [Кальвино 2000, 57]. Более того, Звида из второй вставной истории имеет двойника внутри самой этой истории («цель моих поисков была двуликая Бригд-Звида» [Кальвино 2000, 46]) и еще в третьей, а Людмилин двойник в обрамляющем тексте (пусть и отрицательный) — это ее сестра Лотария. Таким образом, мы попадаем в настоящий хоровод двойников — вообще мотив двойничества является одним из главных в романе.

Но всегда, когда появляется этот мотив, ему сопутствует вопрос об истине и лжи: кто из двойников, так сказать, изначальный, «настоящий» и «хороший», а кто — отражение, насмехающееся зеркало или химера, злой близнец? Отсюда — постоянная тень опасности, нависшей над героем (будь то во вставных или обрамляющем текстах), и мотив всесильной Организации, с которой герой оказывается по-разному связан и которая грозит ему гибелью. Поэтому почти все вставные истории имеют криминальный или шпионский сюжет (не забудем при этом, что Сайлас Флэннери — автор триллеров, или, как его называет Ирнерио, «старик-детективщик»).

Интересно, что и сама Организация оказывается изъеденной двойничеством; более того, создается впечатление, что это ее неотъемлемое свойство: подобно тому как Организация Апокрифической Власти из обрамляющей истории, якобы созданная Гермесом Мараной, разделяется на крыло Света и крыло Тьмы и выходит из-под контроля своего создателя, так и во вставных историях остается совершенно непонятным, кто же в конечном счете на кого работает — двойные агенты, контрпланы и контрконтрпланы бесконечно множатся на страницах романа.

Так, в первой вставной истории герой-рассказчик, вроде бы работающий на некую преступную Организацию и пропустивший встречу на вокзале с другим агентом, с которым они должны были незаметно обменяться чемоданами, оказывается спасен полицейским комиссаром Горэном: «Меня отдали на откуп полиции? На нашу организацию работает полицейский? <…> Организация всесильна» [Кальвино 2000, 30—31].

Вторая вставная история, которая вроде бы задумана как во всем противоположная первой (Сайлас же старается написать все возможные книги, а Марана, даже если он плод писательской фантазии Сайласа, — менять разнообразные маски) и которая стремится к максимальной плотности и явственности деталей, на самом деле устроена точно так же — в отношении и композиции, и сюжетно-мотивной структуры. Встречаем здесь то же саморефлексирующее повествование с тем же я-нарратором, осознающим себя героем некоего романа и апеллирующим к автору, чье существование постулируется:

«Пряный запах жаркого витает над раскрытой страницей <…>. Все здесь представлено явственно, плотно, телесно, со знанием дела, во всяком случае, так тебе кажется, Читатель <…>: у каждого блюда свое диковинное название, настолько диковинное, что переводчик предпочел оставить их на исходном языке…» [Кальвино 2000, 41]; «…жест или утварь дают первое представление о героях; мало того, о них хочется узнать поподробнее, словно маслобойка сама по себе определяет характер и судьбу того, кто предстает перед нами в первой главе с маслобойкой в руках; словно всякий раз, когда по ходу повествования возникает данный герой, ты, Читатель, готов воскликнуть: “А, да это тот самый, с маслобойкой!” — обязывая автора приписывать ему свойства и поступки, созвучные упомянутой вначале маслобойке» [Кальвино 2000, 43].

Появляется здесь и нечто новое и очень важное: если в первой вставной истории обращение «читатель» писалось с маленькой буквы, что означает обращение к любому читателю, ко всем читателям вообще, то во второй это уже Читатель с прописной буквы, до определенной степени индивидуализированный и сливающийся с героем обрамляющей истории. Получается, что второй вставной роман знает о существовании нашего героя Читателя; более того, в цитированном фрагменте упоминается переводчик — но ведь не может же роман изначально быть переводом с некоего — сказано осторожно, «исходного» [lingua originale] — языка! Все это свидетельствует о наличии объемлющего кругозора, который вроде бы приписан герою вставной истории Гритцви («Привычные звуки и запахи дома окружали меня в то утро, словно в прощальном хороводе; <…> поэтому к ощущению предметности, которое ты уловил с первых строк, прибавляется ощущение потери, умопомрачительного распада; однако от такого проницательного Читателя, как ты, не ускользнула и эта тонкость; еще на первых страницах, наслаждаясь выверенностью авторского слога, ты смекнул, что, по правде говоря, сюжет как бы просачивается у тебя сквозь пальцы; наверное, все дело в переводе, убеждал ты себя…» [Кальвино 2000, 43—44]), но фактически может ему принадлежать лишь постольку, поскольку он является двойником автора — и не подставного автора Тазио Базакбала, а как минимум автора Сайласа.

Последнее доказывается и мотивами, общими с обрамлением и другими вставными историями, — в первую очередь это мотив двойничества. Гритцви должен уехать в Пёткво вместе с паном Каудерером, чьему сыну Понко предстоит занять место Гритцви в Кудгиве: «там я буду обучаться работе на новой бельгийской сушилке, а Понко, самый юный отпрыск Каудереров, проведет это время у нас, чтобы навостриться в подвое рябины» [Кальвино 2000, 43]. Но Гритцви воспринимает эти перемены не только чисто житейски — как хозяйственную надобность, но онтологически: «мое место занимает какой-то чужак; он становится мной» (с. 44). Более того, эти же чувства испытывает и Понко, ибо, когда Гритцви замечает у него фотографию девушки по имени Звида (очевидно, возлюбленной Понко) и спрашивает о ней, тот воспринимает это как посягательство на саму девушку и на его отношения с ней:

«…в лицо мне уже летел свирепый кулак <…>. Пока мы колошматили друг друга, мне почудилось, будто во время нашей потасовки произошло некое перевоплощение и, когда мы поднимемся, он будет уже мною, а я — им; хотя вполне возможно, эта мысль пришла мне в голову лишь теперь, вернее, она пришла в голову тебе, Читатель, а не мне; <…> я оспаривал у него и Бригд и Звиду; уже тогда я пытался вырвать часть моего прошлого и не отдавать его недругу, новоявленному двойнику <…>. Напрасно пытаюсь я пробиться сквозь нагромождение противостоящих мне и вместе тождественных мужских конечностей и стиснуть в объятиях ускользающие в их неумолимом отличии женские призраки [Бригд и Звиды]; тщетно силюсь поразить самого себя, то есть другого себя, что скоро займет мое место в этом доме, возможно, еще более моего себя, которого я хочу вырвать у того, другого…» [Кальвино 2000, 45—46].

Столь же двуликой фигурой оказываются Бригд и Звида, сливающиеся в воображении героя.

Мотив двойничества, как мы уже говорили, неизменно связан с мотивом грозящей герою опасности; в этой вставной истории он реализуется в виде смертельной вражды двух кланов — Оцкартов и Каудереров (ср. с девятой историей — «Вкруг зияющей ямы»): «Тут моя мать сложила ладони и воскликнула:

— Пресвятая Дева, неужто нашего Гритцви подстерегает опасность? А ну как они выместят на нем свою злобу?

Пан Каудерер покачал головой, не взглянув на нее:

— Он ведь не Каудерер! Это нам вечно грозит опасность!» [Кальвино 2000, 47]. Однако в свете всего предшествующего мы понимаем, что Гритцви теперь оказался под ударом.

Прежде чем пойти далее, обратим внимание еще на два мотива, которые не раз повторятся впоследствии: мотив ревности (он, кстати, есть и в первой вставной истории — это ревность доктора Марнэ, обращенная на его бывшую жену Армиду), который пронизывает и обрамление (Марана ревнует Людмилу к книгам и Сайласу, Сайлас ревнует ее к Читателю), и мотив «умопомрачительного распада», или, иными словами, — конца света.

Третья вставная история строится немного иначе, чем остальные: в ней самой есть вступление и интекст — дневник героя-рассказчика, причем дневник этот, как и обрамление, тоже пишется как бы в предчувствии читателя: «…У нашедшего мой дневник <…> будет передо мной одно безусловное преимущество: из письменной речи всегда можно извлечь словарь и грамматику, вычленить предложения, передать или переиначить их на другом языке; я же пытаюсь прочесть в череде ежедневно возникающих на моем пути вещей намерения окружающего мира в отношении меня и продвигаюсь наугад <…>. Я бы хотел, чтобы это колыхание предчувствий и сомнений дошло до моего чтеца не как досадная помеха для понимания написанного мною, но как самая его суть…» [Кальвино 2000, 68].

Герой-рассказчик — нервный и чувствительный молодой человек, по-видимому, болезненный, — отдыхает в пансионе на берегу моря. Его сношения с окружающим миром фактически ограничиваются общением с двумя людьми: господином Каудерером, метеорологом, который просит подменить его на время непродолжительного отсутствия, и некой м-ль Звидой, тоже отдыхающей, которая развлекает себя рисованием. При этом герой находится в тревожном состоянии, повсюду отыскивая знаки распада и предчувствуя какие-то грозные события — грозные не только для себя лично, но и для мира вообще:

«То был скорее знак, поданный мне камнем: камень предупреждал, что мы созданы из одного вещества, и потому что-то, что делает меня мною, останется, не сгинет после конца света» [Кальвино 2000, 62]; «Я почувствовал легкое головокружение, словно безостановочно низвергаюсь из одного мира в другой и в каждый из них попадаю вскоре после того, как произошел конец света» [Кальвино 2000, 63]; «Я воспринял этот разговор как напоминание быть начеку: мир рушится и норовит затянуть меня в свой распад» [Кальвино 2000, 71].

Тревожные предчувствия преследуют героя не напрасно: он неведомо для себя оказывается втянут в некую криминальную историю. В ней также задействованы г-н Каудерер, м-ль Звида и заключенный в крепости — видимо, возлюбленный Звиды, которого она навещает и которому помогает сбежать (как понимаем мы из описания отдельных событий в дневнике героя, связь которых он сам проследить не способен). Г-н Каудерер подставляет героя, прося подменить его на метеостанции, а Звида — прося купить для нее кошачий якорь и швартовый трос — якобы для того, чтобы без помех зарисовать их, а на самом деле — для устройства побега.

Все отдельные нити ведут к существованию некой таинственной и всемогущей Организации:

«Пока я возился с барометрами, к вышке подошли двое. Прежде я их никогда не видел: оба в черных, запахнутых пальто с поднятыми воротниками. Справлялись о г-не Каудерере…» [Кальвино 2000, 67];

«Я по-прежнему недоумевал, зачем г-ну Каудереру понадобилось назначать мне свидание глубокой ночью, да еще на кладбище; зачем нужно было тайно и с великими предосторожностями присылать эту загадочную записку? <…> — Тсс! — шикнул он. — Вы ведете себя крайне неосмотрительно. Когда я доверил вам метеостанцию, то не предполагал, что вы попытаетесь сбежать и тем самым скомпрометируете себя, знайте, что мы не любим уклонистов. Необходимо запастись терпением. У нас уже есть общий план действий, долгосрочный план.

Когда г-н Каудерер сказал “мы” и сделал широкий жест рукой, я подумал, что он говорит от имени мертвецов. <…> — Мне придется продлить мое отсутствие, в том числе и по вашей вине, — добавил он. — На днях вас вызовут к комиссару полиции: он будет расспрашивать о кошачьем якоре» [Кальвино 2000, 72—73].

Герой не только оказывается в опасности — ему грозит как Организация, так и полиция, но эта опасность еще и спровоцирована его двойником: ведь заключенный, которого он обнаруживает у себя на метеостанции после совершенного тем побега, — его доппельгангер, как свидетельствует одна деталь в начале вставной истории: «…возникшая из оконной слепоты рука удивила меня так, словно она выступила из кремнистой твердыни скалы. <…> Я не воспринял взмах как знак, в тот миг я и не думал об узниках крепости; скажу лишь, что рука показалась мне тонкой и белой, почти как у меня [курсив мой — В. З.-О.]» [Кальвино 2000, 62]. Встреча с двойником воспринимается героем как начало конца света, который он давно предчувствовал: «Внезапно я почувствовал, что в безупречном миропорядке образовалась дыра, невосполнимая прореха» [Кальвино 2000, 74].

Гибельный для героя треугольник отношений с женщиной и своим двойником в четвертой вставной истории получает более явный характер. Действие происходит в некой революционной стране, во многом спроецированной на Россию начала 1920-х гг. Здесь впервые вводится тема государственного террора и полицейского режима, непосредственно связанная с мотивом всемогущей Организации; она получит продолжение и во вставных текстах (в частности, в десятом), и в обрамлении (например, путешествие Читателя в Атагвитанию и в Ирканию).

Как и безымянный герой третьей вставной истории, рассказчик Алекс Циннобер ловит в воздухе «дурные предзнаменования», ощущает мировую «безладицу», разверзшуюся «бездонную пропасть». Этот мотив проникает даже в рефлексию нарратива:

«Как знать, может, этот рассказ и есть мост через пустоту; он тянется, выбрасывая впереди себя события, ощущения, переживания, и создает индивидуальный и коллективный вихрь; посреди вихря стелется дорожка, и пока неясно, что вокруг нее и куда она ведет. Я пробиваюсь сквозь нагромождение деталей, скрывающих пустоту, которую не хочу замечать…» [Кальвино 2000, 90];

«За нами из последних сил семенит рассказ, едва успевая передать диалог, возведенный на пустоте, — реплику за репликой. Для рассказа мост не кончился: под каждым словом открывается ничто» [Кальвино 2000, 91].

Тема всеобщего, мирового распада поддерживается мотивом дурной бесконечности, блуждания среди зеркал, когда непонятно, кто свой, кто чужой, и «в каждом капкане» оказывается «свой капкан»: герой, получивший «секретное задание раскрыть шпиона, внедрившегося в Революционный Комитет с целью сдать город белым» [Кальвино 2000, 96], обнаруживает в кармане Валерьяна, своего двойника и соперника в любви к Ирине, документ со своим именем, «выведенным стальным пером под формулировкой смертных приговоров за предательство» [Кальвино 2000, 98].

Криминальная вставная история пятой главы вертится вокруг убийства героем-рассказчиком своего вечного соперника и вокруг предательства стоявшей между ними женщины, причем фигура последней удваивается — это мадам Влада Татареску из прошлого героев и девчонка Бернардетта из настоящего. Хотя герою — Швейцарцу Руди — кажется, что он сумел, наконец, избавиться от своего вечного антагониста Жожо с помощью Бернардетты, та подставляет его, по-видимому, нарочно оставив одну из штиблет убитого в мешке и выдав его членам преступной организации, стоявшей за Жожо:

«Пластиковый мешок остался у меня. Мы могли бы бросить его здесь же, но Бернардетта опасалась, что улику найдут <…>.

На первом этаже перед раскрывшимися дверями лифта нас поджидали трое. Руки они держали в карманах.

— Привет, Бернардетта.

<…> Мне не понравилось, что Бернардетта их знает. К тому же в манере одеваться, хотя и более сдержанной, чем у Жожо, у них было нечто общее.

— Чего там у тебя в мешке? А ну покажи, — проговорил самый здоровый.

— Смотри. Тут пусто, — отвечаю я невозмутимо.

Он запускает руку в мешок.

— А это что? — И вынимает черный лакированный штиблет с замшевым носком» [Кальвино 2000, 122].

Очевидно, членам организации Жожо хотелось избавиться от обоих, раз они позволили убить своего главаря, т. е. и в этой вставной истории появляется мотив оборотничества и мистификации, когда непонятно, где свои, а где чужие. Явлены здесь и другие константные мотивы вставных историй (и романа в целом). Это и мотив знаков мирового распада, которые ловит герой: «кишащий рептилиями садок» от мадам Татареску напоминает, что «мир — это наполненный крокодилами колодец, из которого мне никогда не выбраться» [Кальвино 2000, 121]. И мотив умножения «я» и проживаемых этих «я» жизней:

«…сколько раз, когда прошлое становилось невмоготу, меня охватывало непреодолимое желание обрубить все концы: поменять ремесло, жену, город, континент <…>, привычки, друзей, дела, клиентов. В этом-то и состояла главная моя ошибка. <…> Ведь так я лишь накапливал одно прошлое за другим; накапливал и приумножал. И если одна жизнь казалась мне чересчур насыщенной, разветвленной и запутанной, чтобы постоянно таскать ее за собой, что же тогда говорить о нескольких жизнях, каждая из которых имела свое прошлое; и о прошлом других жизней, продолжавших наслаиваться друг на друга» [Кальвино 2000, 113—114].

Герой шестой вставной истории опять же оказывается преследуем «всемогущей шайкой гангстеров», причем как читателям, так и ему самому не известна причина преследования; тем не менее герой одержим страхом телефонных звонков, которые, как ему кажется, знаменуют собой некую грозящую ему опасность. Этот страх он желает выразить в самой ткани нарратива:

«Первое ощущение, передаваемое этой книгой, должно примерно соответствовать тому, что я испытываю, когда слышу телефонный звонок; <…> моя первая реакция выражает отказ, бегство от этого зова — агрессивного, угрожающего и вместе неотложного, невыносимого, насильственного <…>. …Желательно, чтобы с самого начала книга передавала все это не единожды, а как бы в виде рассеянных во времени и пространстве звонков, разрывающих постоянство времени, пространства и воли» [Кальвино 2000, 141—142].

Звонок, меняющий его судьбу, раздается в чужом доме, когда герой совершает пробежку, но он все же поднимает трубку, и оказывается, что звонят, действительно, ему. Героя заманивают в дом 115 по Хиллсайд-драйв, сообщая, что если он не придет туда через полчаса, то дом взорвется вместе с девушкой по имени Марджори. Интересно, что у героя — университетского профессора — со студенткой Марджори разыгрывается примерно такая же сцена, как у Сайласа с Людмилой в главе VIII, где тот пытается навязать себя девушке, но получает отказ. При этом из вставной истории не совсем понятно, является ли Марджори лишь не ведающей ни о чем приманкой или сотрудничает с преследующей героя организацией: «…вбегаю наверх по лестнице, врываюсь в затемненную комнату. С кляпом во рту Марджори привязана к дивану. Распутываю веревки. Ее рвет. Она смотрит на меня с презрением и процеживает:

— Ублюдок» [Кальвино 2000, 147]. Следует также обратить внимание на одну из подружек Марджори — студентку Лорну Клиффорд. Дело в том, что персонаж по имени Лорна еще появится в седьмой вставной истории (в той же ситуации и почти с теми же словами, что Марджори в шестой), которая, как и предыдущая, изначально приписана Сайласу Флэннери.

В седьмой вставной истории, обнажающей мотивную организацию всего романа, Лорна — любовница героя-рассказчика и двойник его жены Эльфриды. Герой, одержимый зеркалами и калейдоскопами, бесконечно «размножает собственный образ» [Кальвино 2000, 170], чтобы сбить с толку своих преследователей:

 «Когда я понял, что меня стремятся похитить не только банды профессиональных преступников, но и мои главные компаньоны и конкуренты в мире большого бизнеса, я сказал себе: у тебя один выход — размножиться, сделаться вездесущим <…>. …Я задумал применить множительные свойства катоптрических приборов к самим гангстерам и организовал фиктивные покушения и фиктивные похищения некоего фиктивного меня с последующими фиктивными освобождениями после уплаты фиктивных выкупов. Для этого пришлось создать параллельную преступную банду, еще теснее связавшись с уголовным миром» [Кальвино 2000, 171—173].

Однако эта мистификация имеет для героя не только практический, но и онтологический смысл. Ссылаясь на философа-неоплатоника Порфирия (в десятой главе, кстати, появится следователь Аркадий Порфирич, которого обычно соотносят с Порфирием Петровичем из «Преступления и наказания», но который должен быть соотнесен и с этим лицом), герой обожествляет зеркало, считая, что в нем можно узреть Единое:

«От зеркала к зеркалу — вот о чем я иногда мечтаю — все, что ни есть на этом свете, весь мир, божественная премудрость могли бы сфокусировать свои сияющие лучи в едином зеркале. Наверное, всеобщее знание похоронено в душе, и система зеркал, умножающих мое отражение до бесконечности и воссоздающих его сущность в одном отображении, явила бы мне всеобщую душу, сокрытую в моей душе» [Кальвино 2000, 174].

Наряду с Господом Богом герой упоминает и Князя Тьмы, которого можно «уловить» с помощью зеркала.

План героя проваливается — его все-таки похищают. Но он с удивлением обнаруживает, что похитители запирают его в его собственном доме, в катоптрической комнате: «Неужели я похищен самим собой? Или одно из моих отражений, выпущенное в свет, заняло мое место и приписало мне роль самого отражения? А может, вызванный мною Князь Тьмы предстал передо мной в моем же облике?» [Кальвино 2000, 175]. Герой желает через зеркала познать Единое, но получает его противоположность — суматоху и несуразицу, подобные тем, которые сеет Марана. Оказывается, что он похищен не один, а вместе со своей любовницей Лорной, которая думает, что за всем этим стоит он сам, но совершила похищение его жена Эльфрида.

Вставной текст получает шизофреническую концовку, когда герою кажется, будто он проходит через инициацию и становится «всем», теряя свое отдельное, суверенное «я» (мотив искушения, через которое проходит Сайлас): «Я не в состоянии различить, где начинается одна и кончается другая [Лорна и Эльфрида]; я растерялся, кажется, что я потерял самого себя; я не вижу собственного отражения; повсюду только они. У Новалиса очарованный юноша находит священную обитель Изиды и приподнимает блестящий покров богини… Сейчас мне чудится, что все вокруг есть часть меня самого, что я сумел стать всем, наконец-то…» [Кальвино 2000, 176].

Если седьмая вставная история предельно явно трактует основные темы и мотивы романа, то восьмая, наоборот, выделяется на общем фоне отсутствием отчетливо криминальных мотивов; при этом не стоит забывать о словах Флэннери, приписывающего этой истории «сокровенную, утонченную премудрость».

Герой-рассказчик — по-видимому, ученик философа, оказывается втянут в сеть сложных отношений с женой и дочерью своего учителя (которые опять же являются двойниковой парой персонажей), а главное — с самим учителем, господином Окедой, который и выступает здесь силой, грозящей герою:

«Я понимал, что сетью, опутавшей меня, был он, господин Океда. Теперь учитель затягивал петлю за петлей» [Кальвино 2000, 212];

«…я все больше запутывался в бесконечных недоразумениях. Макико наверняка зачислила меня в стан материнских любовников. Миядзи думает, что я схожу с ума по ее дочери. В свое время и та и другая жестоко мне отомстят. <…> Меня ославят в глазах университетских преподавателей. А без их участия ни о какой карьере и думать нечего» [Кальвино 2000, 216].

При отсутствии криминального сюжета и буквальной опасности, преследующей героев других вставных историй, на первый план здесь выходит мотив внутренней несвободы, растерянности героя, несоответствия между его желаниями и его действиями (в частности, мотив связи не с той женщиной, которую герой желает, аукнется в рамочной части IX главы, где Читатель неожиданно для себя вступит в телесные отношения с Лотарией: «Мало тебе романа с Людмилой, чтобы придать всей фабуле теплоту и прелесть амурной истории? Зачем, скажи на милость, связываться еще с сестрой <…>? Если разобраться, тебя к ней вовсе и не тянуло…» [Кальвино 2000, 227]), а также мотив философского поиска. Так, герой стремится к тому, чтобы научиться максимально разделять и смаковать все свои ощущения, в частности, ощущение каждого падающего листика гинкго от ощущения остальных листиков. Это весьма напоминает о стремлении Сайласа разделить свое «я» на множество разных граней, которые бы отразились в разных его книгах, чтобы в конечном счете охватить все мироздание.

Справедливость такого сближения, в частности, доказывается размышлениями героя о чтении книг:

«…в череде предложений раз от разу возникает только одно ощущение, единичное или обобщенное; меж тем как широта зрительного поля или слухового поля дает возможность воспринимать одновременно некую сумму многообразных, насыщенных ощущений. Восприимчивость читателя в сравнении с суммой ощущений, на которые притязает роман, оказывается значительно ниже <…>; более того, несказанное в романе обязательно превосходит сказанное, и лишь особенный отзвук написанного может создать иллюзию прочтения ненаписанного» [Кальвино 2000, 211].

Это очень похоже на размышления Сайласа о том, что «ненаписанная книга и существующий в реальности мир как бы взаимодополняются. Тогда книга становится описанной, оборотной стороной неописанного мира. Ее содержание — это то, чего нет и не может быть до тех пор, пока не будет описано» [Кальвино 2000, 180]; или: «Только через ограниченность совершаемого нами письменного акта <…> начинает прочитываться бесконечность ненаписанного. Иначе то, что вне нас, не стало бы прибегать к слову — устному или письменному. Оно объявило бы о себе как-нибудь еще» [Кальвино 2000, 191].

Девятая вставная история возвращается к активному действию и всецело крутится вокруг мотива двойничества и дурной бесконечности (точно так же, как это происходит в обрамляющей части IX главы, где Лотария меняет множество масок и имен — Коринна, Гертруда, Ингрид, Альфонсина, Шейла, Александра, мгновенно превращаясь то в революционерку, то в контрреволюционерку). Герой-рассказчик по имени Начо Самора, которого зовут так же, как и его отца, после смерти последнего отправляется в селение Окедаль, чтобы найти свою мать. Там оказывается, что все претендентки на это звание не только не хотят признать себя его матерью и бросают подозрение друг на друга, но и равно вероятны: все обитатели Окедаля очень похожи друг на друга — видимо, потому, что связаны кровными узами. Герой пытается вступить в связь сначала с Амарантой, потом с Хасинтой, но в обоих случаях матери девушек вмешиваются, испуганные возможностью инцеста. Двойники здесь не только сами девушки, но и герой оказывается двойником по отношению к ним, например: «Амаранта. Так зовут дочь Анаклеты Игерас. У нее большие раскосые глаза, острый нос с широкими крыльями, тонкие волнистые губы. У меня такие же глаза и губы, такой же нос» [Кальвино 2000, 234]; «Тесню Хасинту в складки сетчатого полога. <…> Стараюсь задрать ей юбку; она отбивается, расстегивая мои пряжки и пуговицы. — Ой, у тебя здесь родинка! Смотри, и у меня на том же месте!» [Кальвино 2000, 239].

В конечном счете Начо полностью повторяет судьбу своего отца, схватившись с неким Фаустино Игерасом — своим двойником («И вот из толпы выходит широкоплечий малый с длинной шеей, в потрепанной соломенной шляпе. Внешне он очень похож на каждого второго в Окедале: тот же разрез глаз, та же линия носа и губ, что у меня» [Кальвино 2000, 241]) и двойником своего отца: некогда юноша с таким же именем был убит его отцом, тоже Начо Саморой. Непонятно, призрак ли это (могила убитого пуста) или человек из плоти и крови, но герой-рассказчик ощущал опасность с самого начала своего пути в Окедаль:

«Неизвестно, сколько времени мы ехали вместе в ночи, разделенные крутыми берегами пересохшей реки. Казалось, от источенного известняка того берега отзываются неровным эхом копыта моей кобылы; в действительности им вторил цокот вороного коня моего попутчика. <…> Отъехал я немного и вдруг, как по наитию, обернулся. Всадник уже успел снять с плеча ружье и вскидывал его, направляя на меня» [Кальвино 2000, 231].

Десятая вставная история, в отличие от других, которые обрываются в момент кульминации, на переломе судьбы героя (сюда же следует отнести и устную историю о Харуне ар-Рашиде из XI главы), или, по крайней мере, как в I или VIII главах, имеют явственный отпечаток незавершенности, получает вполне определенное завершение, предсказывающее завершение всего романа.

Центральным мотивом десятой истории становится распад, конец света, который совершает мощью своего творческого (в данном случае — деструктивного) воображения герой-рассказчик: «Иду по главному Проспекту нашего города и мысленно вычеркиваю детали, которые решил не принимать во внимание. Прохожу мимо здания министерства. <…> Решаю полностью его упразднить. Теперь на его месте над голой землей вздымается молочное небо. <…> Мир так усложнен, запутан и перенасыщен, что для большей ясности нужно убавлять, убавлять» [Кальвино 2000, 253]. Герой постепенно вычеркивает, «упраздняет» всё и вся, за исключением девушки, в которую он влюблен: «Я, разумеется, стараюсь сделать так, чтобы наши пути совпали; для этого я упраздняю всех молоденьких женщин в светлых шубках вроде той, что была на Франциске в последний раз <Такую же шубку мы видим на Людмиле из сна Читателя в обрамлении>; тогда, завидев ее издали, я смогу быть уверен, что это она <…>. Кроме того, я упраздняю всех молодых людей, которые подходят на роль ее друзей…» [Кальвино 2000, 254—255]. Оказываются неупразднимыми лишь некие сотрудники Отдела О., невольным сообщником которых становится герой-рассказчик.

Это нежелательное соседство заставляет героя осознать смысл содеянного и попытаться «помешать задуманному ими всеобщему опустошению и обессмысливанию» [Кальвино 2000, 258], но оказывается, что если стать на этот путь, то остановиться уже практически невозможно. Это весьма напоминает реплику Коринны-Лотарии о фальсификации книг в IX главе: «— А ты как думал? <…> Стоит начать подделывать — уже не остановиться. <…> Революция и контрреволюция наносят друг другу удары с помощью подделок. В результате никто точно не знает, где мнимое, а где настоящее» [Кальвино 2000, 220].

Даже повествование начинает подражать повествуемому миру, как бы указывая на необратимость совершенного рассказчиком: «Я бегу к ней, Франциске. Мир сократился до листа бумаги, на котором сами собой выводятся только абстрактные слова, как будто все конкретные подчистую перевелись. Написать бы слово “банка”, и можно было бы прибавить к нему “кастрюля”, “подливка”, “дымоход”; но стилистическая заданность текста не позволяет этого сделать» [Кальвино 2000, 260]. Однако спасти мир помогает любовь — лишь достигнув Франциски, герой оказывается способен повернуть процесс распада вспять:

«На поверхности, отделяющей меня от Франциски, образуются заломы, трещины, расселины. <…> Я перепрыгиваю с одного клочка земли на другой, а под ними — сплошное ничто, необозримое, бесконечное. <…> Мир крошится, рассеивается… <…> Франциска! Еще прыжок — и я с тобой!

Она здесь, она передо мной, улыбающаяся, с золотистым блеском в глазах; личико разрумянилось на морозе.

— Кого я вижу! Стоит выйти на Проспект, а ты уж тут как тут! Ты что, дни напролет гуляешь? Слушай, я знаю здесь на углу одно кафе, там еще стены зеркальные, а оркестр играет вальс: пригласишь?» [Кальвино 2000, 260—261].

Франциска — это, конечно, двойник Людмилы: первая невольно становится силой, спасающей мир, в десятой вставной истории, вторая — в обрамляющем сюжете. Это двойничество дополнительно выявляется через сон Читателя в X главе, где он встречает Людмилу, когда их уносят два поезда, следующих в противоположных направлениях:

«В окошке напротив <…> в образовавшемся просвете возникает женская фигура в пушистой шубке. “Людмила… — зовешь ты, — Людмила, помнишь, — изъясняешься ты больше жестами, чем словами. — Помнишь, ты искала книгу. Я нашел ее, вот она…” <…>

— Я ищу книгу, — произносит расплывчатая фигура, протягивая тебе томик, похожий на твой, — которая дает представление о мире после конца света; понимание того, что мир — это конец всего сущего, что единственная сущая вещь на свете — это конец света.

— Нет, это не так! — кричишь ты, выискивая в непонятной книге фразу, которая опровергла бы слова Людмилы» [Кальвино 2000, 251].

Герой-рассказчик X главы и Читатель равно противостоят обессмысливанию (и тем самым — концу) мира через любовь. В этом смысле хэппи-энд десятой вставной истории предсказывает финал всего романа. Можно предположить, что книга завершается счастливым воссоединением Читателя и Читательницы не только потому, что над Сайласом появляется еще одна авторская фигура (об этом — далее) и он оказывается не властен разлучить героев, но и потому, что, как показывает X глава, автор Сайлас, вопреки своей ревности, склоняется перед необходимостью оставить их вместе: таким образом, он обеспечивает миру и роману спасение и смысл.

Ведь во всех вставных историях разыгрывается один и тот же сюжет с разными вариациями — сюжет, который бросает свет на обрамляющий сюжет и в свою очередь освещается им. Это сюжет о борьбе писателя с искушением самоупразднения под разными масками и через многих двойников, самопотери среди бесконечных зеркал, создания книги без гарантии смысла, что оказывается равным обессмысливанию и в конечном счете — разрушению мира, потере им свободы и органичности (не случайно через всю книгу проходит отождествление мира и романа, жизни и книги). Именно поэтому темы фальсификации книг и всемогущей грозной организации, фальсификации и полицейских государств идут в романе рука об руку: лишение автора лица, а книги — смысла помогает обессмыслить, разрушить мир.

Но мир и книга оказываются спасены через общение с другим человеческим существом, с другим, не двойниковым, а отличным сознанием. Это сознание читательское. Еще в главе VIII Сайлас догадывается:

«Допустим, писанию удалось преодолеть ограниченность автора, но оно будет иметь смысл только тогда, когда его прочтет и пропустит через свое сознание некая другая личность. Это будет единственным доказательством того, что написанное обладает истинной мощью писания, мощью, основанной на чем-то выходящем за пределы отдельной личности. Вселенная будет самовыражаться до тех пор, пока кто-то сможет сказать: “Я читаю, значит, пишется”» [Кальвино 2000, 184].

Казалось бы, лицо, во всем противоположное Сайласу — Генеральный директор архива государственной полиции Иркании Аркадий Порфирич, чьи должностные обязанности состоят в том, чтобы препятствовать свободному чтению, изымая сомнительные книги, — заявляет, ссылаясь на осознавшего свое поражение Марану: «“Я осознал свою небезграничность, — признался он мне. — Во время чтения происходит нечто такое, на что я уже не в силах повлиять”. Могу добавить, что эту границу не в состоянии перейти даже вездесущая полиция. Мы способны запретить людям читать, но в указе о запрете чтения все равно будет прочитываться та самая истина, которую мы хотели бы скрыть от прочтения…» [Кальвино 2000, 248].

Именно потому, что книга приравнивается к живой жизни, столь ужасной кажется Сайласу идея компьютеризованного писания, выдвинутая Мараной — якобы с мотивировкой помочь писателю преодолеть творческий кризис (Марана ведь еще является и представителем OEPHLW — Организации электронного производства гомогенизированных литературных произведений): как узнает Читатель из письма Мараны в издательство, когда Гермес предложил Флэннери «техническое содействие для завершения романа», тот «побледнел, весь затрясся, прижал к груди рукопись. “Нет, нет, только не это, — бормотал он. — Этого я не допущу…”» [Кальвино 2000, 130].

Не менее антиутопичным предстает мотив компьютеризованного чтения — в главе VIII: «Воображаю, как всякое мое слово пропускается через электронный мозг, заносится в частотную таблицу рядом с другими словами <…>. Не знаю, как и быть: хоть не книгу пиши, а составляй списки слов в алфавитном порядке…» [Кальвино 2000, 197]. И особенно — в главе VI, где живой человек, Людмила, предстает жертвой машин:

«исследовательская лаборатория в Нью-Йорке; запястья читательницы надежно прикованы к ручкам кресла; <…> виски сжаты гривастой короной змеевидных проводков, отмечающих степень концентрации пациентки и частоту импульсов. <…> Человек в белом халате отрывает одну энцефалограмму за другой, как листки календаря. “Чем дальше, тем хуже, — замечает он. — Ни одного годного романа. Или надо переделывать программу, или пора менять читательницу”. Всматриваюсь в тонкое лицо <…>. Что-то с ней будет?» [Кальвино 2000, 136].

Но, несмотря на разоблачение и «обезвреживание» Мараны, которое осуществляется на протяжении чуть ли не всего романа, X глава, как мы помним, является универсальным предостережением против чрезмерного «упрощения» мира. Оказывается, что для его существования необходимы оба полюса — и Людмилы, и Мараны. Аркадий Порфирич, сливаясь на миг в восприятии Читателя с Людмилой («несуразное наложение образов Генерального директора и Людмилы»), говорит: «Пока я знаю, что на свете есть кто-то, кто показывает фокусы из любви к фокусам; пока есть женщина, которой нравится чтение ради чтения, я лишний раз убеждаюсь, что жизнь продолжается…» [Кальвино 2000, 249].

Таким образом, уже отмечавшееся нами двойничество Сайласа и Мараны получает дополнительный смысл: демонизм, воплощенный в Маране, становится необходимым для Сайласа импульсом к преодолению кризиса. Их «двуликость», или, иными словами, «двуединство», проецируется и на XI главу, где Пятый читатель (мы уже обращали внимание, что Марана появляется именно в V главе) рассказывает незаконченную историю о халифе Харуне ар-Рашиде, в которой тот получает от таинственной незнакомки задание убить самого себя, а Шестой читатель (Сайлас впервые был упомянут в VI главе!) помогает герою увидеть смысл в сложенных вместе названиях прочитанных им фрагментов. Роман как бы оказывается путем Сайласа к «убийству» в себе Мараны, но несмотря на одержанную над тем победу заканчивается его «помилованием», признанием его необходимости для поддержания баланса в мире и в книге, а последовательность вставных историй отражает развитие «отношений» Сайласа с Мараной.

Однако в коротенькой XII главе здание романа и вопрос о его авторстве еще раз пересматриваются. Вот текст этой главы полностью:

«Теперь, Читатель и Читательница, вы муж и жена. На широкой двуспальной кровати каждый из вас читает свое.

Людмила закрывает книгу, гасит свет, откидывается на подушку и говорит:

— Гаси и ты. Неужели не устал?

Ты отвечаешь:

— Еще немножко. Я уже дочитываю “Если однажды зимней ночью путник” Итало Кальвино» [Кальвино 2000, 269].

Оказывается, что герой заканчивает читать роман Итало Кальвино! Но каким образом, если прежде постулировалось, что от романа остался лишь зачин, который был прочитан Читателем еще в I главе? Если отбросить не находящее никаких подтверждений предположение о том, что продолжение все-таки было найдено, то остается лишь один вариант: вся эта сложная конструкция, включающая подставные писательские фигуры первого (Тазио Базакбал, Укко Ахти, Вортс Вильянди, Бертран Вандервельде, Такакуми Икоки, Калисто Бандера, Анатолий Анатолин), второго (Гермес Марана) и третьего уровней (Сайлас Флэннери), полагается романом, заявленным еще в I главе. Тем самым реализуется парадокс, когда часть и целое оказываются равны.

Если парадокс «ленты Мёбиуса» уже неоднократно оказывался моделью структуры ряда метароманов, например, «Дара» (и был бы моделью этого самого романа, если бы Сайлас остался его итоговой авторской фигурой), то парадокс «равенства части и целого» стал абсолютным новшеством. Кроме того, крайне любопытно, что «Если однажды зимней ночью путник» совершает метаморфозу, обратную тому движению, которое знала история жанра метаромана до Кальвино. Так, вершина модернистского этапа его истории — «Дар» Набокова — всей своей сложной конструкцией стремится к той последней точке, которая функционально оказывается запятой и приглашает перечитать роман теперь уже как произведение героя. У Кальвино роман как бы совершает двойной оборот вокруг своей оси: сначала читателя вынуждают признать, что это произведение героя-писателя, Сайласа Флэннери, а затем происходит финальная метаморфоза — впрочем, предсказанная в самом начале романа. Она и обеспечивает итоговое превращение романа о написании романа в роман о его чтении.

Но Кальвино сближается с модернистами и отдаляется от постмодернистов в другом — мы имеем в виду смысл отождествления жизни и искусства. Если в модернистских метароманах сближение этих двух полюсов носило оптимистический характер и, как правило, позволяло герою прозреть под кажущейся бессмысленностью жизни скрытый высокий, «искусный» замысел («Дар», «Орландо») или утверждало благодатную незавершенность жизни, подобную противоречивой, игровой природе искусства («Фальшивомонетчики»), то постмодернизм явственно качнулся к пессимистической трактовке этого сближения («Бессмертие» М. Кундеры, «Рос и я» М. Берга). Автор в постмодернистских метароманах, как правило, лишается своего божественного статуса, а жизнь и мир — смысла, либо же творчество предстает жестоким божеством, поглощающим жизнь. Роман Кальвино в этом смысле можно назвать антипостмодернистскимибо его структура, с формальной точки зрения отчетливо постмодернистская, тем не менееоптимистически возвращает к гарантированному автором смыслу.

Модернистское тождество-противоречие жизни и искусства превращается здесь в постмодернистское аксиоматическое равенство («нет ничего вне текста»), но в этом романе оно понимается не как сведение жизни к тексту, а как возвышение текста до жизни. Роман о фальсификации романов, т. е. фактически о создании их симулякров, оказывается полон неистребимой веры в автора как бога созданного в произведении мира и в живой авторский голос. Возможно, именно поэтому для понимания всех прочитанных Читателем фрагментов как частей целого становится необходимым рассказ о халифе Харуне ар-Рашиде, будто бы взятый из «Тысячи и одной ночи» (которая является прототекстом всего романа), — книги о сказительстве, предстающем как органический процесс, да еще такой, когда чтение (точнее, слушание) и продолжение жизни неразделимы. Собственно, именно так и можно расшифровать смысл этого романа.

ЛИТЕРАТУРА

Аверинцев С. С.

1994 — Авторство и авторитет // Историческая поэтика. Литературные эпохи и типы художественного сознания. М., 1994. С. 105—125.

Кальвино И.

2000 — Если однажды зимней ночью путник: роман, повесть, новеллы / Пер с ит., сост. Г. Киселева // Кальвино И. Собрание сочинений: В 4 т. СПб., 2000. Т. 3.

Меднис Н. Е.

2005 — Швейцария в художественной системе Достоевского (к проблеме формирования в русской литературе швейцарского интерпретационного кода) // Дискурсивность и художественность: Сборник научных трудов. М., 2005. С. 102—118.

Москалев М. В.

2009 — Границы литературы в творчестве И. Кальвино: Дис. … канд. филол. наук: 10.01.03. М., 2009.

SamborR.

2004 —Die Verwendung der Du-Form in Deutschsprachigen Erzälungen. Wien, 2004.

Spires R.С.

1984 — Beyond the Metafictional Mode: Directions in the Modern Spanish Novel. Lexington, 1984.

Елена Ю. Козьмина

(Екатеринбург)

ИНОСКАЗАТЕЛЬНОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ В РОМАНЕ-АНТИУТОПИИ

Аннотация. В статье определяется специфика иносказательного повествования в жанре романа-антиутопии на материале романа Е. Замятина «Мы». Рассматривается система отсылок романа к «злободневной действительности» (М. М. Бахтин) и на этой основе выделяются две «истории» — рассказанная и подразумеваемая. При сравнении этих историй формулируются функции иносказательного повествования в романе-антиутопии: «доработка» подразумеваемой истории и создание «литературного стереоэффекта», что приводит к существенному расширению объема интерпретации произведения.

Ключевые слова: иносказательное повествование; роман-антиутопия; аллегория; сатира; «злободневная действительность»; Е. Замятин; «Мы».

Не подлежит сомнению, что любое художественное произведение по своей природе иносказательно, а иносказательность — «неустранимое семиотическое свойство художественных текстов» [Тюпа 2004, 25]. Однако понятие «иносказательности» или «иносказания» может быть рассмотрено и в более узком аспекте, как модус повествования, целенаправленно выбранный автором для решения определенных художественных задач.

Иногда иносказательность в узком смысле слова рассматривается сквозь призму  понятия  «аллегория». Определение последнего сводится к принципу, который А. Е. Махов формулирует следующим образом: «аллегория — отдельное высказывание или цельное словесное произведение, буквальный смысл которого указывает на иной, скрытый (не выраженный эксплицитно в тексте) смысл. Чаще всего в аллегории чувственно конкретный образ указывает на некое отвлеченное понятие, идею» [Махов 2008, 15].

Очевидно, что понятие аллегории не охватывает всех возможных случаев иносказательного повествования, как, например, в тех произведениях, которые в качестве второго («скрытого») плана выбирают не отвлеченную идею, а вполне конкретную реальность, «злободневную действительность» (М. М. Бахтин).

К таким произведениям относятся, прежде всего, сатирические, т. к. «сатирический момент вносит в любой жанр корректив действительности, живой актуальности, политической и идеологической злободневности» [Бахтин 1997, 11]. Безусловно сатирическими представляются произведения в жанре романа-антиутопии, где мы находим и авторский социально-идеологический эксперимент (необходимый атрибут философской сатиры); и отсылки к внеэстетической реальности (ср. развернутые текстологические комментарии к конкретным произведениям романа-антиутопии, а также научные исследования, в которых авторы соотносят изображенные в романах-антиутопиях события с реальной действительностью, более подробно об этом см. [Козьмина 2012]).

Правда, роман-антиутопию чаще относят к фантастике, нежели к сатире, причем к той разновидности фантастики, которую традиционно называют научной (более точным представляется все же определение «авантюрно-философская фантастика», введенное в научный оборот Н. Д. Тамарченко [Тамарченко 2008, 277—278]). Однако действительность такого рода фантастических произведений безусловна, т. е. не иносказательна, «не содержит намеки на обличаемую автором современность» [Тамарченко 2008, 278], и уже в силу этого роман-антиутопия не может рассматриваться как сугубо фантастическое произведение.

Попробуем определить специфику иносказательного повествования в романе-антиутопии, опираясь на роман «Мы» — образец жанра, оказавший влияние на все последующие произведения этого типа.

Приведем ряд примеров, указывающих на то, что Замятин строил свой роман на злободневных реалиях окружающей его действительности.

Как предполагает Н. Кольцова, место действия в романе носит приметы Петербурга. Она пишет:

«Создаваемый Замятиным город удивительным образом напоминает нам Петербург с его куполами и шпилями, огненными закатами и белыми ночами… <…> Собранные вместе, такие детали, как “шпиль”, “шпиц”, или “игла”, “башни”, “спины мостов”, “пузырьки куполов” и наиболее, пожалуй, характерное — “белые ночи”, указывают, я полагаю, вполне определенные географические координаты города» [Кольцова 1999, 66].

В то же время Единое Государство напоминает совсем другой, но тоже хорошо знакомый Замятину город — Лондон, «с туннелями подземки, башнями, туманом, бесконечными разговорами жителей о погоде и поведении барометра» [Кольцова 1999, 66].

Общественная жизнь Единого Государства отражает литературную историю Советской России 20-х гг. В этом смысле важными для романа явлениями реальной жизни оказались выступления пролеткультовцев, в частности, А. Гастева. Как справедливо отмечает И. А. Доронченков,

«образы и мотивы романа… возникли прежде всего в полемике с пролеткультовской моделью эгалитарного общества, которая, принципиально исключая самоценную личность и свободное индивидуальное творчество, в свою очередь была порождением эпохи революционного максимализма… Даже детали быта “нумеров”, воссозданные в романе, восходят к общим местам пролеткультовской поэзии. Не исключено, что прообразами “голубоватых юниф” были постоянно упоминавшиеся В. Кирилловым, М. Герасимовым и другими синие блузы фабричных рабочих» [Доронченков 1989, 192—193].

Но в то же время исследователи небезосновательно указывают и на «футуристический след» в романе. Особенно выделяют в этом отношении В. Маяковского; считается даже, что в романе «Мы» можно обнаружить пародию на поэму «150 000 000» [Долгополов 1988] и, конечно, на агитки Маяковского: «Прикладная сторона творчества Маяковского… вполне могла преломиться в романе “Мы”. В Стансах о половой гигиене или в “бессмертной трагедии “Опоздавший на работу” без труда узнаются агитки, подобные “Рассказу о том, как кума о Врангеле толковала без всякого ума”» [Доронченков 1989, 198].

Во главе Единого Государства стоит Благодетель. В нем литературоведы видят, с одной стороны, черты памятника Петру I (Медного Всадника), а с другой в изображении Благодетеля просвечивает вполне реальное лицо (В. И. Ленин). Н. Фигуровский пишет:

«При всей философской глубине романа Замятин использует и такой достаточно прямолинейный эффект, как карикатура. Так, например, в облике Благодетеля одной лишь черточкой Замятин прорисовывает пародию политическую, словно уточняя, о ком идет речь, чтобы читатели не ошиблись: “Передо мною сидел лысый, сократовски-лысый человек, и на лысине — мелкие капельки пота”. В 1921 г. так намекать можно было лишь на одного человека…» [Фигуровский 1996, 23—24].

Одно из наиболее важных событий в романе — День Единогласия заставляет вспомнить «грандиозные празднования 1 Мая». Однако, как утверждает И. А. Доронченков,

«в данном случае следует говорить не о революционных празднествах как таковых, а о вполне конкретном, уникальном даже для дерзкого искусства революционной поры явлении, свидетелем которого мог быть Замятин. С мая по ноябрь 1920 года, в пору создания романа “Мы”, на площадях Петрограда — перед Биржей, Зимним Дворцом, на Каменном острове — состоялось четыре грандиозных представления, повествовавших о борьбе угнетенных, — “Освобожденный труд”, “К мировой Коммуне” и др. <…>Думаю, что на сцены романа “Мы”, связанные с восторженным изъявлением единодушия, могли повлиять не только впечатления писателя от праздничных инсценировок 1920 года. Замятин, скорее всего, ощутил противоречивость отношения к такого рода событиям, с одной стороны, широких масс, вдохновенно и искренне воспринимавших их как свой праздник, с другой стороны,  администрации, видевшей в представлениях прежде всего средство политической агитации» [Доронченков 1989, 193].

Можно ли считать, что основная функция иносказания в приведенных примерах — это шифрование, рассказывание одной истории под видом другой, т. е. использование иной семиотической системы, известной под названием «эзопова языка»?

Вероятней всего, нельзя. Во-первых, эзопов язык в бóльшей мере связан с публицистикой и близкой к ней художественной литературой, причем написанной в условиях жесткого цензурного контроля. Во-вторых, при таком шифровании ценность двух историй неравнозначна: одна из них — рассказанная — гораздо менее значима, нежели история скрытая, подразумеваемая. Искусство эзопова языка — это амбивалентное искусство намеков, аллюзий, позволяющее указать на явление, но при необходимости (в случае цензурного разбирательства, например) признать намеки случайными совпадениями.

Первоначально роман Е. Замятина современники расценили вполне в публицистическом духе, как политическую сатиру («злобный памфлет на Советское государство» [Михайлов 1964], «низкий пасквиль на социалистическое будущее» [Лунин  1930]), принимая во внимание прежде всего контуры просвечивающей сквозь текст реальной действительности. Однако поэтика романа говорит о том, что перед нами отнюдь не публицистическое произведение, а нечто принципиально иное — художественное произведение, использующее факты «из жизни» лишь как один из элементов структуры.

Вернемся к приведенным выше комментариям к роману. Нетрудно заметить, что их объединяет принципиальная неоднозначность трактовки образов, отсылающих к «злободневной действительности»: Благодетель имеет черты и В. И. Ленина, и памятника Петру I; День Единогласия напоминает и первомайские праздники, и специально поставленные площадные выступления и т. д.

Как видно, эти образы позволяют толковать изображаемую действительность, как минимум, двояко. Это особенность первой, реальной истории о «текущей современности» Советского государства тесно связана со второй историей, вымышленной, историей Единого Государства и героя Д-503. <Под историей здесь понимается результат отбора исходных событий [Шмид 2003, 164]>.

Между двумя историями, безусловно, есть существенные различия. Самое главное из них то, что вторая, вымышленная история целиком находится в кругозоре героя. В случае романа «Мы» герой одновременно является основным субъектом речи, а рассказанная им история никак не может пересечь границ его вúдения и его понимания. Но и в других романах-антиутопиях, даже если историю рассказывает повествователь, она, как правило, передается с точки зрения героя (Уинстон Смит в «1984», Дикарь в «Дивном новом мире» и т. д.).

В этот кругозор не входят реалии современной автору жизни; здесь нет ни Ленина, ни Сталина (черты которого прослеживаются в Старшем Брате романа Дж. Оруэлла), ни Медного Всадника, ни Пролеткульта с его праздниками.

Все эти реалии входят в совсем иной кругозор — кругозор автора. Это отмечали и исследователи творчества Замятина. Так, Й.-У. Петерс пишет: «Отчетливо видно, насколько несравненно больше роман Замятина — вопреки всему гиперболизму и гротескной остраненности — связан с личной точкой зрения автора, с его личным отношением к русской революции, гражданской войне и политике молодого советского государства» [Петерс 1996, 430].

Таким образом, можно сказать, что две рассказанные истории разделены по кругозорам, расфокусированы, и, тем не менее, предназначены для одновременного восприятия. Это создает особого рода литературный стереоэффект, позволяющий добиться объемного изображения. Объем, в свою очередь, ведет к существенному расширению и увеличению спектра интерпретаций всего произведения. Один из основных методов интерпретации романов-антиутопий, так явно заметный в научной литературе, — сближение эстетической и внеэстетической реальности, которое может быть настолько велико, что отмечается «год, в котором происходят вымышленные события» [Кузнецов 1994, 244].

Первоначальная (реальная) история является порождающей субстанцией, но из произведения не элиминируется. Между двумя историями возникает поле напряжения, продуцирующее все новые и новые толкования, в том числе и те, которых автор принципиально не мог учесть.

Так, после опубликования романа «Мы» в 1988 г. один из его исследователей утверждал: «Тем и важен роман сейчас, что тревожит, будит ищущую мысль, не дает ей покоя, зовет к тому, чтобы “перестройка” завершилась не построением хозрасчетного муравейника мнимоблагополучного Единого Государства со всеми внешними приметами изобилия, а привела к подлинному духовному возрождению народа, к новым, доселе, может быть, неведомым измерениям свободы духа» [Муриков 1989, 191].

Может быть и такое одиозное осовременивание романа. Комментаторы романа в собрании сочинений Замятина пишут:

«Но такова уж и в самом деле сила слова, что оно преодолевает десятилетия и входит острым жалом в современность…  Не правда ли, как будто написано о бурной жизни конца ХХ — начала XXI века? Достаточно вспомнить, как весь Советский Союз убеждали, что всеобщее счастье — в рыночной экономике, во всеобщей свободе. А когда песни и пляски шоуменов не сработали, в ход пошли танки. Это у нас.

А США решили уже весь мир осчастливить демократией, для чего сначала распространяются фильмы, песни, пляски, листовки, а потом летят ракеты, бомбы, идут танки.

А если и это не помогает, то в ход пускаются другие силы — подкуп, операции по промыванию мозгов при помощи интернета и других новейших технических средств» [Никоненко, Тюрин 2003, 575—576].

Это тоже интерпретация романа «Мы».

Такие разнородные толкования в конце концов обобщаются, и возникает иной тип интерпретации, приводящий к «отвлеченной» идее, подобной той, которая фигурирует в определениях понятия «аллегория».Но идея эта не «готовая», лишь иллюстрируемая конкретно-чувственным образом, как в аллегории, а становящаяся; это не иллюстрация, а предмет всестороннего рассмотрения, испытания и оценки, в ходе которых идея не просто проявляет свои признаки, но развивается, меняется.

Применительно к роману «Мы» наиболее точно сформулировал эту «отвлеченную» идею Дж. Оруэлл в рецензии на замятинский роман:

«Именно это интуитивное раскрытие иррациональной стороны тоталитаризма — жертвенности, жестокости как самоцели, обожания Вождя, наделенного божественными чертами, — ставит книгу Замятина выше книги Хаксли…

Вполне вероятно, однако, что Замятин вовсе и не думал избрать советский режим главной мишенью своей сатиры. Он писал еще при жизни Ленина и не мог иметь в виду сталинскую диктатуру, а условия в России в 1923 году были явно не такие, чтобы кто-то взбунтовался, считая, что жизнь становится слишком спокойной и благоустроенной. Цель Замятина, видимо, не изобразить конкретную страну, а показать, чем нам грозит машинная цивилизация…

Это исследование сущности Машины — джинна, которого человек бездумно выпустил из бутылки и не может загнать назад» [Оруэлл 1946].

Таким образом, две истории — реальная и вымышленная — находящиеся в разных кругозорах, создавая эффект объема, порождают различные интерпретации, расширяя их спектр почти до бесконечности.

Первоначальная история (как результат отобранных реальных событий), имеет невысокую степень событийности. Повествование же направлено на такую трансформацию этой истории, при которой «двоящиеся» начальные образы проясняются, а степень событийности при этом увеличивается. <«Событийность рассматривается как свойство, подлежащее градации», при этом существует «…набор пяти критериев, делающих  данное изменение более или менее событийным» [Шмид 2003, 164] >.

Наиболее убедительный в этом смысле пример — эпизод празднования Дня Единогласия. Как уже отмечалось, реальной основой этого события могли быть либо первомайские праздники, либо уличные революционные представления. В романе День Единогласия предстает событием

а) неповторяемым, сингулярным, т. к. здесь нарушается привычное течение ритуала; в реальности же первомайские демонстрации — повторяемое явления (театрализованные представления, по всей вероятности, задумывались также «сериальными»);

б) в высокой степени непредсказуемым;

в) релевантным;

г) в наивысшей степени необратимым («Величайшая в истории катастрофа» [Замятин 2003, 400]);

д) консекутивным, т. е. повлекшим изменения и в сознании, и в действиях героя: «И тут я — мне невероятно стыдно записывать это, но мне кажется: я все же должен, должен записать, чтобы вы, неведомые мои читатели, могли до конца изучить историю моей болезни — тут я с маху ударил его по голове. Вы понимаете — ударил! Это я отчетливо помню. И еще помню: чувство какого-то освобождения, легкости во всем теле от этого удара» [Замятин 2003, 308].

Очевидно, сущность иносказательного повествования, во всяком случае, в романе-антиутопии, — в такой «доработке» первоначальной расплывчатой и малособытийной истории, которая приводит к ясности и четкости образов и к высокой степени событийности. Наряду с этим иносказательное повествование, удерживая в поле зрения одновременно две истории, позволяет создать такое поле напряжения, которое продуцирует самые разные толкования рассказанной истории, включающие и собственно аллегорический пласт — отвлеченное понятие.

ЛИТЕРАТУРА

Бахтин М. М.

1997 — Сатира // Бахтин М.М. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 5. М., 1997. 

Долгополов Л.К.

1988 — Е. Замятин и В. Маяковский: (К истории создания романа «Мы») // Русская литература. 1988. № 4.

Доронченков И. А.

1989 — Об источниках романа Е. Замятина «Мы» // Русская литература. 1989. № 4.

Замятин Е. И.

2003 — Мы // Замятин Е. И. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 2. Русь. М., 2003.

Козьмина Е. Ю.

2012 — Поэтика романа-антиутопии: На материале русской литературы ХХ века. Екатеринбург, 2012.

Кольцова Н.

1999 — Роман Евгения Замятина «Мы» и «Петербургский текст» русской литературы // Вопросы литературы. 1999. № 4.

Кузнецов С.

1994 — 1994: юбилей неслучившегося года (К десятилетию “года Оруэлла”) // Иностранная литература. 1994. № 11.

Лунин Э.

1930 — Замятин Евгений Иванович // Литературная энциклопедия: В 11 т. Т. 4. М., 1930. URL: http://feb-web.ru/feb/litenc/encyclop/ (дата обращения 05.01.2014).

Махов А. Е.

2008 — Аллегория // Поэтика: словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008.

Михайлов О. Н.

1964 — Замятин Евгений Иванович // Краткая литературная энциклопедия: В 9 т. Т. 2. М., 1964. URL: http://feb-web.ru/feb/kle/kle-abc/default.asp (дата обращения 05.01.2014).

Муриков Г.

1989 — Они и «Мы». Несколько мыслей после прочтения романа Е. Замятина «Мы» // Звезда. 1989. № 1.

Никоненко Ст., Тюрин А.

2003 — Комментарии к роману «Мы» // Замятин Е. И. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 2. Русь. М., 2003. 

Оруэлл Дж.

1946 — Рецензия на «Мы» Е. И. Замятина. URL: http://www.orwell.ru/library/reviews/zamyatin/russian/r_zamy (дата обращения 05.01.2014). 

Петерс Й.-У.

1996 — Я и мы. Трансформация авторского «Я» в автора дневника в романе Е. Замятина «Мы» // Автор и текст. СПб., 1996.

Тамарченко Н. Д.

2008 — Фантастика авантюрно-философская // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008.

Тюпа В. И. 

2004 — Теория художественного дискурса // Теория литературы: В 2 т. Т. 1. М., 2004.

Фигуровский Н.

1996 — К вопросу о жанровых особенностях романа Е. И. Замятина «Мы» // Вестник Московского университета. 1996. № 2. (Сер. 9. Филология).

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Наталья Н. Кириленко

(Москва)

РАССКАЗЧИК-ПРЕСТУПНИК У А.П. ЧЕХОВА И А. КРИСТИ

Аннотация. В статье рассматривается сходный повествовательный прием в «Драме на охоте» Чехова и «Убийстве Роджера Экройда» Агаты Кристи и обосновывается принципиальная разница их жанровой природы.

Ключевые слова: рассказчик-преступник; повествовательный прием; классический детектив; криминальная литература; русский уголовный роман; жанр; роман; повесть.

Вопрос о сходстве повествовательного приема в романе Агаты Кристи «Убийство Роджера Экройда» и «Драмы на охоте» Чехова, жанр которой вызвал и вызывает споры, уже ставился [Вулис 1978; Елисеев 2005]. <Встречается даже своего рода «обратная» реклама, когда в аннотации к «Драме на охоте» указывается, что это то самое произведение, под влиянием которого А. Кристи написала «Убийство Роджера Экройда».> Дж. Симонс назвал произведение Чехова «детективом» и источником «Экройда», а также считал, что в нем повествование от лица преступника использовано впервые [Symons 1975]; [Банникова 2002], [Банникова 1995].

Напомним, убийца-доктор Шеппард в романе А. Кристи — автор не только инсценировки в духе загадки «запертой комнаты» и необходимого для нее прибора, аналогичного будильнику, включившему диктофон с голосом убитого (ср. пластинку, создающую алиби в романе «Дело об убийстве Канарейки» Ван Дайна, вышедшем годом позже, 1926 и 1927 соответственно), но и повествования о преступлении.

Прием «рассказчик-преступник», вызвавший, как много раз отмечалось, бурю негодования [Сейерс 1990, 66]; [Астапенков, Титов 1995]; [Тугушева 1991]; [Руднев 2000], [Руднев 1996]; [Barnard 1980]; [Symons 1962]; [Wright 1946], позже стал признаваться гениальным и обновившим жанр [Вулис 1978]; [Bayard 2000]. Отмечали также определенное преимущество Шеппарда как рассказчика перед Гастингсом [Астапенков, Титов 1995]; [Wagoner 1986].

Однако в свете сопоставления произведений Чехова и А. Кристи нас интересует сочетание двух исходных позиций — «преступник-повествователь» и «сыщик-преступник»; именно это сочетание и образует особый повествовательный прием, о котором здесь идет речь.

Как рассказ от лица преступника, так и преступник, ведущий расследование, ко времени написания «Драмы на охоте», а тем более «Убийства Роджера Экройда» уже имели свою традицию. Прежде всего, это новеллы Э. По — «Бочонок амонтильядо», «Черный кот», «Сердце-обличитель», «Бес противоречия», с одной стороны, и «Ты еси муж, сотворивый сие» — с другой, где эти модели использованы по отдельности. В последней новелле убийца так же, как и доктор Шеппард, был якобы другом покойного и подбрасывал улики против молодого родственника убитого. Таким образом, мнение Симонса и его последователей о том, что Чехов впервые использовал прием «рассказчик-преступник», не подтверждается.

Необходимо отметить, что в период между написанием произведений Чехова («Драма на охоте» начала выходить в газетном варианте в 1884 г.) и Кристи (1926) традиция использования героя «сыщик-преступник» продолжала развиваться. К самым заметным явлениям относится знаменитый роман Гастона Леру «Тайна Желтой комнаты» (1907), в котором преступник — полицейский следователь [Wright 1946]; [Сошкин 2011].

Необходимым звеном в развитии обоих исходных приемов (рассказчик-убийца и убийца-сыщик или помощник сыщика) были произведения Леблана об Арсене Люпене, например, «Арест Арсена Люпена» (1905). В заключительной части «Ареста» оказывается, что повествование по преимуществу представляет собой рассказ Арсена Люпена основному рассказчику: «Эту историю своего ареста поведал мне однажды зимним вечером сам Арсен Люпен» [Леблан 1992, 19]. Таким образом, во-первых, у Люпена-рассказчика нет задачи ввести в заблуждение слушателя, знающего о том, что Люпен — преступник (такая задача есть только у автора-творца всего произведения в целом в отношении читателя). Это отличает Люпена от Камышева и Шеппарда. Во-вторых, слово Люпена, как и Камышева, не является завершающим.

Что еще важнее — оба приема были использованы по отдельности самой Кристи еще до «Убийства Роджера Экройда» в романах «Таинственный противник» (1922) и «Человек в коричневом костюме» (1924), которые мы относим к жанру авантюрного расследования. В «Таинственном противнике» преступником оказывается влиятельное лицо, казалось бы, опекавшее сыщиков-супругов Бересфорд и лично принимавшее участие в следствии, причем в конце повествования приводятся выдержки из его записок. (Позже Кристи использует прием «сыщик-преступник» в «Трагедии в трех актах», «Десяти негритятах», «Кривом домишке» и в «Мышеловке». В «Десяти негритятах» и «Кривом домишке» также фигурируют записки преступника.) В «Человеке в коричневом костюме» два рассказчика — сыщица и преступник, которым слово дается по очереди, причем если героиня ничего не скрывает от читателя, за исключением финальной части романа, где выводы ее расследования и предпринятые в связи с ними меры становятся известны читателю только в кульминационный момент, то сэр Юстас Педлер, давая только правдивую информацию, утаивает основную ее часть. Сходство с методом ведения записок доктором Шеппардом очевидно. Также важно, что адресатом дневника преступника в итоге оказывается сыщица.

И. А. Банникова указывает, что Кристи использовала прием «повествование от лица преступника» и в романе «Вечная тьма» [Банникова 1995]. (Отметим, что данный роман, имеющий явные отсылки к «Смерти на Ниле» и «Делу смотрительницы», классическим детективом не является.) Кристи не только оказывается продолжательницей данной традиции, но, возможно, именно она повлияла и на последующую литературу; например, на новеллы «Мужчина в Розовом кафе» Борхеса и «Допрос» Глаузера.

Рассмотрим, как соотносится с данной традицией «Драма на охоте».

Прежде всего, отметим, что помимо сходства повествовательного приема, есть еще один важный общий момент: убийцы извлекают выгоду из своего присутствия на месте преступления в силу своих профессий. Зиновьев не проводит подробного допроса всех бывших в лесу; не выезжает сразу на место преступления под предлогом дождя; а, самое главное, своеобразно допрашивает умирающую Ольгу. Шеппард, войдя в кабинет со своим врачебным чемоданчиком, прячет в него диктофон-улику.

Тем не менее, отличий явно больше, из них наиболее существенны следующие:

1) Камышев не помогает частному сыщику, а возглавляет официальное следствие;

2)  его повествование вставное (и он там фигурирует под фамилией Зиновьев); его слово не завершающее. Оленька — героиня его романа, а он сам — субъект изображения и собственного повествования и повести А. Ч., который не только предваряет и завершает произведение Камышева, но и комментирует его по ходу.

Уже отмечался перелом в повествовательной манере Камышева после момента неожиданного приезда жены графа:

«С момента появления жены графа Карнеева повествование резко меняется; оборванные фразы и “зачеркнутые” строки создают впечатление пародии на уголовный роман, как и рассматривалась в критической традиции “Драма на охоте”. Наблюдаемое порою непонимание “Драмы на охоте” объясняется тем, что в середине ее произошел не столько сюжетный перелом, сколько тоно-стилевой. Чисто романная говорливость Чехова вдруг сменилась пародийной стремительностью, точь-в-точь как в “Ненужной победе”, когда редактор попросил “свернуть” повесть» [Назиров 1994].

До этого момента повествование от лица Зиновьева подробно и правдиво, после оно страдает не только пропусками, зачеркиваниями (которых у Шеппарда нет), но и прямой ложью (которой у Шеппарда тоже нет). Так, он якобы размышляет, убил Урбенин или нет: ведь его учили, что для убийц кровь жертвы непереносима, а Урбенин весь в крови.

Перемена эта отмечена в комментариях А. Ч., он обращает внимание, что рассказчик перестает описывать свои чувства, в частности, при виде умирающей Ольги. Интересно, что меняется и характер этих комментариев: если ранее А. Ч., в основном, сокращал Камышева, то теперь он не только обращает внимание читателя на пропуски, но и старается их восполнить, еще до своего финального разговора с Камышевым подводя читателя к мысли, что рассказчик не только что-то скрывает, но и лжет, и что он и есть убийца.

Сделай Кристи что-то подобное — и «Убийство Роджера Экройда» не стало бы шедевром жанра классического детектива. Тут сам жанр требует, чтобы вплоть до детективного пуанта читатель подозревал кого угодно, только не доктора.(Детективный пуант связан с разоблачением преступника и внезапным прозрением рассказчика, остальных персонажей и читателя при этом разоблачении [Кириленко 2012, 86]).

«Записки» Камышева претендуют на закрытый финал: Урбенин осужден, Зиновьев оставляет должность следователя. Произведение же в целом имеет открытый финал: читатель узнает, как граф оказывается в настолько печальном положении, но не то, каким образом Камышев, вынужденно подавший в отставку, достиг очевидного благополучия; и, самое главное, убивший двух человек Камышев никогда не будет наказан, а Урбенин, если еще жив (последнее доподлинно неизвестно), будет продолжать безвинно страдать на каторге. Камышев достигает и своей цели «выпалить во всех своей тайной».

Относительно «Драмы на охоте» Чехова распространены точки зрения, что это пародия на уголовный роман [Муратов 1983], или же что произведение было задумано как пародия, «переросшая в процессе работы рамки данного жанра» [Вуколов 1974]. О пародийном характере «Драмы на охоте» писал еще Амфитеатров [Долотова 1975].

В любом случае отсылки к Габорио и Шкляревскому невозможно игнорировать [Оверина 2013]. Мы видим тут несомненную полемику как в «Предисловии», так и во вставном тексте. Камышев говорит: «Повесть моя написана по шаблону бывших судебных следователей, но… в ней вы найдете быль, правду…». А. Ч. возражает: «Дело в том, что наша бедная публика давно уже набила оскомину на Габорио и Шкляревском. Ей надоели все эти таинственные убийства, хитросплетения сыщиков и необыкновенная находчивость допрашивающих следователей». Во вставном произведении рассказчик отрицает сходство между героем Габорио и собой («не до лекоковских анализов»), хотя граф Карнеев навязчиво именует его Лекоком.

Произведения Габорио, несмотря на наличие социальной проблематики, унаследованной от социально-криминального романа, по своему характеру игровые [Кириленко 2012]. Не только вставное произведение Камышева, но и произведение Чехова носят совершенно не игровой характер. Игра не только преступника, но и его жертвы Оленьки представлена отрицательно; и можно сказать, что именно несовпадение между образом «девушки в красном», как изначально хочет видеть героиню рассказчик, и избранной ею самой моделью поведения приводит ее к гибели.

Отсылки к Шкляревскому, и шире, к русскому уголовному роману более сложные. Подзаголовок «Из записок судебного следователя» — одна из самых очевидных [Рейтблат 1993]. Этому соответствует и рассказ от лица судебного следователя: «Сложилась даже устойчивая формула для обозначения подобных произведений — “записки следователя”. Среди наиболее известных — “Острог и жизнь (Из записок следователя)” Н. М. Соколовского (1866), “Правые и виноватые. Записки следователя сороковых годов” П. И. Степанова (1869), “Записки следователя” Н. П. Тимофеева (1872)» [Рейтблат 1993]. Сюда можно добавить и произведение С. Панова «Убийство в Мухтовой роще. Рассказ судебного следователя» (1876). (Интересно, что А. Ч. дает подзаголовок «истинное происшествие», у Шкляревского «происшествие» употребляется почти исключительно как «преступление»). У Шкляревского, книгу которого Зиновьев видит на книжной полке Оленьки, несколько раз встречаются прекрасные блондинки-жертвы («Рассказ судебного следователя»; «Секретное следствие»).

О социальной проблематике русского уголовного романа В. Разин писал, что он давал «полный срез современного писателям русского общества», а также:

«Если в западном детективе сыщики старательно, долго, терпеливо идут по следу, разыскивая преступника, и мы узнаем его имя в последней главе, то русские писатели предпочитают чуть ли не с первых страниц указать на лицо, совершившее преступление, а остальное место отвести, например, социально-психологическому анализу действий преступника и обстоятельств, приведших его к преступлению» [Разин 2000].

Обратим внимание на следующие «социально значимые» заглавия произведений Шкляревского — «Что побудило к убийству?», «Отчего он убил их?», «Варенька и ее среда», совершенно неподходящие для классического детектива.

Вопреки следующему мнению, — «У Чехова готический текст, трансформированный и модернизированный романтиками, а также растиражированный их эпигонами, почти убивается, приобретает черты пошлости, переданный сочинителю Камышеву, который даже не Габорио и не Шкляревский, а эпигон эпигонов» [Одесская 2008], — мы полагаем, что текст Зиновьева интереснее сочинений Шкляревского в той же степени, в какой интересен текст Шеппарда.

По нашему мнению, не только повесть «Драма на охоте» в целом не относится к криминальной литературе, но и вставной роман Камышева не является ею и не претендует ею быть. Рассуждение о калитке, например, отсылает к другого рода романам.   Одно из любимых слов Зиновьева — «поэтический». Оно исчезает из текста, когда Ольга приходит к графу. В заключительной части романа это слово встречается только один раз. У Шкляревского, как говорилось выше, явно выражен социальный аспект, в частности, проблема «выскочки из низов». В романе Камышева, казалось бы, тоже. В то же время, и рассказчику, и читателю очевидно, что вовсе не среда виновата, что Ольга лишает пасынка комнаты, выгоняет старую няню или обрезает маленькой падчерице волосы, ревнуя к Зиновьеву, который похвалил их.

Р. Г. Назиров, развивая свою мысль о полемике в «Драме на охоте» Чехова с Достоевским, пишет: «Чехов непрерывно “опровергает” фабульные эффекты Достоевского, узурпированные Камышевым. <…> Чехов усматривал в криминальной литературе и в известной мере у самого Достоевского романтизацию преступления, и она ему сильно не нравилась» [Назиров 1994].

Здесь необходимо остановится на разнице между криминальной и «большой» или «высокой» литературой [Орлов 2005]. В разделе «Криминальные жанры как теоретическая проблема» коллективной монографии, посвященной проблемам жанра в литературе, мы с О. В. Федуниной сформулировали следующее понимание криминальной литературы.

В криминальной литературе основной, подчиняющей все в повествовании, темой является преступление и связанные с ним аспекты:

— совершенное преступление и его расследование (или разгадка как теоретической задачи) различными типами следователей;

— совершенное преступление и месть за него;

— готовящееся преступление и усилия жертвы избежать или преступника совершить его;

— становление преступника или борца с преступностью;

— повседневная жизнь преступника или борца с преступностью и т. д.

При этом преступление может быть связано или не связано с тайной. Основной темой произведение криминальной литературы практически исчерпывается, даже если есть другие сюжетные линии, они всегда подчинены теме преступления и второстепенны. В литературе такого рода причины и мотивы преступления, а также внутренний мир сыщика, преступника и жертвы, как правило, даются достаточно односторонне и примитивно [Кириленко, Федунина 2014].

У Чехова проблемой является даже определение принадлежности вставного произведения к жанру романа или повести. В «Предисловии» слово «роман» употребляется только один раз, причем при описании внешности Камышева: «Но, что главнее всего и что так немаловажно для всякого мало-мальски порядочного героя романа или повести, — он чрезвычайно красив». В остальных случаях и А. Ч., и Камышев называют вставной текст повестью (13 раз), и «Предисловие» заканчивается словами: «Вот она». На протяжении же всего вставного текста рассказчик употребляет только слово «роман», и лишь после слова «Конец» делает приписку для редактора: «Предлагаемый роман (или повесть, как хотите)…». При этом А. Ч. в двух своих «Примечаниях Редактора» называет данный текст «повестью». В «Послесловии» произведение А. Ч. названо «повестью», а произведение Камышева — и «повестью» (4 раза), и «романом» (2). Причины данного расхождения требуют специального рассмотрения, мы же хотели еще раз подчеркнуть, что «Драма на охоте» во всех отношениях сложное произведение, и потому не может быть отнесено к массовой литературе.

Теперь обратимся к произведению Кристи. Хотя В. Руднев, говоря о рассказчике-преступнике у Кристи, игнорирует традицию — «Есть непреложное “детское” правило при чтении беллетристики: если рассказ ведется от первого лица, то это значит, что герой останется жив» [Руднев 2000], см. также [Руднев 2003], — он верно отметил значимость следующего момента, который отличает роман Кристи от всего, написанного ранее. Начиная свои записки, Шеппард не предполагал закончить их как преступник:

«…рассказчик строит свое описание событий так, чтобы оправдать себя и замести следы, то есть так, как будто он не знает (как не знает этого до самого конца и читатель), кто убийца. Эркюль Пуаро догадывается о том, каково истинное положение вещей, и доктору Шеппарду приходится заканчивать свою рукопись (совпадающую с романом) признанием, что он сам совершил убийство. При этом можно сказать, что в начале своего рассказа доктор в определенном смысле действительно не знает, что он убийца. Конечно, не в том смысле, что он, например, совершил убийство в бессознательном состоянии. Нет, он убил вполне осознанно и начал писать свою рукопись с тем, чтобы замести следы. Но он начал писать ее так, как писал бы ее человек, который действительно не знает, кто убийца» [Руднев 2000].

В самом деле, в «Заключении» Шеппард пишет: «Неожиданный конец для моей рукописи. Я думал опубликовать ее как историю одной из неудач Пуаро» [Кристи 1992, 168]. Новый угол зрения на все, написанное ранее, сопровождается самоцитированием: «В общем, я доволен собой как писателем. Можно ли придумать что-нибудь более изящное» [Кристи, 1992, 169], следует цитата из главы 4 «Обед в “Папоротниках”». Похвалы себе как организатору — «приспособление, которое я сделал для этого, было довольно хитроумным», и себе как автору — «какой точный выбор слов» [Кристи 1992, 169] оказываются рядом. Более того, Шеппард размышляет над принципиально иным вариантом повествования, который мог бы изменить ход событий (!). Такого уровня рефлексии нет ни в одном из предшествующих произведений (Камышев не меняет угол зрения по ходу повествования, он только зачеркивает те места, которые могут его выдать). И, конечно, такая рефлексия невозможна у Гастингса.

Меняется не только финал рукописи Шеппарда, но и ее адресат. Вначале планируется публичность: «Предполагая возможность издания рукописи, я разделил ее на главы» [Кристи 1992, 151]. В самом конце говорится: «Когда я закончу писать, мне останется запечатать рукопись и адресовать ее Пуаро» [Кристи 1992, 170]. Таким образом, теперь только Пуаро и инспектор Реглан видятся в качестве читателей. (Каким образом произведение Шеппарда все-таки было опубликовано, остается тайной.)

Обратимся к тому моменту, когда Шеппард признается Пуаро, что ведет записки. Это происходит в 23-ей главе романа при общих 27-ми, то есть в завершающей его части, включающей несколько глав со сбором всех подозреваемых, с разоблачением и саморазоблачением преступника. Пуаро вспоминает Гастингса и его «полезную привычку вести записки». Шеппард признается, что он делает то же самое: «Видите ли, я читал некоторые из рассказов капитана Гастингса и подумал, почему бы не попробовать самому что-нибудь в этом роде» [Кристи 1992, 150]. То есть Шеппард начал писать по своей воле, имея в виду свои цели, но оказалось, что он не только как пойманный преступник, но и как автор подчиняется воле Пуаро. Это существенное отличие от дневника сэра Юстаса Педлера.

Таким образом, тема Шеппарда как продолжателя Уотсона [Цветов 2003] и Гастингса обыгрывается в самом романе и осознается как Шеппардом, так и Пуаро. Само знакомство этих персонажей совершенно очевидно пародирует знакомство доктора Уотсона с Холмсом. Пуаро говорит, что очень рад: «Я познакомился с человеком, который напоминает мне моего далекого друга (имеется в виду Гастингс — НК.)». Но с учетом того, что раньше он говорил о Гастингсе: «Хотя его тупоумие иной раз меня просто пугало, он был очень дорог мне» [Кристи 1992, 18], сравнение получается двусмысленным.

Двойственность Шеппарда, совмещающего функции помощника и преступника, обуславливает его «скрытность» по сравнению с Гастингсом, отмеченную Пуаро: «Гастингс писал не так. На каждой странице без конца встречалось “я”. Что он думает, что он делал. Но вы — вы оставляете себя на заднем плане, в тени. Только раз или два вы пишете о себе — в сценах домашней жизни, так сказать» [Кристи 1992, 151—152]. Эта двойственность усиливается тем же качеством любого рассказчика в классическом детективе, — безымянного друга Дюпена, Уотсона и Гастингса, — в качестве участника событий и их описателя. Обратим внимание, что первая же глава названа в третьем лице: «Доктор Шеппард завтракает». В произведениях, где рассказчиком является Гастингс, такого приема нет.

Интересно и важно наличие сходства между Пуаро и доктором Шеппардом. Доктор также обладает чрезвычайным самомнением, хотя, в отличие от Пуаро, предпочитает это скрывать. Он ошибается при знакомстве с Пуаро и, обсуждая его с сестрой, решительно определяет в парикмахеры (сходный момент есть и в романе «Зло под солнцем»: «Эти его усы — обхохочешься! Наверное, он парикмахер или что-то в этом роде» [Кристи 2010, 57]. См. также в «Смерти миссис Мак-Джинти» и «Убийстве в Месопотамии»). Услышав от самого Пуаро, что его занятие — «изучение природы человека», он только утверждается в своем мнении: «Совершенно ясно — парикмахер на покое. Кому секреты человеческой природы открыты больше, чем парикмахеру?» [Кристи 1992, 18]. (Изучение человеческой природы как составляющая интереса сыщика встречается в новелле «Москательщик на покое» Конан Дойля (там об этом говорит преступник). А мисс Марпл говорит об этом почти во всех произведениях из соответствующего корпуса текстов.) Диалог Шеппарда и Пуаро — настоящий поединок самомнений.

Но, даже уже зная, что имеет дело с тем самым Пуаро, Шеппард практически до самого конца совершенно убежден, что ему удастся переиграть сыщика: «Я был в полном недоумении. Впервые я совсем не понимал, куда клонит Пуаро; я даже подумал было, что он разыграл комедию, дабы блеснуть своими талантами <…> Но мне все еще казалось, что он идет по ложному следу» [Кристи 1992, 160—161].

С другой стороны, Пуаро во многом изображается Шеппардом так, как делал бы это Гастингс. В первую очередь это относится к комичности Пуаро и его любви к драматическим эффектам.

Ср.: «Mesdames и messieurs! — начал Пуаро, кланяясь, будто знаменитость перед началом лекции» [Кристи 2009, 152]; «Как только все собрались, Пуаро поднялся и с видом популярного лектора вежливо поклонился аудитории» [Кристи 2009, 251];

«Пуаро сновал по комнате, то передвигая стулья, то переставляя лампу… Он особенно старался сделать так, чтобы свет падал на стулья, а другой конец комнаты, где, как я решил, будет сидеть он сам, оставался в полумраке» [Кристи 1992, 152]; «Пуаро драматически протянул руку. Все обернулись» [Кристи 1992, 158].

Пуаро заранее предполагает подобное сходство: «О, понимаю. Вы говорили обо мне как о смешном, а может быть, порой и нелепом человеке. Это не имеет значения. Гастингс тоже не всегда был вежлив, а я выше подобных пустяков» [Кристи 1992, 151].

Здесь мы имеем дело с произведением, обновившим жанр классического детектива, но сохраняющим все его необходимые признаки (подробнее об этом см. [Кириленко, Федунина 2014], подраздел «Классический детектив: логика и игра»):

— преступлению, преступнику и сыщику свойственны странность и гротескность.Гротескным преступлению и преступнику противостоит гротескный же сыщик, атрибут которого — усы — важнее лица, что указывает на связь образа сыщика с маской. Очень важной оказывается соотнесенность в классическом детективе странного и смешного, с одной стороны, и странного и страшного, с другой;

— важнейшими мотивами являются мотивы игры, инсценировки, театра, актерстваподслушивания и подглядывания, особую роль играют переодевания и всякого рода подмены. Соответственно сыщик побеждает преступника не только благодаря анализу, дедукции, но и переигрывая его. Внутри данного комплекса существенным является особый подвид мотивов, соотнесенных с охотойслежкаподслушиваниеподглядывание и, особенно, ловушки. Таким образом, игровой характер следственных действий, проводимых классическим сыщиком, в данном случае, Пуаро, в отличие от официального расследования очевиден;

— особую роль в классическом детективе играет понятие нормы. Полицейские не могут достичь успеха не только из-за низкого уровня интеллекта, но и потому, что слишком связаны своими представлениями о нормальном и возможном. Если преступники — это всегда нарушители порядка, только притворяющиеся его частью, а представители закона всегда нормальны (и именно в силу своей нормальности не могут противостоять преступнику), то сыщик классического детектива является постоянным воплощением ненормального в упорядоченном мире. Он фигура, выступающая на стороне закона, но родственная плуту. Преступление выступает как временное нарушение нормы, а главный герой, находящийся на границе миров, и разрушает норму, и восстанавливает ее;

— в основе сюжета классического детектива лежит сюжет-расследование;

— к особенностям детективного хронотопа относятся быстрое, насыщенное событиями время и легко преодолеваемое героями пространство;

— классический детектив является рационально-игровым жанром.

Таким образом, приемы «рассказчик-преступник» и «сыщик-преступник» уже были сформированы ко времени появления «Драмы на охоте». Ее автор, один из лучших русских писателей, использовал прием их сочетания для решения иных, не относящихся к криминальной литературе задач.Следовательно, различия между произведениями Чехова и Кристи со сходным повествовательным приемом, прежде всего, обусловлены разными жанрами и их принадлежностью, в одном случае, к «большой» литературе («Драма на охоте») и к криминальной, то есть массовой — в другом («Убийство Роджера Экройда»).

ЛИТЕРАТУРА

Астапенков А., Титов А.

1995 — Биография Агаты Кристи (1890—1976). URL: http://www.bestlibrary.ru/catalog/avt/crisbio.shtml (дата обращения 25.02.2010);

Банникова ИА.

1995 — Парадокс в стилистическом контексте детектива // Вопросы романо-германского языкознания. Вып. 11. Саратов, 1995. С. 17—23.

2002 — О стилистическом контексте детектива и методах его исследования и приложения // ВГГЯ: Сборник статей. Вып. 10. Саратов, 2002. С. 12—17.

Вуколов Л. И.

1974 — Чехов и газетный роман. («Драма на охоте») // В творческой лаборатории Чехова. М., 1974.

Вулис А.

1978 — Поэтика детектива // Новый мир. 1978. № 1. С. 244—258.

Долотова ЛМ.

1975 — Примечания // Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Т. 3. Рассказы и Юморески 1884—1885 гг. Драма на охоте. М., 1975.

Елисеев Н.

2005 — Суворин. Драма на охоте // Сеанс. 2005. № 21/22 (Дек.). С. 178—183.

Кириленко НН.

2012 — Авантюрное расследование или классический детектив // Новый филологический вестник. 2012. № 2 (21). С. 80—95.

Кириленко НН., Федунина О.В.

2014 — Жанры криминальной литературы как теоретическая проблема // Поэтика литературных жанров. Генезис и типология. М.: РГГУ, 2014. (В печати).

Кристи А.

1992 — Убийство Роджера Экройда // Кристи А. Сочинения: В 3 т. Т. 1. М., 1992.

2009 — Загадочное происшествие в Стайлзе. М., 2009.

2010 — Зло под солнцем. М., 2010.

Леблан М.

1992 — Арест Арсена Люпена // Леблан М. Рассказы. Арсен Люпен против Херлока Шолмса; Сувестр П., Аллен М. Фантомас. М., 1992.

Муратов АБ.

1883 — Проза 1880-х годов // История русской литературы XIX века: В 4 т. Т. 4. Л., 1983.

Назиров РГ.

2012 — Достоевский и Чехов: преемственность и пародия. URL: http://www.nevmenandr.net/scientia/nazirov-preemstven.php (дата обращения 19.08.2012).

Оверина К.

2013 — «Драма на охоте» А. П. Чехова в контексте русского уголовного романа. URL: http://www.ruthenia.ru/document/551752.html (дата обращения 17.068.2014).

Разин ВМ.

2000 — В лабиринтах детектива. Очерки истории российской и советской детективной литературы ХХ века. URL: http://www.rulit.net/author/razin-vladimir/v-labirintah-detektiva-download-free-213258.html (дата обращения 29.08.2012).

Одесская ММ.

2008 — Чехов и Эдгар Аллан По: темы, мотивы, образы / М. Одесская // Сanadian Amercan Slavic Studies. Current Issues in Chekhov Scholarship. 2008. Vol. 42. № 1—2. P. 119—146.

Орлов Э.

2005 — «Малая пресса» и «большая» литература 1880-1890-х годов (К вопросу о соотношении) // Молодые исследователи Чехова-5. М., 2005.

Рейтблат А.

1993 — «Русский Габорио» или ученик Достоевского? // Шкляревский А. А. Что побудило к убийству? (Рассказы следователя). М., 1993.

Руднев В.

2000 — Читатель-убийца // Руднев В. Прочь от реальности. М., 2000.2003 — Экстремальный опыт. URL: http://www.booksite.ru/fulltext/slo/var/cul/tur/rud/nev/rudnev_v/135.htm    (дата обращения 19.07.2010). 2003.

Сейерс Д.

Предисловие к детективной антологии // Как сделать детектив. М., 1990.

Сошкин Е.

2011 — Детективный сериал и серийный убийца (жанр как дилемма). Новое литературное обозрение. 2011. № 108.

Тугушева М.

1991 — Под знаком четырех. М., 1991.

Цветов Вл.

2003 — Агата Кристи (1890-1976). URL: http://his.1september.ru/2003/28/12.htm (дата обращения 19.07.2010).

Barnard R.

1980 — A Talent to Deceive: An Appreciation of Agatha Christie. N.Y., 1980.

Bayard P.

2000 — Who Killed Roger Ackroyd? The Murderer Who Eluded Hercule Poirot and Deceived Agatha Christie. L., 2000.

Symons J.

1962 — The Detective Story in Britain. L., 1962.

1975 — Bloody Murder: From the Detective Story to the Crime Novel: a History. Harmondsworth, 1975.

Wagoner M. S.

1986 — Agatha Christie. Boston, 1986.

Wright WH.

1946 — The Great Detective Stories. URL: http://gaslight.mtroyal.ca/grtdtecs.htm (дата обращения 28. 08.10).

Ангелика Молнар

(Сомбатхей, Венгрия)

МЕТАМОРФОЗА НАРРАЦИИ («СМЕРТЬ ИВАНА ИЛЬИЧА»)

Аннотация. Опыт анализа повести Толстого «Смерть Ивана Ильича» сквозь призму нарративной и дискурсивной упорядоченности метафор смерти показывает, как они переплетаются с проблемой «поиска правильного наименования». В работе кратко рассматривается многоплановый процесс поэтического смыслопорождения в повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича», в результате которого суд-болезнь над жизнью-смертью разрешается смертью-просветлением / новой жизнью. Вначале обсуждаются вопросы нарративной структуры повести. Далее дается общая характеристика, исследуется проблема наименования, и затрагиваются такие мотивы, как «суд», «болезнь» и «смерть». В основной части работы излагается специфичность решения выдвинутых проблем и приводится аргументация в виде примеров. Изложенные вопросы могут представлять интерес не только для исследователей творчества Толстого, но и для поэтологов, изучающих нарративный и мотивный аспекты литературных текстов.

Ключевые слова: Л. Н. Толстой; «Иван Ильич»; наррация; метафоры смерти; проблема наименования.

Наррация

Нельзя не согласиться с утверждением Владимира Набокова одвойственности стиля Толстого («художник» и «проповедник») [Набоков 1996, 221]. Потребность дидактически высказывать мысли, в том числе через героев, обращение к поучительным жанрам уравновешивается мастерским владением поэтическими приемами. К тому же, повествование, содержащее поток сознания, предвещает модернизм, а не восстанавливает сказочный дискурс.

Добавим, что у Толстого повествователь не является четко определенным лицом, хотя его образ явно претерпевает изменение. Некоторые его замечания свидетельствуют как об особой приближенности к кругу повествуемых лиц, так и об осведомленности о событиях: например, «красновское дело» или «дело раскольников» считается известным и читателям, не только персонажам художественного мира. Итак, он является не совсем посторонним наблюдателем событий и вдобавок критически относится к господствующему в повествуемом мире порядку.

Нужно отметить, что по первоначальному замыслу описание жизни и смерти обыкновенного человека Толстой хотел дать в форме записок главного героя. Следы такого замысла сохранились и в том, что в некоторых замечаниях нарушается повествовательный порядок. Приведем пример из текста: «Он признавался, что <…> хотя и притворяешься, что я очень люблю» [Толстой 1984, 155]. В контексте повествования от третьего лица совершенно не ясно, кто является носителем этого высказывания. Встречаются и другие, в повествовательном аспекте неясные предложения: «Он танцевал уже в том смысле, что хоть и по новым учреждениям и в пятом классе, но если дело коснется танцев, то могу доказать, что в этом роде я могу лучше других» [Толстой 1984, 147]. Присутствие здесь нарратора — сознательное вмешательство или неосознанная ошибка; кто вообще утверждает это?

Повествователь охватывает повествуемые события с определенной точки зрения: в первой части повести (панихида) — с позиции жизненного двойника умершего героя, Петра Ивановича, а во второй части повести (описание жизни и болезни главного героя) он придерживается взгляда и сферы понимания Ивана Ильича. Но ведь внутренний монолог главного героя и взгляд окружающих на происходящее должны существенно различаться. Всезнание повествователя о внутреннем мире главного героя и ограниченность его кругозора в отношении других персонажей вполне могут свидетельствовать об изначально дневниковом характере повествования. Форма монолога Ивана Ильича постоянно нарушается попыткой вступления в контакт, диалогизации, т. е. обращением к какому-то неизвестному лицу (предположительно высшей судье, судьбе, Богу, смерти — нарратору?). Сюжет прозрения обычно сопровождается обращением к себе, дневниковой формой, в которой внутренняя борьба и коррекция сказанного осуществляются самим осмысляющим, пишущим. Толстой раздвигает эти рамки, превратив запись в повествование от третьего лица, все еще оставаясь на монологической, а не полифонической почве.Переход от первого лица к третьему потребовался либо для создания «остранения» и «ступенчатого построения» (ср. Шкловский), либо для особой формы объективизации, «всезнания».Наше исследование ведется сквозь призму рассмотрения таких проблем.

 Каждый элемент описания жизни главного героя, каждый этап его самоосмысления, событие или поступок представлен повторно в разных частях текста, в другом ракурсе, что позволяет охватить его многосторонне. Плавное повествование становится раздробленным в результате многократных повторений и разрыва предложений, фраз. Но безусловной заслугой автора является строгая нарративная композиция, так как по спирали повторяется и развертывается именно центральная ситуация. По мнению Дьюлы Кирая, слово героя потому и может выполнять функцию повествовательского слова, чтобы это последнее не только в развертывании ситуации, но и в нарративном целом могло влиять на процесс понимания [Király 1983, 572—588]. Вольф Шмид разбирает также презентацию наррации, при которой действуют приемы обозначения, трансформирующие нематериализованный рассказ в повествовательный дискурс [Schmid 2008]. Арпад Ковач же помимо наррации выдвигает план поэтического дискурса, в котором порождается инновативная семантика, необходимая для самосозидания поэтического текста [Kovács 2004, 80—98]. На наш взгляд, суждения повествователя Толстого делают повесть аллегорической, дидактической, однако в противовес этому развертывание метафор способствует созданию многозначности, поэтической критике разных языков. В дальнейшем мы проведем опыт иллюстрации и подтверждения этих положений в отношении рассматриваемой проблемы, которая в нашей формулировке определяется как «суд над актом письма».

Суд

С практической точки зрения существенно напомнить следующий факт. Поскольку произведение превращается в детальный рассказ о болезни и умирании судейского чиновника, судебный вопрос становится центральным. В этой связи ясно, что данная тема оформляется аллегорически, посредством развернутой однозначной метафоры.Предметом анализа является мотив «суда» в повести. Мы подробно останавливаемся на истории становления этого мотива в повести, чтобы обоснованно выдвинуть на первый план вопрос о нарративной метафоризации письма.

Важное место в нашей работе занимает также рассмотрение процесса внутреннего становления главного героя, репрезентирующего данный мотив. Самоосмысление представлено в повести в развитии. Кризисные ситуации как его этапы становятся организующими элементами сюжета повести. Они не порождают новой личности, а усиливают потенциально наличествующие признаки характера.

1. Повесть начинается с темы суда: судебные чиновники обсуждают одно дело с точки зрения неподсудности и с противоположной позиции. Особый акцент разговор получает, когда Петр Иванович, кажущийся непричастным и безразличным к делу, извещает о смерти их друга и коллеги, Ивана Ильича Головина (главного героя). Таким образом, показан фигуральный переход к другому, главному делу, которое в действительности рассматривается в повести: как тезис и его развертывание. Ввиду изложенного оказывается, что в повести настоящий акцент делается на образующейся метафоричности слов и, как результат, текста.

На уровне персонажей все остается в пределах вопроса: какое влияние это событие оказывает на перемещение членов? В повести подразумевается и многозначность слова «место». Перемены по службе как перемещение могут означать физическое передвижение, но в данном контексте проявляется также и переносный смысл: поиск собственного места в жизни. В дальнейшем становится очевидным, что человек изменяется не только телесно, но и духовно: происходит смещение, сдвиг в его облике.

В последующем жизнеописании выясняется, что главный герой в промежутках между работой также ведет разговоры только о судебных делах и назначениях. Однако он становится на «вненаходимую» позицию по отношению к себе, когда попадает в предсмертную ситуацию: в суде замечал «то же странное к себе отношение: то ему казалось, что к нему приглядываются, как к человеку, имеющему скоро опростать место» [Толстой 1984, 159], то он становился предметом шуток. Это замечание является исходной точкой того, как герой приближается к судейской позиции нарратора, становится критичным ко всему.

2. В служебной характеристике отмечается точность и неподкупность героя. Повествователь делает акцент на общепринятом «тоне порядочности» и особой «чистоты» правоведа как в наружности, так и в поведении. Чистые руки героя понимаются как буквально, так и переносно, к тому же это качество реализуется и в плане языкового оформления: «не могло быть называемо дурными словами» [Толстой 1984, 145].

Тон «высокий», и употребление этого определения тоже отнюдь не случайно. Оно обозначает тягу главного героя к «самому высшему обществу» и выражает его стремление вверх как в карьерном росте, так и в жизненной позиции: как муха (черное, противное и ничтожное насекомое) тянется к свету — к «высоко стоящим» лицам. Предсмертное состояние же маркируется как сопротивление падению вниз. В результате процесса прозрения героя все понятия в тексте переосмысляются, становятся как бы «вверх дном». Буквальное, предметное воплощение этого фигурального выражения (как наглядная стратегия текста) проявляется в жесте героя: самая удобная поза для больного — поднять ноги высоко, положить ноги Герасиму на плечи. Облегчение от высоты в данном случае, однако, имеет положительное значение.

В мире повести новое место для главного героя (судебного следователя) означает выполнение обязанностей так называемого «ловчего», который гоняется за преступниками и имеет бóльшую власть над человеком в решении его жизни и смерти. Такая власть напоминает божескую волю — «все у него в руках», — даже если подчеркивается, что «Иван Ильич никогда не злоупотреблял этой своей властью» [Толстой 1984, 146]. Право судить другого человека смягчается в руках главного героя, хотя сила власти все увеличивается. Простой язык общения становится позитивной чертой речевого поведения судебного чиновника.

Человеческие отношения, однако, подменены служебными, что выражается предметно, повторным указанием на официальное письмо «известные слова на бумаге с заголовком» [Толстой 1984, 146], при помощи которого герой заимеет власть над человеком в форме допроса и обвинения. Автоматизированный, жаргонный язык превращается в пустую форму, знак выражения суда. Такое письмо, как земная, административная форма осуждения людей, обеспечивает власть над жизнью и смертью человека.

4. Следующий этап карьеры героя — должность товарища прокурора, где не только имеется больше власти, но все это делается более публично (успех речей), значит, можно демонстрировать суд в вербальной форме. Заседания коннотируют с публичностью, порядком и правильностью, и эти признаки вполне соответствуют понятию «приличие», все расширяющемуся и обрастающему смыслом в повести. Определение жизни, однако, необычное: «сырое», ведь подразумевается, что оно традиционно присваивается скорее работе, чем жизни. Но в понимании героя «сырость» обретает статус нарушающего норму. На этом этапе роста героя служба понимается опять же не по своему настоящему значению — как средство службы людям, — а как форма борьбы с женой, уход от семейных обязанностей в особый мир.

5. В должности же прокурора «мастерство ведения дел», «сознание своей власти» Головина могло бы полностью реализовать связь человека со своим предназначением, о котором свидетельствует и фамилия героя: Головин — голова (ум, разум, сознание) (ср. «заголовок»). Служба наполняет жизнь Ивана Ильича целиком, — по выражению из текста, «поглощает» его, т. е. выполняет ту же функцию, что и «черная дыра» смерти. Предикаты повторяются в конце повести с обратным знаком: художественные повторы организуют текст зеркально, обостряясь в момент прозрения.

Происходит важный поворот в жизни: получение более «высокого», престижного места. Выполнение обязанностей автоматизируется, и вместо настоящего служения человеку учтивое судебное служение «в высшей степени» означает только формальность. Служащий государственной машине человек в тексте повести сравнивается с музыкальным ансамблем, в котором он играет роль «одной из первых скрипок» [Толстой 1984, 154]. Первенство в службе получает значение машинальности, несмотря на то, что сопоставление проводится с видом искусства, требующим творческого отношения.

6. Важное изменение обнаруживается в ведении судейского дела, в работе заболевшего главного героя: «он блестящий, тонкий судья», «путался, делал ошибки», «с грустным сознанием, что не может по-старому судейское его дело скрыть от него то, что он хотел скрыть; что судейским делом он не может избавиться от нее» [Толстой 1984, 165]. Ушиб тела вызывает ошибки на службе, реализуя, таким образом, семантическую связь слов в тексте. Женский род местоимения — и фигуральность — указывает на болезнь и смерть, на безуспешное старание героя скрыть ее ложью; она обнажается, выходит наружу. «Сосание» как действие тоже называется делом (!), образуя эквивалентность между ними: «вдруг вскидывая глаза и прямо усаживаясь, произносил известные слова и начинал дело. Но вдруг в середине боль в боку, не обращая никакого внимания на период развития дела, начинала свое сосущее дело» [Толстой 1984, 164].

7. В повести Толстого идет суд как в прямом, так и в переносном значении. Вопросы и ответы во внутреннем диалоге героя проецируются на особую форму заседания. Это и высказывается героем, когда он все осознает, догадывается о развернутой метафоре суда, что делает значение слова поливалентным: «Как жить? Жить, как ты живешь в суде, когда судебный пристав провозглашает: “Суд идет!..” <…> — Вот он, суд! Да я же не виноват! — вскрикнул он со злобой. — За что?» [Толстой 1984, 176]. Герой разыгрывает роль невинного, но постепенно при представлении «улик» он признает свою вину. Он ведет себя так же, как адвокат: «попытался защитить пред собой все это», видя «всю слабость того, что он защищает» [Толстой 1984, 179]. Настоящим судьей он становится тогда, когда впоследствии становится способным вынести себе приговор: «…я ухожу из жизни с сознанием того, что погубил все, что мне дано было, и поправить нельзя» [Толстой 1984, 179].

Судебная метафора получает свое завершение в конце повести при сравнении с наказанием, когда все оправдания оказываются недействительными: «…он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись» [Толстой 1984, 180]. Препятствием для умирающего к тому, чтобы добиться достойной смерти, является «оправдание своей жизни» [Толстой 1984, 180]. «Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая» [Толстой 1984, 180]. Только перед самым кончиной герой прозревает, как можно «поправить» дело.

По мере усиления заболевания Головина появляется и критическая оценка невинных перед земным судом людей, моральный суд над их образом жизни и поведением. Герой сначала становится судьей окружающих людей, потом собственного «я» и в конце концов переживает приговор — высшую меру наказания / помилования.

8. Итак, мотив «суда» охватывает как прямое значение подсудности, так и аллегорический смысл: речь идет о суде над жизнью и смертью человека. Необходимо подчеркнуть, что с точки зрения христианской веры настоящий (божий) суд перечеркивает все человеческие претензии и представляет единственную и исключительную мощь и право суда. Однако совершающийся в главном герое процесс прозрения изменяет этот слишком прямолинейный аллегорический смысл и открывает перспективу для метафоризации, что переводит читательское внимание с уровней героя и повествователя в сторону поэтической организации текста. В повести не только задействована многозначность слов, но они вступают в новые, метафорические связи, пронизывая текст целиком.

Подводя итоги сказанному, можно предположить, что наиболее важным из выводов повести представляется, как «правды мира» предстают перед судом в форме критикующего, аллегорического языка наррации через слово героя. Однако же путем тщательного изучения и всестороннего наблюдения действия и порождения разных дискурсов раскрывается, что все языки подвергаются суду становящегося при этом поэтического языка.

В дальнейшем исследуется то, как изложенное выше продолжает развертываться в метафоризации и связывается с проблемой наименования. Это проводится при помощи анализа мотивов «болезни» и «смерти».

Болезнь и смерть

1. Детализация удара / ранения, приводящего к смертельной болезни главного героя, важна не в плане «натуралистического бытописания». Сначала повествователь сообщает о физической причине болезни мимоходом в контексте перечисления убранства квартиры: «Раз он влез на лесенку <…> оступился и упал, но как сильный и ловкий человек, удержался, только боком стукнулся об ручку рамы» [Толстой 1984, 152]. С переездом семьи на новую квартиру образ героя даже наделяется наружным, ненастоящим светом: «сиял от удовольствия». Вечером после показа нового жилья герой весело рассказывает, «как он полетел и испугал обойщика. — Я недаром гимнаст. Другой бы убился, а я чуть ударился вот тут; когда тронешь — больно, но уже проходит; просто синяк» [Толстой 1984, 153]. При этом воспроизводятся слова, которые в тексте повести обозначали другие моменты, и в результате устанавливаются новые семантические соотношения.

Подчеркивается движение по вертикали (именно оно является лишним) как проявление способности человека управлять своей жизнью, и здесь происходит необыкновенное происшествие, свидетельствующее о высшей воле — о выходе из колеи, считавшейся раньше правильной. Герой совершает неправильный шаг, оступается и падает (в разных значениях этих слов). В аллегорическом смысле, по христианскому учению, стремление вверх от земли толкуется отрицательно, потому что за ним следует падение в качестве наказания.

Карьерный рост отмечен в повествовании в том числе и умением выполнять светские обязанности и развитием способности двигаться. Подвинувшись по служебной лестнице вертикально выше, будучи судебным следователем, герой танцует «как исключение». К тому же, в умении танцевать акцентируется его особый дар, незаурядность. Хотя и не упоминается о любви героя к своей будущей жене Прасковье Федоровне, — в решении жениться он руководствовался главным образом тем, что «наивысше поставленные люди считали правильным» [Толстой 1984, 147], — но даже дважды подчеркивается, что она в него влюбилась, потому что он отлично танцевал, т. е. ловко двигался. Здесь взаимосвязываются мотивы судебной карьеры, движения и необыкновенности. Эта ловкость, с одной стороны, акцентируется при падении во время перевешивания гардины («удержался»), с другой стороны, нарушается ушибом в боку.

В пересказе героем происшествия появляются комические ноты, низведение события до простого случая, однако невольно вводятся также элементы, предсказывающие его серьезность и критикующие такую оценку: «другой бы убился, а я чуть ударился» [Толстой 1984, 153]. В свете развития событий это получает оттенок антиципации, ведь с этого случая и начинается умирание героя. Отметим, что в повести в целом является немаловажным поступок в начале жизненного пути героя — он «повесил на брелоки медальку с надписью» «предвидь конец» [Толстой 1984, 145]; этот акт становится тоже весьма символичным, так как вся дальнейшая жизнь героя и в провинции, и в столице прожита без соблюдения этого назидания.

2. Буквальное падение приостановлено, так как герой удерживается благодаря своей силе и ловкости, но падение в «дыру» в переносном смысле еще предстоит завершить. Отмечается физическое здоровье и ловкость героя и в связи с гимнастикой: «недаром гимнаст» [Толстой 1984, 153], что в событийном плане образует контраст с потерей силы при умирании, а в языковом — дает особую мотивировку постоянного повторения статуса сына героя: гимназист / гимнаст, в котором воплощается юный Иван Ильич. Отец хотел, чтобы сын пошел по его стопам в правоведении, но мать нарочно отдала его в гимназию, где он учился «недурно», «исправно». Здесь наблюдается возможность «исправить» путь главного героя в жизни его наследника.

Слова «гимнаст» и «гимназист» созвучны и этимологически связаны, и в тексте повести Толстого сближаются вследствие контекстуальных повторов и метафорической актуализации семантики слов. Греческое слово «гимнастика» означало «обнажение тела» (гимнос: голый). Эфебы двигались, делали упражнения голыми или в хламидах, занимались гимнастикой в тенистых рощах, но позже эти места обустраивались и разрастались в школы. Ловкость движений главного героя Толстого сополагается со всеобщей ложью. Переосмысление героем своей жизни предваряет обнажение его внешности и внутреннего мира: физическое разложение и оголение (например, руки до локтя, исхудалые ноги), параллельно которому раскрывается правда за маской (болезнь, смерть, истощенное тело и т. д.), настоящее слово за ложными высказываниями.

Слово «гимнастика» получает особое значение и в связи с медициной. Прежде чем герой доходит до необходимости самоосмысления, он пытается найти спасение обыкновенным образом, т. е. физически вылечиться. Во втором эпизоде со знаменитым доктором повторяются установленные раньше метафорические связи между игрой и лечением, лицом и личиной-маской, осмотром и гимнастикой (врач «с серьезным видом» исследует: «делает над ним с значительнейшим лицом разные гимнастические эволюции» [Толстой 1984, 171]), расширяя возможности смыслопорождения. Рассмотрим их подробнее.

4. Первый эпизод со «знаменитым» врачом напоминает «Шинель» Гоголя (вид и поведение значительного лица). Отметим, что интерес и привлекательность судебной службы для героя представлены в таких же формальностях, как для «значительного лица», и главное — чувство власти, зависимость людей от произвола (в отличие от дела Герасима, который выполняет не чиновничье, а настоящее дело, несет правильную службу). Итак, параллельно заболеванию главного героя на событийном уровне повести, в метафорическом плане тоже совершается сдвиг. Текст повести делает транспарентными параллелизмы между медицинским и судебным делом. Какой же вторичный признак позволяет соотнести эти два различных явления? Можно допустить, что сходство проявляется в форме делопроизводства. Многозначные сравнения проводятся между исследованием болезни и расследованием судебного дела, что переходит в новые метафоры. Словесное оформление создает также общность между юридическим и медицинским языком (жаргоном: например, «новые улики»). Анализ мочи приравнивается к выводам, представлению доказательств. Неоднократно повторяется акт выплаты гонорара врачу, который, подобно судейским взяткам, должен повлиять на исход дела. Искусственный свет и умственное действие образуют эквивалентности между действиями доктора и судебного чиновника.

Утверждается привычность и всеобщность поведения врача и пациента в сопоставлении судьи и подсудимого: «напускная важность». Его лицо (маска) выражает убежденность (показную) в том, что в силах все поправить: «мы сейчас вам все устроим» [Толстой 1984, 170]. Предикат «устроить» отсылает к определению «устройство квартиры», связывая тем самым эти действия. Повествователем в несобственно-прямой речи конкретизируется функция выражения-маски: «…раз навсегда надел его и не может снять, как человек, с утра надевший фрак и едущий с визитами» [Толстой 1984, 170]. Назидательный тон повествователя направлен на срывание таких масок, т. е. переносно, на уровне субъекта речи — против неадекватных выражений (например, «устройство»). Говорящий осознает ложь высказывания, однако продолжает употреблять такие формулы. К этому моменту относятся и другие высказывания, связанные с действиями врача: вместо душевной теплоты от врача веет внешним холодом, несмотря на его поведение и жесты: «бодро, утешающе потирает руки»: « — Я холоден. Мороз здоровый»; «а когда обогреется, то уж все исправит» [Толстой 1984, 170—171]. Игривость и живость доктора выражается в противоположных больному качествах: свежий, бодрый, жирный, веселый.

Обыкновенный доктор со знаменитым коллегой (квази-богом, земной судьей, подменяющим настоящего) осматривают и судят больного, т. е. выносят приговор. Врач «блестящим образом» демонстрирует это, т. е. светлым умом решает судьбу так же, как раньше главный герой делал это с подсудимыми. В данном случае это означает «устройство». «Вопросы и ответы», заданные о состоянии больного, однозначны, следовательно, они фиктивные, затмевающие реальный, настоящий вопрос о жизни и смерти. Угрожающий взгляд доктора «одним глазом через очки» категорически отвергает возможность переноса дела на более высокий и истинный уровень. Демонстрация знания противопоставляется слуховому восприятию: главный вопрос необходимо услышать (доктор игнорирует его, считая «неуместным, праздным», а больной прислушивается к боли).

Возвышенный язык, сообщающий мысли о смерти, противопоставлен простому языку, жаргону, бытовым мыслям о ремонте, починке. Больной герой доходит до понимания этого «пустого обмана», скрывающего главный вопрос, который ему уже известен и который он сумеет формулировать. Его язык постепенно становится способным растолковать не только аллегорические значения, но и воспринять образование метафор или даже участвовать в этом процессе. Он уже не остается при своем обыкновенном понимании прямых значений слов, без оглядки на потенциальные дополнительные смыслы, но осознает то, что сидит на скамье подсудимых, а кабинет врача представляет собой зал заседания. Затем перенос выражается в обнажении показного, демонстративного отношения и лжи. Главный герой осознает: «Как он в суде делал вид над подсудимыми, так точно над ним знаменитый доктор делал тоже вид» [Толстой 1984, 156]; «Иван Ильич поддается этому, как он поддавался, бывало, речам адвокатов, тогда как он уж очень хорошо знал, что они всё врут и зачем врут» [Толстой 1984, 171]. Такое сближение тем посредством сравнений не требует дополнительных доказательств, однако в повести оно развертывается дальше.

Таким образом, в тексте повести Толстого слова «знаменитый» и «значительное» (определения доктора) активизируют значения своей внутренней формы (знамя, знаменательный, значение, чин) и внешнюю форму (значит, чит, знамени), которые через звуковой перенос устанавливают связь с «приятностью», «приличием» и именем «Ивана Ильича».

Согласно этому поэтическому принципу построения текста, каждый элемент раскрывается многосторонне; и судебные дела, и действия главного героя — «сличал показания и подводил под законы» [Толстой 1984, 154] — становятся метафорической формой акта повествования и текстопорождения: как нарратор рассматривает «дело Ивана Ильича» с разных сторон, так и «авторский» субъект текста подвергает языки критике и открывает поэтические перспективы значений слов и имен. Приведем пример. Судебный термин «сличать» повторяется в другом, простом контексте. Действие героя в эпизоде, когда он видит совершившуюся в его облике перемену, — «сличил портрет с женой с тем, что он видел в зеркале» [161], — является не только развертыванием мотива «зеркала», тематической проекцией зеркальности, но и анаграмматической демонстрацией связи отчества героя (Ильич) с его действием («сличение»).

Имя «Иван» и отчество «Ильич» разложены в тексте на сегменты параллельно разложению тела и разбору души героя. Смерть Ивана Ильича низведена окружающими (ср. движение вниз) «на степень случайной неприятности, отчасти неприличия» [Толстой 1984, 168]. В повествовании открыто заявляется, что герой «служил всю свою жизнь» приличию, но теперь, когда вместо светских визитов наступает самый «торжественный акт» жизни [Толстой 1984, 168], обнажается настоящее значение слова «при/личие». Если раздробить внешнюю оболочку слова, то раскрывается его внутренний смысл, т. е. оно означает только маску, показное, видимость, скрывающую настоящее значение: «лицо». Приличное поведение остается бессильно в понимании истинного положения дел, правильной семантики слов. При этом не только возводится в ранг поэтического приема этимологизация и актуализация исторически сложившихся и соприкасающихся семантических полей слов, как, например, «суд» — «судьба», но и стершиеся понятия обрастают новым смыслом.

В связи с именем «Иван» отметим, что герой должен занять должность до 10-го сентября. Точные даты в повести служат не только исключению фикциональности, они имеют также и номинативную функцию. В этот день отмечают в христианском мире мученическую кончину Иоанна Крестителя. В данном случае связь может проявляться в том, что главного героя Толстого называют Иваном и в это время начинается его болезнь.

5. Неуместными становятся постоянные сомнения в установлении диагноза врачами («взвешивание вероятностей»). Медицинские неопределенные «то-то и то-то» представляют ряд местоимений, скрывающих настоящую суть вещей. Здесь предположения касаются правильного наименования болезни. Однако в презентации наррации появляются и «олицетворения», так как в ответе звучит органическая подмена — блуждающая почка и слепая кишка, нарушающие порядок, правильность прежней жизни, «что-то делали не так, как следовало, и на которые за это вот-вот нападут Михаил Данилович и знаменитость и заставят их исправиться» [Толстой 1984, 172]. В действии персонажей — доктора наступательно стараются вернуть сошедшего с пути больного — реализуется иносказательный смысл. Имя Михаил Данилович коннотирует с образом известного архангела, являющегося главой святого воинства ангелов и воющего, в том числе, и со злыми духами, которые в христианстве считались источником болезней, отсюда и следует название действия («нападать»).

Определения боли (глухая, ноющая), язык медицины (речь доктора) становятся смыслообразующими факторами (все получает более серьезное значение в процессе, ведущем к прозрению), чувство обретает свойство новизны вместо привычного и тяжести вместо веселого и легкого. Раскрываются связи между туманностью врачебного языка, недоступностью поведения и сомнительными советами докторов — и путаницей в результатах исследования больного. Другие ответы, иначе поставленные вопросы и определения болезни усугубляют хаос в ее наименовании.

Терминология («запутанные, неясные научные слова» [Толстой 1984, 157]) должна быть переведена на другой язык. Иван Ильич сначала считает, что ответ доктора можно декодировать на «простом языке». В данном случае возникает вторичный смысл, а именно, что ему «очень плохо». Аллегорический язык же раскрывает другой пласт понимания, где ответ указывает на высший суд, перед которым его дело обстоит далеко не выигрышно (говоря языком карточных игр, тоже занимающих важное место в повести). Метафорическое смыслообразование уводит в сторону дискурсивного подхода: речь идет о самом языке вопроса и ответа. На каком языке необходимо поставить вопрос о жизни и смерти, может ли читатель довольствоваться аллегорическим языком нарратора или простым языком героя?

6. Болезненное состояние героя вызывается проблемами с принятием пищи. Это физиологический симптом расстройства желудка, пищеварительной системы, т. е. дисфункционируют органы для поддержания жизненных процессов. В иносказательной форме высшее наказание наступает из-за слишком «животной», материальной жизни (см. назидание «не хлебом единым жив человек»): герой предупреждается о том, что должен обратить внимание на духовную пищу. Предметное толкование соответствует простому языку, нравственное — аллегорическому, «высокому», а метафоризация углубляет и расширяет спектры значений, следовательно, интерпретаций, служит порождению поэтического дискурса.

7. Первые признаки телесного распада главного героя представлены с точки зрения наблюдателя, во внешнем ракурсе, однако в зеркальной форме: как шурин реагирует на изменившуюся фигуру героя, так и герой воспринимает взгляд своего шурина. Поэтический прием опредмечивается в действии повести: Иван Ильич открывает истинное положение дел (своей болезни), заперев дверь и начав «смотреться в зеркало». Он теперь уже способен увидеть физический результат своего заболевания. Мотив «передвижения» здесь реализуется в огромной телесной перемене.

Эпизод с шурином — также как и все другие эпизоды — повторяется в повести в другом контексте. Смертоносный взгляд переходит теперь на героя, и Петр-лакей, жена, дочь, продолжающие соблюдать заведенный порядок, смущаются от его взора. Вспомним мифологическую историю Медузы, чудовища с ужасной головой (!), убитой отражением собственного взгляда в зеркале щита. Полагали, что из ее крови происходили василиски. На наш взгляд, такое сравнение уместно и в связи с повестью Толстого. Все символизирует потерю сил — этому служит и описание внешности главного героя: волосы плоско прижимаются «к бледному лбу» [Толстой 1984, 170]. Боль олицетворяется, становится перед Иваном Ильичем и смотрит на него. Ответный взгляд героя выражает окаменелость и исчезновение света («огонь тух в глазах» [Толстой 1984, 165]), как в случае с Медузой. Герой все еще не верит: «Неужели только она правда?» [Толстой 1984, 165]. Правда заставляет смотреть на нее, проникает всюду, выглядывает даже из-за вещей, предметов (ширм, цветов), куда герой пытается спрятаться от нее.

Этот этап процесса, ведущего к прозрению героя, определяется нами как квази-понимание. Ивану Ильичу кажется, что при помощи своей воли можно остановить процесс умирания и выздороветь. По всей вероятности, важно в названии блуждающей почки или слепой кишки подчеркивание неправильной, побочной дороги. На самом деле это «важное задушевное дело» (мысль героя) только кажущееся, правильная деятельность понимается ложно.

8. Детализуется постепенное ухудшение состояния героя, ищущего спасения в лечении тела. Внешняя характеристика героя контрастна с предыдущей: теперь он нечистый, неприличный и имеет неприятный запах. Однако по мере увеличения внешнего мрака и усиления внутреннего зрения скрытое внутреннее разложение (телесное и духовное) становится явным, оче/видным. Итак, параллельно физическому распаду выходит наружу и правда: настоящий вопрос.

В этой связи образуется параллелизм между болью и ложью, понимаемой как обнажение неправильного зрения. Ложь языка уже осознается героем, однако он еще не в силах высказать осмысленное им («перестаньте врать») и с серьезным видом продолжает говорить о судебном деле. Все говорят на фиктивном языке, скрывающем правду. В некотором смысле этот язык тоже иносказательный, потому что на нем произносится не то, что подразумевается. Истинное значение слов необходимо раскрыть, «обнажить» и освободить, — переосмысливающие и смыслопорождающие процессы текста повести этому и служат. Для уничтожения лжи требуется в первую очередь очищение языка от официальных «сорников», отказ от «неправильного» дискурса, образно говоря, «возврат к чистым детским истокам» (цель нового рождения).

9. В повести нашла отражение разработка того процесса, как герой постепенно осознает, что настоящий вопрос действительно состоит «в жизни и смерти». Это эквивалентно прохождению «черной дыры», узкого тоннеля, чтобы выйти к пока еще неясному по своей природе свету, озарению, прозрению. Неизвестность выражается неопределенными местоимениями: «туда-куда?» «к чему все?». Герой чувствует, что совершается нечто «страшное, новое и такое значительное» [Толстой 1984, 159], которому нет имени. Нагромождаются описательные конструкции («будто то, что-то ужасное и страшное, неслыханное, что завелось в нем и не переставая сосет его и неудержимо влечет куда-то» [Толстой 1984, 160]), из которых вырисовывается сосущее и влекущее действие этого неназванного существительного, скрытого под неопределенными местоимениями, глаголами и описательными конструкциями. В повествовании все еще не находится названия этому «что-то», но герой передвигается по этому пути. Болезнь и умирание героя на самом деле проходят под знаком поисков настоящего слова, вопроса и ответа. Показывается творческий характер поиска правильного имени заболевания и смерти. Болезнь побуждает к образованию имени и метафоризации. Этот момент получает метафорическое завершение, когда находится правильное наименование (и герой проваливается «туда»). На основании заглавия повести, сгущающего весь текст, перифразы должны скрывать наименование «смерти». Таким образом, в повести получает исчерпывающее метафорическое освещение присвоение имени жизни и смерти.

10. Умирание отличается отсутствием своеобразия, одинаковостью ситуаций. Требуется дальнейшее продвижение в осмыслении героя, чтобы наступила перемена. В повести действие героя («очнулся») позволяет судить о приближении момента прозрения, хотя полного понимания и принятия правды герой может достичь только в том случае, если преодолеет данный этап, на котором невозможно признать, что «я жил не так, как надо» [Толстой 1984, 177].

Параллельно этому совершается сдвиг от головы, разума в сторону души («вниз»?) — «запал ему в душу». В связи с этим следует указать на то, что фамилия главного героя «Головин» образована от слова «голова». Это маркирует установку образа на умственную деятельность, что в повести, с одной стороны, реализуется в разумном, холодном поведении героя до болезни, с другой, — намекает на постоянные размышления и сдвиг в сторону чувств после болезни. Отметим также, что здоровый Головин понимал иначе «умное» ведение судебного заседания. Голова, ум, сознание теперь оказываются бездейственными и слабыми в решении дела. Акцентируется звуковое восприятие — герой прислушивается не к внешним голосам, а к внутреннему («к голосу души»). К разуму примыкает простой, дидактический язык, к душе — метафорический, с рождающимся переносным смыслом. Этот последний может раскрыть «мертвый» характер прожитой жизни.

Язык героя оснащается метафорическими выражениями. В нем трансформируется сказанное повествователем о стремлении героя вверх в социальном плане: точно «в общественном мнении я шел на гору, и ровно настолько из-под меня уходила жизнь…» [Толстой 1984, 176]. В результате гора воспринимается как жизнь, а дыра как смерть. Правильность движения — «равномерно он шел под гору» — переносится на неправильность жизни («настоящее падение»). Появляется и самоопределение через образ камня, «летящего вниз с увеличивающейся быстротой» [Толстой 1984, 177]. Метафоризация образа героя осуществляется также посредством его имени и фамилии.

Повествователь детализует ситуацию супружеской ссоры, нарушающей правильность жизни. В этой презентации уровни героев, повествования и авторского дискурса тесно переплетаются. Жена беспокоится за устройство какого-то обеда и называет мужа дураком, тем самым лишая его свойств, скрытых в его фамилии (Головин). Иван Ильич хватается за голову, т. е. событийный конфликт реализован в жесте. Муж оскорблен, это касается не только головы, но вызывает и реакцию сердца: «в сердцах что-то упомянул о разводе» [Толстой 1984, 154], хотя еще только со зла.

Сначала герой — согласно скрытому в его фамилии потенциалу — обдумывает, ищет опору в мыслях. Нарративная деталь — «повернувшись лицом к стене» — обозначает ситуацию головоломки (все обдумывал), неразрешенного вопроса («зачем, за что весь этот ужас?» [Толстой 1984, 176]). В процессе переосмысления, по мере того как следует приближение к настоящей сути, повторно возникают все те же вопросы. В описании внутренней речи героя повествователь открывает осмысление существования, акцентируя работу мозга (головы): «Может быть, я жил не так, как должно?» — приходило ему вдруг в голову. — <…> и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение всей загадки жизни и смерти» [Толстой 1984, 176]. Вопросы превращаются во внутренний диалог с неизвестным. Местоимение «так» замещает правильность жизни, а «не так» — неправильность. Вопрос редуцируется до слов «зачем», «за что».

11. Следующая фаза в сюжете прозрения отмечена тем бытовым событием, когда жених дочери Ивана Ильича сделал предложение. На уровне слова героя, однако, совершается поворот к лучшему: Иван Ильич уже способен вербально отказаться от лжи: «дай мне умереть спокойно» [Толстой 1984, 178]. В наименовании наблюдается сдвиг от привычного имени / названия (служба, устройство жизни, семья, интересы общества) в сторону пока еще неопределенного искомого, категорически отрицающего принятые термины («не то»). Сдвиг в мышлении сопровождается перевернутыми фазами дней и ночей, памятью о прошлом, а также указанием на лицо доброго Герасима. Воспоминания о детстве определяются характеристиками настоящей жизни и добра.

Зрение теперь раскрывает под масками настоящую суть вещей: «ясно видел, что все это было не то». Неопределенное «не то» получает вербальное объяснение: «все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть» [Толстой 1984, 179]. Герой только начинает освобождаться от маски и вступает на путь очищения языка и правильного наименования. Это символически обозначается его действием: он обдергивает и снимает с себя одежду, которая также является предметной реализацией удушающей лжи. Значение перемещения, отмеченное выше, тоже получает буквальное воплощение: герой «метался с места на место» [Толстой 1984, 179].

Болезнь позволяет герою увидеть ложь в отношениях, но ненависть пока мешает почувствовать жалость к близким и принять от них добро. Жена называет мужа французским именем Жан, что также является маской, лишением человека его настоящего имени, как и все ее другие слова. Осмысление лживости вербального жеста сопровождается широко открытыми глазами, и в ответ на ее «обычные слова»: « — Не правда ли, лучше? Он не глядя на нее, проговорил: да». Затем, обнажив словесную маску, скрывающую правду, он уже глядит ей «прямо в лицо» с ужасным выражением лица [Толстой 1984, 179].

Помимо осознания «неизбежной, близкой погибели» героем, это не только связывается с головой и сознанием, но и обозначает новый этап в процессе болезни: «стало винтить, и стрелять, и сдавливать дыхание» [Толстой 1984, 179]. Предикат «винтить» воспроизводит как действие вращения и запихивания в черный мешок, так и по одинаковой звукобуквенной форме — карточную игру «винт». Такое соотношение является уже компетенцией не нарратора, а «авторского» субъекта текста. В тексте вместо виста приводится похожий на него «винт». Мы видим, что по правилам этой карточной игры центральную роль играет «занятие места» так же, как в мире повести Толстого. Кроме того, обращает на себя внимание потребность получения «старшей / высшей карты». Этим устанавливается параллель между карточной игрой и жизнью судебных чиновников. Метафорически приводится в тексте повести и слово «заседание» для наименования карточной встречи. Оно относится по своему первичному значению скорее к судебной терминологии, но в данном контексте присваивается картам, тем самым сближаются семантические поля игры и суда.

Реализуется также непрямое значение слова «винт» в связи с карточной игрой «повинтить». Расхожим выражением является переносное определение человека как «маленького винтика в механизме мира». Осмысление такого подхода к жизни и смерти героя имеет место в повести Толстого, помимо других форм семантизации. Жизнь как игра противопоставляется смерти как срыванию масок с куклообразных игроков. Демонстрация, установка на видимость принуждает участников играть роли (носить поведенческие и речевые маски). Другими словами, все участники игры (управляющее всем «приличие», персонажи как «игроки» и созерцающий «повествователь») осознают ее условность по отношению к их жизни, но только лицом к лицу со смертью высказывается истина. Все действия главного героя во избежание смерти толкуются как игровые ходы остаться в игре, т. е. в живых. Вдобавок, все ходы героя с целью обыграть смерть, скрыть главный вопрос являются метафорическим действием игры, а тот шлем, который должен завершить ее, превращается в более абстрактное и высокое явление — прозрение.

12. Путь самоосмысления и прозрение должны быть вербализованы, переданы. Причащение приводит только к временному облегчению и надежде на жизнь по сравнению с дневниковой формой исповедания, предлагающей вневременное смягчение обстоятельств. За причащением следует агония, переход к новому языку, выражаемый метафорой черной дыры.

Кульминационная точка перед агонией — положение героя ничком, когда он хочет высказать «правду», и это получает выражение в форме крика: «Уйдите, уйдите, оставьте меня!» [Толстой 1984, 180]. Потеря нормального человеческого языка наступает при желании выразить «жить хочу». Внутри же кричащего происходит осмысление того, что он безвозвратно приближается к смерти. Вербальное оформление отказа от перехода в смерть «не хочу» сокращается на букву «у». Значимые слова деконструируются до единиц, приобретающих новую семантику: «умираю — умру», «у как больно». Крик с воспроизведением звука «у» является сигналом поворота в процессе прозрения [Téren 2006, 606]. Мучение получает предметную метафоризацию (см. черный мешок), которая пронизывает текст. Человеческая сила направлена на «усилия борьбы» с ужасающим «тем», дискурсивно — наименованием.

Последняя фаза осмысления является толчком преодоления этого препятствия. Иван Ильич теперь — в первый раз — назван «умирающим». Он мечется (кидает руками) и случайно ударяет (прикасается) голову сына. В семье «один Вася понимал и жалел» [Толстой 1984, 173] умирающего, как «казалось» герою. Жалость к себе преобразуется в жалость к сыну (и жене), жалеющему его, и именно эта жалость действует в качестве последнего толчка на прозрение главного героя. Ивану Ильичу «открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно поправить» [Толстой 1984, 180]. Он понимает, что должен сделать, чтобы это правильно выразить. Осмысление («чтобы им не больно было») выражается в том, что он произносит «пропусти» вместо «прости» [Толстой 1984, 181]. Повторяется мотив «поправки»: он уже не в силах «поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо» [Толстой 1984, 181], — до конца существующая двойственность в понимании здесь делается транспарентной, — и слово обращено к высшему судье: дать ему безвозвратно пройти на ту сторону.

Трансформация языка осуществляется под действием последнего толчка в духовном преображении. С этим прозрением наступает и тишина — непрекращаемый монолог героя (и от третьего лица) получает свое завершение. Дается прямое объяснение тому, что было описано неопределенным языком. Становящийся субъект, таким образом, участвует в смыслообразовании, которое развертывается в наррации. Человек преобразуется в метафору языка.

В последний момент язык героя уже демонстрирует частицы речи, «строительные материалы», из которых созидается новый. «Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!». Подчеркивается, что «значение этого мгновения уже не изменялось» [Толстой 1984, 181], т. е. смысл приобретен. Длительная агония представляется как мгновенный переход в другое бытие / небытие, в котором раздробленный на части язык может быть по-новому сконструирован, и история жизни и смерти героя по-новому воссоздана. Указание на телесные признаки внутреннего процесса (клокотание, измождение, вздрагивание) маркирует преобразование, мучительный процесс трансформации, который можно метафорически сопоставить с «закручиванием винта».

«Кончено! — сказал кто-то над ним. Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. Кончена смерть, — сказал себе — ее нет больше. Он втянул в себя воздух, остановился на половине, потянулся и умер» [Толстой 1984, 180]. Повторяется слово «кончено», присваивающее телесному облику агонизирующего человека признак / факт смерти. Смерть предстает как окончательное, необратимое событие, единственная реальность вопреки фиктивной жизни, воспринимаемой персонажами как действительная. Повторение услышанного происходит в душе и наполняется новым смыслом, т. е. настоящей жизнью. Смерть Ивана Ильича преодолевается, воз/дух испускается, озаряется светом, при этом испытывается истинное счастье. «Что-то» здесь названо «концом» (смертью). Кончина главного героя на слове «умер» означает и конец повести, в которой в муках создавался текст «Смерти Ильи Ильича» как поиск наименования. Проблема экзистенциального бытия переносится на дискурсивный уровень проблемы творческого акта.

В итоге можно сказать, что в нашем толковании «смерть» представляет не только идейное, нравственное, духовное или физическое перерождение, но и преобразование языка субъекта, который доходит до деструктивного, потом конструктивного переименования важнейших вещей, понятий и слов. Это суммируется в следующих утверждениях: «Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет» [Толстой 1984, 181]. Прозрение обеспечивает уничтожение узости-ужаса, страха-страдания (см. этимологическую связь) и достижение света вместо смерти (метафорическое переименование основано не только на созвучии, но и на опыте текста). Наименование смерти преобразовывалось и образовывалось на протяжении текста повести в целом, а вместе с концом уступило место чему-то новому: интерпретации как новой жизни текста.

ЛИТЕРАТУРА

Бицилли П.

1928 — Проблема жизни и смерти в творчестве Толстого // Современные Записки. 1928. № 36. С. 274—304.

Набоков В. В.

1996 — Смерть Ивана Ильича // Набоков В. В. Лекции по русской литературе / Пер. с англ. А. Курт. М., 1996. С. 221—231.

Ранчин А. М.

Две смерти: князь Андрей и Илья Ильич // Слово: образовательный портал. URL: http://www.portal-slovo.ru/philology/43704.php (дата обращения 18.01.2014)

Толстой Л. Н.

1984 — Смерть Ивана Ильича // Толстой Л. Н. Повести и рассказы. М., 1984. С. 137—181.

Шестов Л. И.

1975 — На весах Иова. Париж, 1975.

Шкловский В. Б.

1983 — Л. Н. Толстой // Шкловский В. Б. Избранное: В 2 т. Т. 1. Повести о прозе. М., 1983. С. 491—556.

Шмид В.

2008 — Нарратология. 2-ое, исправл. и дополн. изд. М., 2008.

Эйхенбаум Б. М.

2009 — Лев Толстой: Исследования; статьи. СПб., 2009.

Király G.

1983 — Dosztojevszkij és az orosz próza. Budapest, 1983. P. 177—202.

Kovács Á.

2004 — Diszkurzív poétika. Res poetica 3. Veszprém, 2004.

Téren G.

1999 — Narráció és motivika Lev Tolsztoj prózájában // A szótól a szövegig és tovább… Tanulmányok az orosz irodalom és költészettan köréből  / A. Kovács, I. Nagy (szerk.). Budapest, 1999. P. 449—479.

2006 — L.Ny. Tolszoj munkássága a folklór tükrében // Bevezetés a XIX. századi orosz irodalomba I—II / Alkotó szerk. Kroó Katalin. Budapest, 2006. P. 586—615.

Людмила В. Комуцци

(Балашов)

РИТМ КАК ПРИНЦИП КОНЦЕПТУАЛЬНОЙ ОРГАНИЗАЦИИ НАРРАТИВА

Аннотация. В статье рассматриваются две важнейшие функции ритма — концептообразующая и коммуникативная — и доказывается необходимость изучения композиционно-ритмических закономерностей текста для когнитивной нарратологии и для когнитивной лингвистики.

Ключевые слова: концепт; фрейм; гештальт; нарратив; композиция; точка зрения; ритм.

Чтобы охарактеризовать ритм как принцип репрезентации концептуальных смыслов нарратива, необходимо сначала обозначить в общих чертах проблему изучения концепта и способов его текстового воплощения. Динамичность и способность быть «порождающей моделью» значения — две сущностные характристики концепта, которые просто требуют изучения соотнесенности его представления в тексте с законами ритма. К сожалению, ритмические закономерности текста мало принимаются во внимание как лингвистами, так и нарратологами, и в данной статье мы постараемся показать их когнитивную значимость.

Хотя проникновение в сущность концепта, которое началось с двадцатых годов прошлого века [см.: Аскольдов 1997 (1928)] и которое, по мысли В. В. Колесова, составляет основное содержание классической русской философии языка [Колесов 2002, 6], активное его изучение ведется лишь в последние два десятилетия благодаря так называемому когнитивному развороту гуманитарного знания. В когнитивной науке концепт выступает в качестве родового термина по отношению к разным типам ментальных репрезентаций и определяется как индивидуальный смысл, отражающий содержание опыта и «процессов познания мира в виде неких «квантов» знания» [КСКТ 1996,  90]. Ментальные репрезентации — модели, с помощью которых человек конструирует свой образ окружающего мира. В изучении концепта выделяется несколько подходов: историко-культурологический [Колесов 2002], лингвокультурологический [Cтепанов 1997], психолингвистический [Горелов 2003], [Залевская 2005], лингвокогнитивный [Попова, Стернин 2001], [Кубрякова 2004], [Болдырев 2006]. В своем большинстве они направлены на изучение слова как основного репрезентанта концепта, и их результатом до недавнего времени были описания его послойных полевых моделей [Попова, Стернин 2001], [Тарасова 2003], [Маслова 2010 и др.]. Например, модель художественного концепта, опредмеченного словом, представлена как поле, которое включает предметно-понятийное ядро, образно-гештальтный, ассоциативный, символический, оценочный и другие слои [Тарасова 2003].

А. А. Залевская справедливо считает подобные модели концепта, отталкивающиеся от семантических, дефиниционных процедур анализа, схематичными, представляющими концепты как «безнадежно застывшие сущности». При таком подходе игнорируются «связи между концептами и их взаимовлияние, вызывающие их трансформации, которые отражают процессы порождения новых значений, интегрированных в динамические процессы мышления человека, и их эволюцию в течение жизни индивида» [Залевская 2005, 404]. Более продуктивным инструментом анализа в плане учета динамичного и порождающего характера концептов может быть не послойная модель, а семантическая констелляция —понятие,предложенное антропологом Кристиной Харди и прокомментированное А. А. Залевской. Семантическая констелляция — это динамическая самоорганизующаяся система, сеть значений и связанных с ними процессов, организованных вокруг ядра (центрального значения) взаимодействием внутренних и внешних связей. Включая в себя ментальные образы, чувства, аффективные процессы, эта семантическая сеть образует на глобальном уровне сетевой организации психики семантическую решетку (a semantic lattice), включающую сложным образом переплетенные семантические подконстелляции [Залевская 2005, 405].

В определениях лингвокультурологов подчеркивается наличие в концепте «внутренней формы»: «Концепт (от conceptum) — зерно первосмысла, семантический “зародыш” слова — есть диалектическое единство потенциально возможных в явлении образов, значений и смыслов словесного знака как выражение непосредственной сущности бытия в неопределенной сфере сознания» [Колесов 2002, 51].  По мнению Ю. В. Степанова, «…в структуру концепта входит все, что делает его фактом культуры — исходная форма (этимология); сжатая до основных признаков содержания история, современные ассоциации и оценки <…> внутренняя форма — концептуальный исток концепта» [Степанов 1997, 44].

Этимологический анализ латинского термина «концепт» показывает, что в нем исходно заложена сема «зародыш», а в этимоне термина концепция — сема «резервуар, хранилище», из чего выводимы и другие (переносные) значения, такие как «соединение, сумма, совокупность, система» [Демьянков 2001, 35]. Еще средневековые логики опирались на метафору «понятие как источник (зародыш) знания о предмете» — на том же переносе строится русское выражение в зародыше, немецкое imKern («в ядре»). Концептами, но не понятиями, называют элементарные единицы результата понимания, которые могут задавать программу восприятия смысла. Реализованные в конкретном мыслительном акте концепты — это «то, что еще не завершено и получает организацию в результате дискурсивной деятельности [Демьянков 2001, 37].

Сам процесс накопления опыта человеком имеет ритмический характер, о чем свидетельствует описание механизма «когнитивной настройки организма» А. В. Кравченко: элементарные прототипические репрезентации накапливаются, становясь частями сложных репрезентаций — каждый раз когнитивный аппарат организма перенастраивается, в результате чего «память и восприятие включаются в кругообразно организованную (порождающую) систему взаимодействий репрезентаций», в которой каждая новая репрезентация накладывается на уже сложившуюся конфигурацию репрезентаций [Кравченко 2005, 94—95]. Очевидно, что процесс отражения опыта в тексте и процесс восприятия смысла текста определяются той же закономерностью.

«Внутренняя форма» слова «концепт», включающая в себя семы «зародыш», «источник знания» и «соединение, сумма, совокупность», и его природа — нацеленность на завершение в динамике процессов когниции и коммуникации — подсказывает алгоритм его реконструкции в схемах соотношения ритма текста. Рассмотрим ряд известных в концептологии категорий, которые или игнорируются лингвистами, или используются формально, и «впишем» их в контекст нарративной коммуникации, регулируемый универсальными законами ритма.

Логично думать, что композиция текста, по сути, является языковой (текстовой) проекцией «семантических констелляций» и «решеток» сетевой организации когнитивных структур. В текстах концепты являются результатом не только эмоционально-аффектированных аспектов восприятия действительности, но и рационально продуманных логико-схематических построений творческого сознания. Когнитивно-дискурсивная природа композиции текста заключается в том, что она представляет собой эффективную матрицу индивидуально-творческого освоения мира. Только в пространстве текста повторы слов, объективирующих его ключевые концепты, образуют особый «узор» — тематическую сеть переплетающихся семантических констелляций. В начале текста сознание схватывает «эмбрион» смысла, актуализируемого словом, который, проходя через текстовую ткань, связанную узлами семантических констелляций, вступает в многочисленные когерентные, ассоциативные, парадигматические и когезийные, контекстуально-линейные связи, облекаясь различными слоями и обретая к концу состояние «созревшего организма». Способность предвосхищать содержание текста предполагает «схватывание» ассоциативных трансформаций исходного, родового тропа и выявление родового понятия по отношению к образу.

Из описанных когнитивистами типов концепта (базовый образ, репрезентация, понятие, гештальт, фрейм, схема, сценарий и др.) для формирования ритма наррации, по нашему мнению, наиболее актуальны  три — фрейм, сцена и гештальт.

Фреймы (структурированные стереотипные знания по отношению к социокультурному контексту) задают пространственную схему текста, состоящую из «пакетов информации» конвенционального, типичного, логически упорядоченного характера, интерпретация которых в первую очередь охватывает предметно-понятийные и оценочные признаки концептов, функционирующие в сознаниях участников дискурса в форме инвариантного, разделяемого ими прототипического знания, которое сформировано культурой. Фреймы моделируют понимание, которое включает следующие действия: 1) вначале мы активизируем контурную схему, в которой многие слоты еще не заняты; 2) по мере дальнейшего чтения текста мы используем новые сцены и заполняем эти пробелы, обнаруживая новые связи и конкретизируя общую схему; 3) постепенно выстраиваем внутренний мир текста, который «зависит от аспектов сцен, обычно (или никогда) в тексте не описываемых» [КСКТ 1996, 190].

Понятию фрейма соответствуют понятия «схема», «сцена» и «лексико-семантическое поле». Сцена строится на иерархии выдвижения — по ходу речи на передний план выдвигаются функции одних участников, другие отодвигаются на второй план. Схема же — это «соединение отдельных понятий в систему, придающую связность тому или иному аспекту человеческого опыта», этот способ структурирования нашего опыта связан с прототипическим знанием, которое «входит в наш образ нашего же тела» [КСКТ 1996, 189].

Но фрейм — это когнитивная структура, являющаяся процессом и результатом взаимодействия между концептами, то есть объемно он превышает концепт. Интерпретация фрейма не ограничивается «наложением» на описываемую ситуацию читательского внетекстового знания о ней — по мере получения новой информации сознание улавливает «аспекты сцен», которые, в конечном счете, определяют характер особого «мира текста». Фрейм одновременно является способом организации и семантической решетки текста, которая включает и ассоциативную его сферу — индивидуальные образы, символы, связывающие конкретные социокультурные локусы с внеположенными им абстрактными феноменами.

Гештальт — это глобальный тип концепта, благодаря которому в мышлении индивида может складываться перцептивно-абстрактный субъективный образ мира. Гештальт-психологи доказали, что элементы восприятия мира существуют в индивидуальном сознании симультанно как целостные перцептивные образы: «каждый такой образ существует здесь, и сейчас, и весь сразу, а не частями и не порциями» [Шленский, URL]. Д. Лакофф, автор когнитивно-лингвистической теории метафоры, главным парадоксальным признаком гештальт-структуры считал целостность и анализируемость (расчлененность) одновременно [Лакофф 1981, 359].

Мы полагаем, что гештальт наиболее эффективно запечатлевается в нарративе — индивидуальном сплетении разрозненных во времени и пространстве событий в историю. Иначе говоря, нарратив — это и есть гештальт, целостная глобальная ментальная репрезентация, субъективный образ мира, отраженный в тексте.К факторам, способствующим образованию группировок отдельных элементов текста в гештальты, относятся сходство их семантических признаков, единство темы и индивидуальной оценки, проспекция и ретроспекция, симметричность, замкнутость и одновременно — нацеленность на будущее. Важным фактором восприятия гештальта является представление отношений между элементами поля в режиме «фигура — фон», при котором выделение одного объекта из общей недифференцированной массы позволяет увидеть новые его качества и по-новому оценить его значимость, вызывая «инсайт».

Концепты разных типов, опредмеченные ключевыми словами в начале текста, будучи единичными образами, содержат в себе «эмбрионы смысла» целого текста, который потенциально существует в каждой части текста «весь и сразу». Разумеется, в начале текста воспринимающее сознание может улавливать лишь одну или несколько граней этого образа, но это вопрос не природы гештальта, а природы восприятия текстовой информации, которое происходит линейно. Глобальная ментальная репрезентация истории — это самый глобальный концепт, который получается в результате конвергенции всех когнитивных операций, происходящих в процессе порождения и восприятия этого мира. Мир же этот включает и пространство, и время, и участников, и «пути», которые они проходят, и их аксиологию. Постепенное наполнение объема мира истории в воспринимающем сознании обеспечивается универсальными законами ритма.

Понимание ритма как феномена, сущность которого состоит в диалектике статики (метрической повторяемости) — динамики (вариативности), расчлененности — непрерывности, позволяет усмотреть идею целостности, индивидуализирующей любой объект, характеризуемый им. Индивидуально-стилевое единство любого произведения речи, в том числе художественного текста, определяется именно композиционным ритмом как главной его закономерностью, что диктует необходимость рассмотрения функционирования концептов в контексте, в дискурсе.  

Ритм мы понимаем как универсальную закономерность, регулирующую физиологическую, психо-эмоциональную, эстетическую и речевую деятельность автора, которая фиксируется в системе его речевого произведения в виде иерархии периодичных единиц разных языковых уровней, а также регулирующую процесс восприятия смысла текста читателем.

Для большинства ритмологов-лингвистов объем текстового воплощения идеи гармонии-симметрии связан только с «обликом» ритмико-интонационной структуры предложения и строфы [Черемисина 1989, 169], либо с «фразой», «периодом» и «фоноабзацем» [Васильева 1992, 7—8]. Соглашаясь с Е. Г. Эткиндом, мы считаем, что ритм прозы «скорее всего может быть охарактеризован как композиционный, проявляющийся в пределах большого контекста» [Эткинд 1974, 121]. Только соотношение композиционных единиц — точек зрения — создает смысловое целое. Ритм композиции — это уже больше чем речевое явление — он становится важнейшим фактором текстопорождения и текстовосприятия, то есть обретает коммуникативно-когнитивные функции.

1) Коммуникативная функция ритма обеспечивает такую организацию высказывания, которая способна задавать программу его восприятия и вызывать адекватную реакцию реципиента. Эта функция работает уже на начальном этапе порождения текста, о чем говорят и многочисленные свидетельства самих художников слова о «зарождении» замысла произведения в форме целостного смутного образа, первоначально ощутимого через некий мотив, поддержданный бессловесным ритмом. Это не было не замечено исследователями — так, по словам М. М. Гиршмана, «ритм наиболее тесно связан с рождением главного мотива, с возникновением художественной целостности и первоначальной материализацией общего замысла в такое движение, которое не только создается писателем, но и как бы влечет его за собой» [Гиршман 1991, 88].

2) Когнитивная фукция ритма заключается в том, что он регулирует процесс формирования и восприятия «концептуальных смыслов», складывающихся в единую смысловую структуру текста или целостную репрезентацию мира истории. Данная функция состоит в регулярной активации того или иного сегмента текстав как реакции на внешинй стимул — представление определенного объекта в определенном ракурсе. Повторы ключевых слов обеспечивают регулярную репрезентацию концепта, а изменения ракурсов репрезентаций (точек зрения) определяют его динамику.

Номинации ключевых концептов, появляясь в начале и в последующих частях текста через повторы, создают его первичный, семантический ритм. Под его воздействием сознание строит сеть метрических ожиданий — ментальных проекций, позволяющих воспринимать содержание рекуррентных элементов текста в новом контексте, обогащающем данные элементы новыми смысловыми приращениями.

Для иллюстрации рассмотрим начальный фрагмент романа В. Вулф «Миссис Дэллоуэй». По мере совершенствования писательницей техники изображения «обычного сознания в обычный день», дисконтинуум, фрагментарность и дезинтеграция,  улавливаемые ею в природе внешнего мира и сознания человека, сфокусировались для нее в идею «распыления образа на клочки» («to dissipate character into shreds») и реинтеграции его в особой эстетической форме [Sanders 1994, 515]. Ее «форма» вбирает в себя стремление изобразить природу преходящих впечатлений, хаотически перетекающих из одного в другое в работе сознания и подсознания и запечатленных в универсальных формулах структуры и ритма.

Итак, фрагмент из начала романа «Миссис Дэллоуэй»:

«For having lived in Westminster — how many years now? over twenty, — one feels even in the midst of the traffic, or waking at night, Clarissa was positive, a particular hush, or solemnity; an indescribable pause; a suspense (but that might be her heart, affected, they said, by influenza) before Big Ben strikes. There! Out it boomed. First a warning, musical; then the hour, irrevocable. The leaden circles dissolved in the air. Such fools we are, she thought, crossing Victoria Street. For Heaven only knows why one loves it so, how one sees it so, making it up, building it round one, tumbling it, creating it every moment afresh; but the veriest frumps, the most dejected of miseries sitting on doorsteps (drink their downfall) do the same; can’t be dealt with, she felt positive, by Acts of Parliament for that very reason: they love life. In people’s eyes, in the swing, tramp, and trudge; in the bellow and the uproar; the carriages, motor cars, omnibuses, vans, sandwich men shuffling and swinging; brass bands; barrel organs; in the triumph and the jingle and the strange high singing of some aeroplane overhead was what she loved; life; London; this moment of June» [Woolf 2003, 2].         

Лондон образует внешний гиперфрейм романа, топологическую геометрию его пространства. Сюжетная схема романа, состоящего из десяти частей, заключается в передвижениях героев по Лондону в течение одного дня. Дом Клариссы Дэллоуэй, квартира Уоррена Смита и его жены образуют внутренние фреймы. В данном фрагменте представлена сцена-субфрейм «центр Лондона» (район Вестминстерского Аббатства). Фоновая, импрессионистичная панорама урбанистического пространства (Биг Бен, Виктория Стрит, экипажи, автомобили, аэроплан, движущаяся разноголосая толпа) составляет внешний план изображения, но отдельные его объекты становятся выделенными фигурами, стимулирующими переход на внутренний план сознания героини. Фигурой на фоне сцены в этом фрагменте является Биг Бен. Выдвижение этого топонима происходит за счет конвергенции приемов: 1) переходом на внутренний монолог с характерной эллиптичностью и инверсией (Here! Out it boomed) после воспроизведенного восприятия, 2) параллельной конструкции с инверсионно маркированным обособлением, замедляющим темп повествования и потому задерживающим внимание (First a warning, musical; then the hour, irrevocable), 3) метафоры-символа времени — «свинцовых кругов, разошедшихся по воздуху», — который сразу позволяет уловить гештальт романа.

Этот, заданный в начале, субфрейм представляет собой мини-модель, порождающую всю семантико-смысловую структуру романа: определенный объект внешнего топологического пространства Лондона, становящийся «фокусом» субъекта восприятия, не только структурирует вокруг себя фоновое представление окружающих его объектов, но и становится исходным образом для перехода от объективного, событийного плана изображения к внутреннему, ассоциативному. Одновременно такая «фигура» топографического пространства сцены задерживает внимание читателя и делается «поисковым стимулом» для погружения во внутренний монолог героя, поток полуосознанных ощущений и ассоциаций, порождаемых ключевым словом-урбанонимом. Биг Бен и церковные колокола, отбивающие часы, становятся в романе «Миссис Дэллоуэй» главным рекуррентным образом-гештальтом Времени, метрономом, отмеряющим «пакеты информации» в пространстве текста. Все эти атомарные объекты реального и внутреннего восприятия имеют ценностное значение для гетеродиегетического повествователя. Поэтому незаметно перцептивный образ становится гештальтом, совмещая в себе как денотат гиперфрейма «Лондон», так и порождаемые им ассоциации, укорененные в сознании героев. Не только Биг-Бен, но каждый топоним становится ядром семантической констелляции «пространство Лондона». Каждый атом лондонского пространства дает кадр фокализации как способ актуализации ценностно окрашенного смысла: «любовь к жизни; к Лондону; к этому мгновению июня».

Следует сказать о том, что «зародышем» семантической и нарративной программы романа «Mrs. Dalloway» был рассказ «Mrs Dalloway in Bond Street» (1923). Он был написан под влиянием поэмы Т. Элиота «The Waste Land» и романа Дж. Джойса «Ulysses». Поток сознания — главный новаторский прием обоих произведений — дал Вирджинии Вулф толчок для повествования о гендерном переосмыслении норм ушедшего викторианства в новой «бесплодной земле». Сиюминутные реакции на образы внешнего мира, преходящие эмоции, случайные ассоциации, необъяснимые с точки зрения «здравой логики», переплавляются в ее тексте в некую «последовательность», «стабильность» — «something <…> immune from change», «a coherence in things» (определения, вложенные писательницей в уста миссис Рэмзи, героини романа «На маяк»). Форма текста определяется принципом ассоциативной соотнесенности идентичности его характеров с доминирующими образами-гештальтами, каковыми у В. Вулф являются время, волны, мигающий маяк — по своей природе одновременно стабильные и находящиеся в движении, материальные и эфемерные. Эта ассоциативная связь определяет одновременно метрику и ритмику нарративной структуры романов и их фреймово-гештальтную структуру. Она динамична за счет поступательного развертывания и ассоциативного сцепления образов, сцен, схем и скриптов, представляющих ключевые концепты в режиме «фигура-фон» и в постоянно обновляемых контекстах ценностного отношения британцев к монархии, Англии, к жизни.

Помимо лексических репрезентаций ключевых концептов, важнейшую роль играют динамические схемы событий как структурные компоненты образа мира в нарративном тексте. Преимущество рассмотрения схемы события в его цельности как базовой первичной репрезентации состоит в том, что опыт познания мира вообще основан на сериях событий — рутинных и новых. События — это то, что объединяет одного субъекта с другим субъектом и с объектами деятельности линиями взаимоотношений, превращая их в компоненты цельной динамичной схемы. События ведут к внутренним или внешним изменениям субъекта и его отношения к миру. Обе характеристики события — структурная цельность и изменения по ходу времени — важны для понимания импликаций, которые несут содержание и структура репрезентаций событий для когнитивного развития человека. Изменения во времени, определяемые одним событием, составляют первичное содержание ментальной репрезентации, которое определяет первичное содержание более стабильных ментальных структур — концептов. Интерпретация мира истории определяется пониманием значений, устанавливаемых в результате синтаксических связей между людьми, локусами и объектами, существующими в нем. Эти значения являются не просто репрезентационными, но также интерактивными (дискурсивными). Объяснить это можно с помощью «грамматики дизайна визуальных образов», основанной на базовом различении двух классов репрезентаций — нарративных и концептуальных [см.: Kress, Leeuwen 2006]. Компонентами «структуры» нарративных репрезентаций образов являются участники, которые соединены определенными невидимыми «векторами» взаимодействия, образуя определенные «векторные нарративные модели»; они «представляют разворачивающиеся действия и события, процессы изменения и переходные пространственные композиции (transitory spatial arrangements)», [Kress, Leeuwen 2006, 56, 59]. Изображаемые нарративные процессы классифицируются как «процессы действия» и «процессы реакции». В первых есть Актор, «участник, от которого исходит вектор» и / или Цель — «участник, на которого вектор направлен» [Kress, Leeuwen 2006, 63, 74]. В отличие от нарративных, концептуальные репрезентации лишены векторов и имеют «вневременную», обобщенную природу. Образ показан симметрично, на нейтральном фоне, вне взаимодействия с участниками. К примеру, концептуальная репрезентация телескопа «статична», картинка лишь дает представление об этом астрономическом приборе, а нарративная репрезентация людей, наблюдающих звезды с помощью телескопа, динамична и «драматична».

Репрезентации событий и состояний в нарративном тексте порождаются отдельными точками зрения, которые образуют эпизоды и сцены. Как правило, текстовые репрезентации сцен и эпизодов по определению нарративны, есть цельны и динамичны — их компоненты (актор, пассивные участники и объекты) объединены в цельность определенными векторами взаимоотношений. Синтагматические отношения между репрезентациями событий и состояний, пропущенных через разные точки зрения, связывают эти репрезентации в единую ментальную репрезентацию истории.  

Типичной для модернистского текста, например, является схема репрезентации рутинных или малозначительных событий, растягивающих пространство и время нарратива. Главный участник событий является не столько Актором, сколько Реактором — субъектом слухового или визуального восприятия. Объект реального пространства, дискурс других участников, газетное сообщение или другой источник провоцирует не реальное, а ментальное событие, ведущее к трансформациям актуальных для персонажа концептов. Уникальное событие (смерть близкого человека, неожиданная встреча, измена и пр.) нарушает алгоритм его жизни и приводит к изменению его мировосприятия. Сам герой не порождает «событийный вектор», а является его объектом, поэтому термин «герой» мало подходит для модернистской истории. Базовым значением целостной нарративной репрезентации является мифологема пути главного персонажа, которая является ментальной и эпистемологичной — персонаж накапливает опыт, воспринимая внешние события и проходя путь от незнания к знанию, что меняет его самооценку и мировосприятие.      

Если образы актуализируются и в отдельных точках зрения — микроконтекстах, представляющих первичные схемы событий, — гештальты, формируя целостно-перцептивное восприятие образа текстового мира, позволяют реконструировать объем и содержание концептов в композиции. Сознание читателя благодаря когнитивной настройке проектирует исходную информацию, заключенную в исходном образе, включенном в репрезентацию исходного события, на возможные значения, которые он получит в макроконтексте, предвосхищая их. Поэтому классификационный принцип описания поля концепта, представленного в тексте, не учитывающий его событийной основы, ведет к описанию его статичной, лишенной «драматизма» модели.

Поэтому композиционно-нарративная структура текста и является наиболее целостной проекцией «истории». «История» объединяет инвариантные значения ключевых понятий — опорных узлов семантических констелляций — и динамические их аспекты: индивидуально-интерпретационные компоненты, образные ассоциации, дискурсивные и ценностные аспекты их представления. Поэтому ментальная репрезентация истории шире ее семантической решетки — репрезентируя динамику точки зрения автора на изображенный мир и на ее участников, ментальная репрезентация истории вбирает в себя не только ключевые концепты и динамические связи между ними в пространстве текста, но также и разные позиции восприятия и вербализации референтов этих концептов, и сумму ценностно-оценочных их восприятий. Именно восприятие соотношения представлений ключевых концептов, формирующих смысловое поле нарратива, то есть восприятие соотношения событий через разные точки зрения, и делает когнитивный процесс реконструкции целостной ментальной репрезентации истории дискурсивным.

Изложенные теоретические принципы рассмотрения композиционной и концептуальной структуры текста создают основания для структурирования поуровневой модели ее анализа; см. об этом подробнее [Татару 2011, 14—18]: 1) первичный анализ фреймовых и гештальтных структур в начале текста (предвосхищение его целостного смысла); 2) их сопоставление с таковыми в конце текста; 3) обнаружение инвариантных (метричных) и инвариантных (ритмообразующих) смыслов в этих позиционно сильных фрагментах текста; 4) идентификация субъектов сознания и говорения как коммуникативных позиций выдвижения ключевых концептов. Последний этап анализа связан с идентификацией психологической точки зрения — композиционно-коммуникативного речевого единства, в рамки которого вписан тот или иной концепт.

Обобщим сказанное.

Зарождаясь в начале повествования, гештальт может быть схвачен не столько на словесном, сколько на композиционно-тематическом уровне текста как многоаспектный целостный образ. Заполнение «слотов» фрейма также регулируется закономерностями композиционного ритма. Под воздействием ритма сознание строит сеть ментальных проекций, позволяющих воспринимать значение рекуррентных элементов текста в постоянно обновляющемся контексте, каждый раз по-новому эксплицирующем работу сознания «расщепленного субъекта».

Работа выполнена в рамках госзадания Министерства образования и науки РФ.

ЛИТЕРАТУРА

Аскольдов (Алексеев) С. А.

1997 — Концепт и слово // Русская словесность. От теории словесности к структуре текста: Антология. М., 1997. С. 267—279.

Болдырев Н. Н.

2006 — Языковые категории как формат знания // Вопросы когнитивной лингвистики. 2006. № 2. С. 5—22.

Васильева В. В.

1992 — Русский прозаический ритм. Динамический аспект. Пермь, 1992.

Гиршман М. М.

1991— Литературное произведение. Теория и практика анализа. М., 1991.

Горелов И. Н.

2003 — Избранные труды по психолингвистике. М., 2003.

Демьянков В. З.

2001 — Понятие и концепт в художественной литературе и в научном языке //  Вопросы филологии. 2001. № 1. С. 35—47.

Залевская А. А.

2005 — Психолингвистические исследования. Слово. Текст: Избранные труды. М., 2005.

Колесов В. В.

2002 — Философия русского слова. СПб., 2002.

Кравченко А. В.

2005 — Место концепта в соотношении языка, сознания и мышления // Жанры речи. Вып. 4. Жанр и концепт. Саратов, 2005. С. 84—101.

КСКТ (Краткий словарь когнитивных терминов)

1996 — Краткий словарь когнитивных терминов / Кубрякова Е. С., Демьянков В. З., Панкрац Ю. Г., Лузина Л. Г.; под общей ред. Е. С. Кубряковой. М., 1996.

Кубрякова Е. С.

2004 — Язык и знание: На пути получения знаний о языке: Части речи с когнитивной точки зрения. Роль языка в познании мира. М., 2004.

Лакофф Д.

1981— Лингвистические гештальты // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. Х. М., 1981. С. 350—369.

Маслова Ж. Н.

2010 — Поэтическая картина мира и ее репрезентация в языке. Тамбов, 2010.

Попова З. Д., Стернин И. А.

2001 — Очерки по когнитивной лингвистике. Воронеж, 2001.

Степанов Ю. С.

1997 — Константы. Словарь русской культуры: Опыт исследования. М., 1997.

Тарасова И. А.

2003 — Идиостиль Георгия Иванова: когнитивный аспект / Под ред. М. Б. Борисовой. Саратов, 2003.

Черемисина Н. В.

1989 — Русская интонация: поэзия, проза, разговорная речь. М., 1981.

Шленский А. С.

Онтология перцептивного образа: неразрешимые проблемы. URL: http://zhurnal.lib.ru/s/shlenskij_a_s/perception.shtml (дата обращения 14.22.2013).

Эткинд Е. Г.

1974 — Ритм поэтического произведения как фактор содержания // Ритм пространство и время в литературе и искусстве. Л., 1974. С. 104—121.

Kress G. R., Van Leeuwen Th.

2006 — Reading images: the grammar of visual design. 2nd ed. London; New York, 2006.

Sanders A.

1994 — The Short Oxford History of English Literature. Oxford, 1994.

Кристина Гёльц

(Лейпциг, Германия)

ТЕОРИИ АВТОРА В ВОСТОЧНОЕВРОПЕЙСКОЙ ФИЛОЛОГИИ ХХ В.

Аннотация. В статье рассматривается понятие «автора» в теориях повествования, которые разрабатывались восточноевропейским литературоведением с начала ХХ в. В первой части статьипрослеживается история русской школы, начиная с русского формализма, в частности, с модели «автора-маски», описывается теория «образа автора» у Виноградова как предтеча имплицитного автора и противостоящая этому концепция Бахтина, вплоть до попытки Кормана синтезировать все эти подходы. Вторая часть об «авторе» в чешском и польском структурализме будет опубликована в одном из следующих номеров журнала «Narratorium».    

Ключевые слова: история (прото-)нарратологии в Советском Союзе; автор; русский формализм; Груздев; Тынянов; Виноградов; Корман; функционалистская теория; русская школа; автор-маска; образ автора; имплицитный автор.

Часть I. От раннего формализма до «школы Кормана»

В 1960 г. среди советских ученых разгорелась дискуссия, вызванная монографическим исследованием В. В. Виноградова «О языке художественной литературы» (1959). Казалось, после долгих лет научного застоя она обозначила новое начало в развитии теории автора. Однако в итоге полемика привела лишь к тому, что проблема, едва успевшая вернуться в центр научных интересов, вновь была отодвинута на задний план, — и этот результат заставляет рассматривать упомянутые споры, с одной стороны, как кульминацию, но с другой стороны, и как предварительный конец функционального рассмотрения автора. <Относящиеся к дискуссии выдержки из текущей прессы и специальных изданий приводятся в целом ряде статей, появившихся в 1959 и 1960 гг. в журнале «Вопросы литературы». Ср. сводку мнений: [Слово, образ, стиль1960]>. В ходе полемики образовалось два лагеря, причем линия фронта проходила как через советское литературоведение, так и через языкознание. По одну сторону стоял тогдашний истеблишмент (в том числе Д. Д. Благой, Л. И. Тимофеев, В. Р. Щербина), сурово осуждавший и представление Виноградова об (относительной) автономности произведений художественного слова, и саму мысль о необходимости методологии, исходящей из их специфически словесной природы, по другую сторону — защитники Виноградова, среди них Д. С. Лихачев, В. Д. Левин и др. Особенно жаркие споры шли вокруг центральной категории предложенных Виноградовым примеров стилистически-имманентного анализа текста: образ автора. В этой категории многие критики усматривали прием маскировки, служащий затушевыванию идеологической позиции автора, и потому недопустимую «охранную грамоту» — как для писателя, так и для литературоведа, к задачам которого не в последнюю очередь относилось идеологическое «разоблачение». <Ср., например, высказывание Д. Д. Благого: «Выдвигая “образ автора” как центральную проблему стилистики, В. Виноградов процесс создания художественного произведения тем самым уподобляет своего рода литературному “маскараду”, в котором различными “масками” прикрыты разные “лики” литературного перевоплощения автора» [Слово, образ, стиль 1960, 54]. См. об этой полемике также [Гоготишвили 2002, 547]>.

Компрометирующая метафора «маски» или «маскировки», использовавшаяся в тогдашней полемике как оружие против Виноградова, по иронии судьбы восходила к дискурсу формировавшейся в начале двадцатых годов формалистской теории повествования, в которой эта метафора — наделенная позитивными коннотациями — должна была обозначать именно категориальное различие между автором-сочинителем и «автором» как повествователем рассказываемой истории. Истоки того функционального понимания автора, которое защищали сторонники Виноградова в ходе этой полемики, следует искать в работах «формальной школы». Однако именно для тех, кто сам придерживался по преимуществу внутритекстового рассмотрения проблем, поставленных Виноградовым, было предпочтительнее об этой традиции умолчать и полностью отмежеваться от своих предшественников. Ибо упрек в формализме даже к 1960 г., спустя тридцать лет после того, как «формальная школа» окончила свое существование, и несмотря на относительно «либеральную» эпоху оттепели, все еще оставался расхожим аргументом, служившим дискредитации противника. <Исследование В. Эрлиха о русском формализме вышло в 1955 г. и было критически воспринято в СССР. В соответствии с этим, в ходе полемики 1960 г. от Виноградова, в частности, требовали еще более четко отмежеваться от своих так называемых «формалистских грехов молодости». Ср., например, замечания В. Новикова: «Как положительное явление следует отметить тот факт, что В. Виноградов спорит с формалистами и делает критические замечания в адрес своих прежних работ, в которых было влияние формалистов. Однако я должен сказать, что иногда автор все-таки не раскрывает до конца тех чуждых для нас методологических основ формализма, которые приняты сейчас на вооружение американским литературоведением. В частности, мне кажется, что критика книги Эрлиха “Русский формализм”, изданной в США в 1955 году, недостаточна» [Слово, образ, стиль 1960, 57]>.

Наряду с партиями, стоявшими «за» и «против» Виноградова, был в этом споре и третий голос, пусть тогда еще недостаточно громко слышный. Он принадлежал антиподу Виноградова, М. М. Бахтину — академическому «аутсайдеру», фиксировавшему свои соображения прежде всего в записных книжках. <См. в особенности «Рабочие записи 60-х — начала 70-х годов: Тетрадь 1»[Бахтин 2002]>. Таким образом, в указанной полемике можно видеть типичный пример советского научного дискурса, важную роль в котором играли политические столкновения из-за выбора курса, ритуальная риторика и вынужденная дискретность.  Мало того, что надлежало с помощью стереотипного кода обслуживать стоящие на повестке дня идеологические приоритеты, а также обходить молчанием неодобряемые позиции или скрывать их под безобидным словесным облачением, — кроме этого, существовало писание теоретических работ «в стол».

Рассмотренная из сегодняшней перспективы, идеологически нагруженная дискуссия 1960 г. позволяет выявить (помимо биографически-интенционалистски аргументированной позиции) сразу три, по-разному локализуемых во времени, подхода к функционалистскому осмыслению автора в советской теоретической мысли. <Под «функционалистскими» здесь и далее понимаются такие подходы, при которых разные аспекты «литературного текста» как объекта исследования рассматриваются с точки зрения тех функций, которые принадлежат им в системе текста и, в конечном итоге, в генерировании значения целого, — т. е. подходы, восходящие к «основополагающей идеологеме» литературной теории формализма — к установке на «функцию». В соответствии с этим под «функциональным рассмотрением автора» (Autorfunktionalismus) мы, следуя Кристофу Фельдхусу [Veldhues 2003], подразумеваем все те подходы в области литературной теории, категориальный аппарат которых можно подвести под понятия, относящиеся к поэтике текста или поэтике системы: «автор-в-тексте» или «автор-как-система». В противоположность тому, концепты «функции автора», идущие из области культурологии или теории познания (например, М. Фуко), остаются за рамками рассмотрения. — Фельдхус в своем исследовании-реконструкции функционального рассмотрения автора у формалистов противопоставляет эти «функционалистские» подходы всем тем, которые он обозначает общим понятием «персоналистских», т. е. таких, исследователи которых приводят аргументы, исходя из понятия личности автора, и тем самым ссылаются на факты из жизни, а не на текст. Мы не будем перенимать это слишком обобщенное понимание, редуцирующее те большие расхождения, которые в действительности наличествовали в теоретической мысли, как не будем перенимать и само обозначение «персоналистские». Ср. критическую оценку работы Фельдхуса: [Aumüller 2006]>. В то же время в ходе дискуссии ясно обнаруживается также политически мотивированная маргинализация этой работы над теорией. Первый, формалистский подход, модификации которого варьируются от модели повествователя как маски автора до литературно-социологического понятия роли автора, присутствует в дискуссии лишь via negationisили как имплицитно подразумеваемое основание аргументации, нацеленной на поэтику текста. Вторая модель, виноградовский образ автора, хотя и открыто обсуждается, но впоследствии исчезает до поры до времени из текущих теоретических дебатов — как идеологически нежелательный подход. Что же касается многогранного понимания автора у Бахтина, то этот третий из рассматриваемых здесь подходов реконструируется лишь ретроспективно, как голос, не услышанный в ходе дискуссии. Хотя концептуальные высказывания Бахтина об авторе в литературном произведении не дают законченной теоретической модели и едва ли могут быть обозначены как функционалистские, они, тем не менее, относятся к истории теоретической литературоведческой мысли в СССР и в сегодняшней России. Его «метафизика теории автора» [Palmieri 1998] после 1960 г. неоднократно служила импульсом для систематического выстраивания нарратологических моделей (например, понятие концепированного автора у Б. О. Кормана), относящихся к сфере функционалистского мышления.

Непреодолимый раскол между лагерями, ясно обозначившийся в полемике 1960 г., и неравное распределение сил повинны в той дальнейшей судьбе, какая постигла эту теоретическую проблему в Советском Союзе: она опять исчезает из средоточия интересов — или вынуждена исчезнуть. В то же время в других странах, самое позднее с конца 1930-х гг., сначала в Чехословакии и Польше, затем в западноевропейской славистике опробовались формалистские, а позже структуралистские концепты и, не в последнюю очередь благодаря продуктивной рецепции идей Бахтина, возникли концепты автора и текста, а также модели специфической коммуникативной ситуации в рамках литературного произведения. . Тогда как в западной литературной теории обсуждалось предложенное У. К. Бутом [Booth 1961] понятие implied author, а вскоре была вообще провозглашена «смерть автора», в СССР дискуссия о проблеме авторе после 1960-х гг. практически заглохла. <Обзор «персоналистских» подходов этого времени (т. е. подходов, где аргументация приводится исходя из истории создания произведения или с позиций авторского «намерения»), полемизировавших с господствующими функционалистскими моделями, в том числе с newcriticism и с постструктурализмом, дает Фельдхус [Veldhues 2003, 77–118]>.

Виноградов лишь в конце 1960-х гг., без малого через десять лет, вновь обратился к этой проблеме, но при жизни так и не опубликовал свою работу об образе автора и, по собственному замечанию, не дал исчерпывающей разработки проблемы. Лишь на периферии советской науки, в Борисоглебске, а позже в Ижевске, начиная с 1967 г. существовала возглавлявшаяся Б. О. Корманом школа, которая, отталкиваясь от концептов Бахтина и Виноградова, работала в направлении очевидным образом анти-биографической и анти-интенционалистской теории автора. Однако при ретроспективном взгляде эти немногочисленные обращения к проблеме автора как текстовой функции выглядят анахронизмом на фоне теоретических новаций в других странах. К тому же и этим попыткам не суждено было добиться признания среди других направлений отечественной науки, в целом еще гораздо более консервативной.

В ходе деидеологизации филологии в 90-x гг. прошлого века, нового обращения к «русской теории» а также (возвратного) импорта западных теоретических моделей, на фоне «постмодернистской» повествовательной прозы появляются первые попытки заново подойти к литературоведческому рассмотрению этой проблематики. <С. Зенкин предлагает говорить, по аналогии с «французской теорией», о «русской теории» [Зенкин 2004, 7]. Он подразумевает «бурно[е] обновлени[е] гуманитарных наук, которое пришлось на 1920—1930-е гг. и в значительной степени предопределило позднейшее развитие “теории французской”»>. Декларируемой целью такого обновленного теоретизирования является, между прочим, примирение собственной (вытеснявшейся на протяжении десятилетий) академической традиции с теоретическими подходами, идущими в первую очередь из постструктурализма. Эта контаминация должна в итоге привести к созданию эвристического аналитического аппарата, при помощи которого смогут быть описаны также современные, «метадискурсивные» повествовательные тексты. <Ср., например: [Саморукова 2001] и [Саморукова 2002] (в особенности гл. II.1 о проблеме автора). Плодотворная работа в этом направлении продолжается не в последнюю очередь на страницах журнала «Narratorium»>.

Итак, история функционалистской «теории автора» в выбранном здесь «восточноевропейском» сегменте научного поля развертывалась не в прямом поступательном направлении и не привела к однозначно успешным результатам. Скорее, она часто вынуждена была совершаться (в особенности применительно к советскому литературоведению) словно бы на запасных сценах — на периферии в территориальном смысле или в маргинальных текстах (не в первостепенно значимых статьях, письмах, заметках, набросках, периферийных публикациях), а иногда сводилась всего лишь к трансформированному развитию заимствованных теоретических концептов. Тем не менее, эта «восточноевропейская» теория автора уже в первой половине ХХ в. создала подходы и модели, которые либо предвосхищали принятые сегодня основополагающие категории нарратологии, либо давали импульс для дальнейшего развития и плодотворных контаминаций — по крайней мере, в изучении повествовательной прозы в странах Центральной Восточной Европы и в западной славистике. Эта активная теоретическая работа русской, или славистской, прото-нарратологии делает оправданным такое изложение, первым шагом которого станет: взглянуть назад, на первые ее истоки, и в исторической последовательности представить ее филиации. Второй шаг выведет нас за пределы советского литературоведения: тут должны быть кратко освещены существенные особенности чешской и польской теоретической работы над проблемой автора в повествовательном произведении.

1. Автор как проблема в русском формализме

На первый взгляд может показаться, что автор вообще не является проблемой для функционалистского литературно-теоретического мышления в России начала 1920-х гг., потому что он, как внетекстовая величина, не относится к той ясно очерченной области, к которой устремлен формалистский подход, откровенным образом отвергающий эстетические проблемы, связанные с процессом возникновения текстов и с психологией творчества:

«А нам нужна вещь. Отношение между вещью и творцом тоже не функциональное. Искусство имеет относительно писателя три свободы: 1) свободу неусвоения его личности, 2) свободу выбора из его личности, 3) свободу выбора из всякого другого материала. Нужно изучать не проблематическую связь, а факты» [Шкловский 1925, 303];

«Мы не вводим в свои работы вопросов биографии и психологии творчества, полагая, что эти проблемы, сами по себе очень серьезные и сложные, должны занять свое место в других науках» [Эйхенбаум 1927 в, 375].

Таким образом, неудивительно, что предполагаемое отсутствие интереса к автору у русских формалистов давно стало общим местом в исследовательской литературе. Уже современники подчеркивали «антибиографизм» формальной школы, усматривая в нем параллель к «искусству без имени» Вёльфлина [Striedter 1969, XIX]. И все же не столь громкие голоса из круга ОПОЯЗа уже очень рано сказали свое слово об авторе. <Фельдхус в своей обширной монографии «Функциональное рассмотрение автора в формализме» [Veldhues 2003] доказывает, что формализм вполне можно понимать и как литературоведческий подход, включающий автора в свою систему («autorbezogene Literaturwissenschaft»). Для того чтобы объяснить часто фиксированную именно на биографических моментах литературную и историко-литературную практику мнимо «антибиографических» формалистов, Фельдхус убедительно реконструирует на материале их работ функциональную, основывающуюся на семантике текста или системы теорию биографии, которую он обозначает как «системную поэтику функционального автора» («systempoetischer Autor-Funktionalismus»)>.

Еще до того, как с середины 1920-х гг. автор (в качестве воображаемой личности, с которой соотносится весь корпус произведения, а затем, в процессе литературно-социологической переориентации формалистов, также как продукт литературной прагматики) все сильнее выдвигается в центр интересов, направленных теперь не только на внутритекстовые моменты, — у представителей формалистской теории уже можно обнаружить первые размышления об авторе. Это относится примерно к 1920 г. В то время, как «великие» формалисты в своих ранних работах по теории повествования описывали феномен сказа, явственным образом не фокусируя внимания на авторе, ученики и эпигоны делают в коротких статьях также первые попытки рассмотрения автора как текстовой функции. <Наряду с Ильей Груздевым, чья модель «маски» будет рассмотрена ниже, проблематики автора касается также Александра Векслер в своих литературных рецензиях [например, Векслер 1919 a, 1919 б; 1925]. Ср. также статьи ученицы Буслаева, Марии Рыбниковой; хотя ее и нельзя причислить к приверженцам «формальной школы», тем не менее, занимаясь проблемами композиции [Рыбниковa 1923; 1924], она проводит свое исследование с учетом формалистских подходов, особенно в статье о «Евгении Онегине»>. Пусть их предложения остаются в дальнейшем развитии теории, скорее, маргинальными, однако они отражают те дискуссии, которые велись по поводу публикаций ОПОЯЗа в рамках учебных мероприятий, докладов и дискуссий в литературных салонах конца 1910-х и начала 1920-х гг. Предпринимаемые в таких статьях попытки систематизировать отношения между автором, повествователем и персонажем можно рассматривать как опыты популяризаторов, заботившихся о кодификации «нового литературно-теоретического мышления». Сами формалисты вполне одобрительно относились к тому, что именно в этих периферийных работах была предпринята попытка упорядочить формалистские теоремы, дать твердые дефиниции и выстроить замкнутую методологию. Б. М. Эйхенбаум в статье «Теория “формального метода”», подводя итоги собственного развития за десять лет существования ОПОЯЗа, специально указывает на то, что русский формализм не представляет собою замкнутой системы [Эйхенбаум 1927 в, 375], и даже в смысле теории, динамически развивающейся по ходу взаимодействия со своим предметом, не заинтересован в такой «формальной методологии». В то же время, по замечанию Эйхенбаума, отталкиваясь от формалистских работ раннего периода (1916—1919), в которых анализировалась функция звукового материала в поэтическом языке, различие между поэтическим и практическим языком, литературный прием, вопросы сюжета и сказа, возник еще и целый ряд околоформалистских исследований [Эйхенбаум 1927 б, 393]. В этих работах были подхвачены размышления теоретиков ОПОЯЗа, однако их авторы были озабочены тем, чтобы преобразовать новую понятийность в (более или менее) однозначно дефинированную терминологию, а формальный метод в аналитический инструментарий, применимый в области литературной критики [Эйхенбаум 1927 в]. <Эйхенбаум предпринимает в своем обзоре деление формализма на две фазы: раннюю (1916—1919) и позднюю фазу (1919—1925), посвященную проблемам эволюции. Во второй половине двадцатых годов обозначается третья фаза, характеризующаяся прежде всего литературно-социологическими работами Эйхенбаума и тыняновской теорией эволюции. С этой (само)периодизацией соотносится предпринятое Ханзеном-Лёве [Hansen-Löve 1978], в первую очередь, типологическое членение формализма на Формализм I, II и III>.

В качестве примера подобной попытки систематизации проанализируем подробнее концепт сказа Ильи Груздева, оперирующий представлением о «языковой маске» автора. Литературный критик и теоретик Илья Александрович Груздев (1892–1960), позже получивший признание как биограф Горького, в своих ранних литературно-критических выступлениях испытал явное влияние Шкловского, Эйхенбаума и Тынянова, семинары которых он посещал в конце 1910-х гг. Вместе со Л. Лунцем и Шкловским в начале 1920-х гг. он участвовал в выработке программы литературной группы «Серапионовы братья» [см. Шкловский 1923, 193].

У Груздева обнаруживаются зачатки специфических признаков функционалистского подхода к теории автора. В отличие от более поздней концепции Ж. Женетта, внутритекстовая речевая ситуация моделируется в этих построениях не аудитивно (как голос), а в качестве перцептивного момента: как маска или образ/отражение текстового автора, — понятийность, которая уже предвосхищает позднейшие, в большей степени литературно-социологические подходы, при которых конструктивные механизмы анализируются с позиции реципиента под функциональным углом зрения. Терминологические метафоры явным образом соприкасаются с литературными и религиозно-философскими дискурсами рубежа веков, вращавшимися вокруг скрывания и раскрывания, сокрытия и откровения, вокруг «маски», «лица», «личины», «лика», «облика», «образа». <Ср. к полемике о масках в Серебряном веке: [Goldt 2007]>. С большей последовательностью, чем это имело место в позднеформалистских моделях, а также в моделях Виноградова и многих учеников Кормана (более того, даже в структуралистском развитии этих концептов), Груздев руководствуется подходом, ориентированным на поэтику текста, понимая при этом автора как конструктивный фактор и настаивая на том, что существует категориальное различие между существующей в реальности авторской личностью, внеположной тексту, и ее аукториальными заместителями в тексте — данными как эксплицитно присутствующие «речевые маски» или как имплицитные, вызываемые самим текстом представления о «личности» автора.

a) «Замаскированный автор» Ильи Груздева

В нескольких своих статьях начала 1920-х гг. Илья Груздев вводит понятие маска для обозначения иллюзионистских эффектов литературных текстов, которые побуждают реципиента полагать, будто сочинитель и повествователь вымышленной истории идентичны. Первая его статья, «О маске как литературном приеме (Гоголь и Достоевский)» (1921), — это короткая дискуссионная заметка, где Груздев в сжатой форме дает предлагаемую им классификацию разных типов повествователя, которые в силу своего эксплицитного характера подталкивают к тому, чтобы их отождествили с автором как сочинителем литературного текста. <См. научный комментарий к немецкому переводу этой статьи [Gruzdev 2009], помещенный в сборнике: [Schmid (ред.) 2009]>. Свои размышления Груздев развивает в более объемной статье и с привлечением дополнительного материала в более поздней публикации, под разными названиями почти одновременно вышедшей в советской России и в Берлине [Груздев 1922 a и 1922 б]. Акцентируя в этом пространном варианте несовпадение автора с повествователем (гл. 1–4), Груздев еще более сократил типологию повествователей (уделив ей лишь часть 5-й главки в работе, состоящей из восьми главок) и сделал изложение менее ясным, слегка изменив терминологию. Развернутая версия работы Груздева, в берлинском издании называющаяся «Лицо и маска» [Груздев 1922 a], начинается аподиктическим утверждением: «Художник всегда маска» [207]. Под «маской» здесь подразумевается не категория литературной прагматики, т. е. роль «писателя», а литературный текст, (обратно)проецируемый на автора читателем или исследователем; вернее: сумма текстопорождающих приемов во всей их искусности и искусственности. «Познать же душу художника в ее первоисточнике бесплодно. Его душа воплощена в строе, в организации и такой нам предстоит. Не правда, а ложь, не лицо, а маска, лишь косвенно говорит она о своем прообразе или явным несходством, или нарочным подобием» [Груздев 1922 б. Ч. 1, с. 2, стлб. 1].

Причину этого столь энергично подчеркиваемого несовпадения между автором как функцией текста и автором как сочинителем текста Груздев, однако, усматривает не в онтологической их разнице, а скорее объясняет это несовпадение художественным качеством текста, то есть обосновывает его аксиологически. Автор как функция текста обнаруживается только там, где мы имеем дело не с «тенденциозными» текстами. Что касается «незамаскированной», «честной» литературы тенденции, то в ней и по мнению Груздева непосредственно заявляет о себе сочинитель, и речевая инстанция должна быть отождествлена с внетекстовым автором. 

Сходные аргументы, причем тоже с использованием метафорики маски, выдвигает также Андрей Белый в «Записках чудака» (1922), чтобы обозначить различие между текстовым субъектом в фикциональном, сюжетном тексте и субъектом своего экспериментального текста, репрезентируемым через бессюжетное нанизывание «материала». Он называет автора художественного текста «писателем», которого следует «разоблачить» и которому противопоставлен в автобиографическом коллаже «человек»: «сорвать маску с себя, как с писателя, и рассказать о себе, человеке, однажды навек потрясенном» [Белый 1922, 63—64]. <Ср. с этим рецензию под заглавием «Маски» ученицы Шкловского Александры Векслер, аргументирующей последовательно «формалистски» [Векслер 1919 б. Ч. 2, 148]. В рецензии она приходит к выводу, что попытка Белого освободиться из-под власти приемов должна потерпеть крах, так как без приемов невозможна подача материала. Также и под пером Белого намерение «растерзать фразу» приводит (там, где материал не расползается) к типичной для него, строящейся именно на единстве фразы «ритмической прозе», а тем самым к художественному остранению лица под маской>.

Вернемся, однако, к аргументации Груздева. По его мнению, если для ангажированной литературы типично отождествление сочинителя с речевой инстанцией, то в чисто художественных, то есть, согласно формалистскому словоупотреблению, «деформированных» литературных текстах наличествует разница между этими величинами. Причем эстетическое достоинство, а значит, и художественная притязательность оказываются для Груздева тем выше, чем «жизнеподобнее» оформлена маска автора. Если литературный текст посредством подчеркивания приемов выставляет напоказ свою «сделанность», он хоть и является художественным, однако уподобляется «мертвой маске», за которой не виден сочинитель. В противоположность тому, особо искусные тексты способны — благодаря мастерски созданной иллюзии и при помощи «материала», указывающего на сочинителя, — заставить «маску» выглядеть почти ожившей. Хотя она и дальше остается текстовой маской, однако оказывается в состоянии создать впечатление истинного «лица» автора. Приемы в данном случае генерируют представление об авторе как «лице»:

«Одухотворяется же искусство именно сокрытием приема, маскировкой его схем путем ввода бесконечно-многообразного жизненного, идейного и психологическoгo материала, что и создает иллюзию не искуственного, а “реальнейшего” мира. <…> И только через эти “бесконечно-малые” [моменты], организованные в подчинении общим художественным заданием, лежит путь к заключениям о художнике, его творческих особенностях, способе восприятия вещей, величине и свойствах его преломлящего угла.  Здесь подлинное “лицо” художника, его творческая “душа”» [Груздев 1922 б, 3].

Таким образом, оба введенных Груздевым понятия — маска и лицо — подразумевают аукториальные текстовые функции, или специфические для того и другого случая приемы, а вовсе не внутритекстового автора («маска») и прикрываемого этим «автором-маской» (или повествователем) внетекстового автора («лицо»), как это сначала заставляла предположить используемая Груздевым оппозиция: «Удвоение терминов “лица” и “маски” делаю не ради каламбура. Эти два литературных приема отражают явления, о которых я говорю в первой части статьи» [Груздев 1922 а, 219].  

В упоминаемой первой части статьи Груздев указывает на воздействие материала, который, подобно призме, дает преломленное отображение автора и порождает различные эффекты восприятия — в зависимости от различной художественной обработки этого материала. В то время как в этих вводных общих рассуждениях уже содержатся начатки структурно-семантической модели автора, которая подводит под понятие маски все построение литературного текста вместе с материалом и приемами, в дальнейшем Груздев сосредотачивается на особом случае — на повествовательной инстанции, особо подчеркнутой нарративным остранением и — благодаря своей эксплицированности или же «автобиографическому» материалу — словно бы предлагающей отождествить ее с сочинителем. Оба понятия, маска и лицо, позволяют Груздеву разработать для разных вариантов структуры коммуникации в повествовательном произведении свою систематику повествователей, простирающуюся от повествователя в сказе («речевой маски» автора) до «фигуры автора», т. е. до иллюзии игровой идентичности автора с повествователем.

Понятие «маски», заимствованное из работы Ю. Н. Тынянова «Достоевский и Гоголь. К теории пародии» (1919 / 1921), обозначает у Груздева уже не подчеркнуто типизированную обрисовку фигуры, а специфическую повествовательную форму — сказ как «речевую маску». Подобно Б. М. Эйхенбауму, Груздев в рамках своей «поэтики автора» не ограничивает эффект сказа остранением речи повествователя или героев. По его мнению, скорее, в процессе расказывания/развертывания рассказа раскрывается и то(т), ч(к)то за маской [Груздев 1921, 6]. Это осуществляется благодаря тому различию между эксплицитной маской повествователя и имплицитной аукториальной интенцией текста, которое постепенно становится все более очевидным для реципиента. В эйхенбаумовской концепции сказа речь шла о театральной позе повествователя, словно бы застывающего, как статуя; эта поза противопоставлялась закулисному режиссеру — текстовому автору: «Его [Гоголя] действующие лица — окаменевшие позы. Над ними, в виде режиссера и настоящего героя, царит веселящийся и играющий дух самого художника» [Эйхенбаум 1919, 130].

Груздев уделяет основное внимание типологии повествователя, выстраиваемой в свете понятия «автор как маска» и принадлежащей к формалистской теории «авторского сказа» (А. Ханзен-Леве). Для статьи Груздева справедливо то, что констатирует Фельдхус применительно ко всей раннеформалистской «поэтике автора»:

«С этим проектом связаны существенные достижения формалистской теории повествования — особенно применительно к анализу значений, соотносимых с ситуацией повествования (повествовательная форма, голос повествователя, перспектива повествователя), начиная с недвусмысленной констатации различия между автором и повествователем, сколь бы автобиографическим не выглядел последний из них…» [Veldhues 2003, 279].

Другая констатированная Груздевым аукториальная функция (автор-личность или лицо), возникающая в результате применения серии приемов (таких, как введение автобиографического материала или «отступлений») и вызывающая в сознании реципиента представление о диегетической «авторской фигуре», не получает дальнейшей разработки в статьях 1921—1922 гг. К этой проблеме обращаются начиная с середины 1920-х гг. формалисты первого поколения в работах об автобиографичности; преимущественно на материале лирики они развивают другие важные аспекты функциональной «поэтики автора».

б) Концепт литературной личности в позднем формализме

В работах позднего формализма, посвященных проблеме автора в литературном быту, а также соотношению между биографическим материалом и текстовыми саморепрезентациями автора, вновь используются обе терминологические метафоры — маска и лицо. Эйхенбаум, например, пишет в 1923  г.: «Лицо поэта в поэзии — маска. Чем меньше на нем грима, тем резче ощущение контраста. Получается особый, несколько жуткий, похожий на разрушение сценической иллюзии, прием. Но для настоящего зрителя сцена этим не уничтожается, а наоборот — укрепляется» [Эйхенбаум 1923, 146]. <Ср. также [Hansen-Löve 1978, 314, примеч. 527]>. Понятие маска, предложенное Груздевым в первую очередь для «авторского сказа», оказывается вследствие своих театральных коннотаций пригодным также для моделирования тех средств, какими создается иллюзия в «псевдо-автобиографических» (лирических) текстах: замаскированный автор, «по видимости» выступающий как действующее лицо произведения, его «наигранная идентичность» с создателем текста, обманчивая «аутентичность» лирического Я, симулируемая сходством маски с имеющимися представлениями об эмпирическом авторе, лирическая persona как роль. <О функционалистском понятии persona, получившем распространение с 1960-х гг., особенно в работах англистов об анализе лирических произведений, и восходящем к античной актерской маске, cм.: [Charpa 1985]>. При этом понятие маскировка, в котором образно (как «текстовая инсценировка») схватывается категориальное различие между автором как создателем текста и автором как темой, никогда не направлено у формалистов на де-маскировку, то есть на постижение «истинного» лица за текстовыми репрезентациями. Маска подчеркивает, скорее, аспект ощутительно-ясного различия — в противоположность более изощренному гриму, способному создать эффект сходства.

«Справедливо замечено, что, когда актер скидывает маску, взору является грим. <…> В равной степени и художник только играет, когда он возвещает, что на этот раз ему нужна не поэзия, а нагая истина…» [Jakobson 1933 / 1934, 232], выделено в оригинале. Однако еще чаще для описания приемов, вызывающих этот иллюзионистский эффект, используется другое восходящее к Груздеву понятие: лицо — или другие обозначения, не менее амбивалентные: обликгеройобраз. Ведь лицо может подразумевать как «лицо человека», так и «личность». Соответственно, облик может обозначать как «внешность», так и «образ»; герой — «героя в смысле героических деяний» и просто «действующее лицо»; образ  — «образное представление» и «фигуру». . В первую очередь, этими понятиями оперирует Ю. Н. Тынянов, концептуализируя стилизованный субъект лирических текстов. «Авторское лицо» Груздева у Тынянова перерождается — через промежуточную ступень «лирического героя» — в «литературную личность». Этот концепт подразумевает представление об авторе в сознании реципиента, причем такое представление (вопреки персонализованному обозначению) мыслится как порождаемое исключительно функциями, имманентными по отношению к тексту автора или ко всей совокупности его произведений.

«Справедливо, что Тынянов включил субъект (в частности, автора) в свой теоретический аппарат, однако “де-психологизировав” и “де-субъективировав” его. У Тынянова, в итоге, “субъект” сливается с литературной системой» [Steiner 1984, 129].

Литературная личность по своему значению превосходит производного текстового автора отдельного (лирического) текста, подразумевая системно-семантическую величину, при помощи которой можно описать осуществляемое всем творчеством того или иного сочинителя конструирование автора как автора всей совокупности его произведений. <Фельдхус [Veldhues 2003, 264] подробно пишет о тыняновском концепте «созданной аукториальной личности как функции значений, группируемых вокруг авторского имени»>.

Кроме того, в тыняновской модели уже можно наблюдать контекстуализацию, выходящую за рамки строгой имманентности текста и делающую литературную личность исторической динамической величиной. Представление о поэте Александре Блоке в сознании его читателей — насколько можно понять по замечаниям Тынянова — ссылается не только на поэтические произведения, но и на существующий в культурном сознании образ поэта как такового, предваряющий знакомство с текстами. В этом аспекте тыняновской концепции литературной личности предвосхищаются размышления чешских и в особенности польских структуралистов, которые стремились функционально объяснить соотношение между контекстом и смысловой интенцией литературного текста, а также роль реципиента, конструирующего представление об авторе. Нечто подобное осуществляется также позже в культурно-семиотических исследованиях Лотмана, в том числе в его биографии Пушкина и комментарии к «Евгению Онегину». Сегодня этим кругом проблем занимается прагматическая нарратология, пытающаяся описать то, каким образом активация «скриптов» в сознании реципиента регулирует порождение смысла текста.

В контексте литературно-социологических исследований литературного быта в позднем формализме, в частности, в исследованиях писательских биографий, концепт авторского лица (особенно у Эйхенбаума) совершенно утратил свою ориентацию на чисто текстовую функцию. Как справедливо заметил Ханзен-Леве:

«Авторское лицо писателя — это также продукт литературного быта его эпохи, как и его “самостилизации” собственной бытовой позиции. Здесь прежнее формалистское понятие (стилистической) маски <приобретает социокоммуникативный характер “имиджа”, который всяким художником неизбежно создается — или навязывается ему принудительно» [Hansen-Löve 1978, 416].

<О соотношении между биографией и литературным творчеством ср. также [Томашевский 1923]. Следует упомянуть также предпринятое Эйхенбаумом, в частности в его биографии Л. Толстого, ограничение чисто функционалистской позиции, вызвавшее серьезные возражения в формалистском кругу [Эйхенбаум 1927 а, 1927 б, 1928]. Ср., кроме того: [Jakobson 1937], а также работы Винокура, например, [Винокур 1927], альтернативные по отношению к тогдашним формалистским подходам>.

Хотя в позднеформалистских работах модель автора превращается в «культурологическую» категорию [Veldhues 2003, 185], здесь тоже сохраняется принципиальная разница между биографической личностью в жизни — и ее репрезентацией в текстах, а также в реконструируемом на основе текстов литературном бытуАвтор и здесь понимается как конструктивная величина, являющаяся «продуктом» ряда «материальных» условий: «Писатель, его биография, его авторское лицо рассматриваются, таким образом, современными исследователями не как предпосылки литературного творчества, а как продукты различных условий» [Аронсон 1928, 16].

Эта тенденция позднего формализма к выходу за пределы литературы как предмета изучения находит продолжение у Ю. М. Лотмана, воспользовавшегося также понятием маски. В его работах о культурной семиотике маска появляется как термин для обозначения социально кодируемых ролей. Эти роли (или, в терминологии Лотмана, «маски») поставляются повседневной культурой, рассмотренной как текст. Cм., например: [Лотман 1976, 295—296]; [Лотман 1981, 160]. В новых русских исследованиях по анализу текста это понятие, несмотря на апелляцию к Груздеву, используется, скорее, применительно к эмпирическому автору: повествование «в маске» рассматривается как маневр прикрытия; посредством обнаружения предполагаемого автобиографического содержания «разоблачается» игра сочинителя с читателем: [Лютикова 1996]; [Осьмухина 1997]; [Осьмухина 2002]; с некоторыми оговорками также [Гришакова 2006]. <В противовес этому см. работы чешского руссиста М. Дрозды [Drozda 1990]; последовательно применяя формалистский концепт маски, исследователь анализирует русские повествовательные тексты, намеренно обыгрывающие иллюзорную аутентичность аукториального повествователя>. В международном теоретическом дискурсе понятие маски можно встретить у Поля де Мана [Man de 1979], который понимает автобиографию как троп, прозопопею, как риторическую игру маскировки и демаскировки субъекта, конституирующего себя в повествовании. В анализ постмодернистских повествовательных текстов вводит понятие авторской маски («author’s mask») Мальмгрен [Malmgren 1985], использующий его для описания таких метатекстуальных феноменов, как, например, металепсис.

Начатое формалистами построение теории автора, понимаемого функционально, обрывается в конце 1920-х гг., когда остракизму подвергается сама «формальная школа». Ее исходные посылки не утратили, однако, своей взрывной силы и тридцать лет спустя: именно подозрение в формалистской контаминации сделало образ автора В. В. Виноградова (альтернативную концепцию, происходящую из той же эпохи) камнем преткновения в идеологических спорах об имманентном анализе художественного произведения в 1960 г.

2. Образ автора у Виноградова — предтеча концепта impliedauthor

В начале 1920-х гг. — примерно тогда же, когда возникает сфокусированный на специфическом типе повествовательных текстов концепт авторской маски Груздева, — стоявший в то время близко к «формальной школе» В. В. Виноградов начинает разрабатывать широко задуманную теорию поэтического языка. Одной из ее основных категорий являлось понятие автора в литературном тексте, позже получившее известность под этикеткой образ автора. <Р. Грюбель [Grübel 1999, 1263] видит в лингвистическом и литературоведческом моделировании Виноградовым предмета его исследований (соответственно, индивидуальный стиль или образ автора) колебания между лингвистической и эстетической поэтикой. И действительно, на Международном съезде славистов 1959 г. Виноградов выступил с инициативой создать «новую науку о поэтическом языке», которая должна была бы сделаться третьей филологической дисциплиной [Виноградов 1960 а]>. Это понятие вошло в русское литературоведение только в 1960 г., но вскоре сделалось терминологической величиной, используемой и по сей день. <Ср., например, «Краткий словарь литературоведческих терминов» 1958 г., в котором «образ автора» еще не является самостоятельным словарным словом, а упоминается только в статье «Авторская речь» как синоним к аукториальному повествователю. Ср. попытки Д. С. Лихачева [Лихачев 1960, 57—58], В. Б. Катаева [Катаев 1966] и А. Н. Соколова [Соколов 1968] развить виноградовский концепт после дискуссии 1960 г., а также критическую реакцию самого Виноградова [Виноградов 1971, 107—116]>. При ближайшем рассмотрении этого понятия выясняется, однако, что оно представляет собой многозначное и неточное понятийное passepartoutЕсли сравнить определения образа автора в нормативных справочниках разного времени, нельзя не заметить очевидных противоречий. Их следует отнести не только на счет составителей соответствующих дефиниций, но и на счет создателя этой категории, так как разработка понятия образ автора велась на протяжении всей литературоведческой деятельности Виноградова, так и не приведя к однозначным результатам. Даже в посмертно опубликованной работе под программным заглавием «Проблема образа автора в художественнойлитературе» [Виноградов 1971] концепция не получает завершенности, напротив, она и здесь излагается с присущей ей многогранностью и противоречивостью. Однако в маргинальном тексте того же времени, сохранившемся рабочем плане, предусматривающем дальнейшее и «окончательное» исследование образа автора, Виноградов дает последнее, (почти) всеобъемлющее определение этого понятия: «В моем понимании “образ автора” — это центр, фокус, в котором скрещиваются и объединяются, синтезируются все стилистические приемы словесного искусства. “Образ автора” — это словесно-речевая сруктура, пронизывающая весь строй художественного произведения и определяющая взаимосвязь и взаимодействие всех его элементов» [цит. по: Лихачев 1971, 231].

Образ автора подразумевает, таким образом, суммарную структурную величину литературного произведения, средоточие всех приемов и тем самым всех элементов произведения. В то же время образ автора является для Виноградова стилистическим феноменом, подверженным историческим изменениям, который в «индивидуализированной» форме выступает только в специфическом культурно-историческом контексте: «“Образ автора” как новая своеобразная категория художественной литературы в ее индивидуальных формах выступает на смену обобщенным авторским жанрово-типическим схемам в истории русской литературы лишь в последние десятилетия XVIII в. В известной степени проблема “образа автора” связана с формированием понятия о “личности” в истории общественных мировоззрений» [цит. по: Лихачев 1971, 231].

<Историческая обусловленность авторства, а тем самым вопрос об авторе внутри и вне текста, то и дело становящийся предметом обсуждений во второй половине ХХ в., в контексте теоретических построений о проблеме субъекта (например, в работах М. Фуко, Р. Барта), присутствует уже не только у Виноградова, но и в формалистских работах той эпохи; см., например, исследование Томашевского «Литература и биография» (1923)>.

При этом для Виноградова его образ автора детерминирован не только объективированными данностями текста, которые, начиная с определенной эпохи в истории литературы, обнаруживаются в текстах как явления индивидуального стиля, но и конструктивным актом соответствующего восприятия, а стало быть, соответствующим преломлением в исторически меняющемся читательском сознании: «Этот образ является одновременно отпечатком творческого сознания его исследователя или поклонника и вместе с тем отражением объективных качеств художественных свойств стиля и личности самого предмета изучения» [Виноградов 1971, 156]. 

В этой последней попытке определения образ автора понимается как структурно-семантическая и генеративная величина, имплицитная по отношению к отдельному литературному тексту. Но, кроме того, образ автора подразумевает также феномен рецепции, производное персонализированное представление об авторе, несущее на себе печать индивидуально и культурно-исторически варьирующих пониманий субъективности.

На протяжении многолетней работы Виноградова над его «теорией автора» к уже упомянутым определениям добавлялись и другие параметры понятия, которые, в итоге, превратили этот концепт в непоследовательный конгломерат чрезвычайно различных методических подходов. <Ср. подготовленную и прокомментированную мною подборку отрывков из текстов Виноградова об «образе автора» в антологии: [Schmid 2009, 195—225] (на немецком языке)>. С другой стороны, именно это обилие граней сделало возможной продуктивную рецепцию в процессе развития теории повествования, например, у Б. О. Кормана, Н. Т. Рымаря, В. П. Скобелева, у польских структуралистов (из круга Януша Славиньского) и немецких нарратологов (из круга Вольфа Шмида).

a) Развитие понятия образ автора

Истоки образа автора обнаруживаются в ранних работах Виноградова в области стилистики, в которых, однако, соседствует несколько разных обозначений. Наряду с пока еще не вышедшим на первое место «образом автора» встречается также «языковое сознание художника», «образ авторского “я”», «образ писателя», «образ говорящего или пишущего лица», «художественный лик автора», «лик писателя». <Об истории поисков подходящего наименования для этой категории, пока еще только кристаллизующейся в сознании Виноградова, см. [Иванчикова 1985, 124]>. Не решен здесь и вопрос о том, является ли этот феномен имманентным тексту или относится к области порождающей психологии, выступая как внетекстовая соотносительная величина. С одной стороны, Виноградов прилагает это понятие к биографическому автору и его «сознанию», на которое указывает индивидуальный стиль. В отличие от формалистов он стремится исследовать «определяемый продуцентом творческий, активный индивидуальный момент отбора и организации в отношении эстетической цели» [Lachmann 1974, 107—108]. С другой стороны, Виноградов подразумевает также функциональную величину литературного текста, возникающую из суммы изобразительных приемов в виде представления об авторе. От этой амбивалентности концепт Виноградова так никогда и не избавится полностью. Поэтому Р. Грюбель обозначает образ автора как «нулевую ступень творческого субъекта» [Grübel 1999, 1264].

Использование этого понятия, выходящее за рамки текста и его языковой природы, встречается в работах, в которых Виноградов развивает свой диахронический подход к описанию индивидуального стиля на примере творчества конкретных авторов, сознательно преследуя при этом цель — вчувствоваться в «языковое сознание» писателя или писательницы [Виноградов 1922, 236; ср. также Виноградов 1925 а]. Категория внетекстового языкового сознания, выглядящая консервативной на фоне тогдашних теорий автономного художественного произведения, а также используемый в этих работах телеологический метод сразу же вызвали критические отклики. Как со стороны формалистов, так и в кругу Бахтина в адрес Виноградова и формируемого им понятия об авторе высказывались упреки в пресловутом «психологизме». <Ср., например, [Эйхенбаум 1923, 145]>. Тынянов особенно резко полемизирует с Виноградовым по этому поводу: «Прослеживать психологические ассоциации, сцепление словесных групп у того или иного поэта и выдавать это за изучение поэтической семантики — можно, очевидно, только подменив поэзию поэтом и полагая, что существует некоторое твердое, односоставное индивидуальное языковое сознание того или другого поэта, не зависимое от конструкции, в которой оно движется» [Тынянов 1923, 253].

В. Волошинов, наоборот, до некоторой степени защищает Виноградова от его же собственных теорий: «В такой концепции не остается, конечно, места для “преобразующей личности”, для творческого сознания и т. п., несмотря на постоянные подчеркивания Виноградовым этого момента». [Волошинов 1930, цит. по: Чудаков 1976, 497].

Хотя Виноградов учел эту критику, заменив в своей обобщающей работе конца 20-х гг. «О художественной прозе» «языковое сознание» на «образ говорящего в литературном произведении или пишущего лица» и объявив этот образ продуктом конструирования, осуществляемого текстовыми приемами [Виноградов 1930, 76], понятие и позже не вполне освободилось от «подозрения в биографизме», — тем более что именно функционалистская составляющая этой концепции вызывала на протяжении десятилетий идеологические сомнения. <Это могло быть связано также с избранной Виноградовым терминологией. Русское слово образ подразумевает значение «отпечатка» — в отношениях между творцом и творением, — как и сходство с репродукцией. Образ означает тот образ, по которому Бог создал человека [Арутюнова 1999, 314], а следовательно, в понятийном аппарате Виноградова сохраняются те же отношения «отпечатка» между автором-сочинителем и его текстовыми манифестациями в субъектах речи>. В терминологических словарях образ автора хоть и приписывается Виноградову, однако чаще всего, несмотря на неоднократно встречающиеся в его работах совсем иные толкования, определяется как текстовый представитель биографического автора, как аукториальный повествователь (также у самого Виноградова) или как обозначение авторской интенции. 

И это невзирая на то, что с самого начала в большей части литературоведческих работ Виноградова господствовало направление, именовавшееся тогда проекционным методом: этот метод требовал изолировать литературный текст как объект исследования от автора-сочинителя и анализировать его имманентно, как артефакт. <Проекционного метода придерживались в начале ХХ в. сторонники «исторической поэтики» позднего А. Н. Веселовского. Они требовали, в целях научного исследования, «проецировать» художественное произведение из области писательского сознания в объективную действительность. Обозначение метода было дано Б. М. Энгельгардтом [Энгельгардт 1924]. Об отчетливых параллелях между этим подходом и «формальной школой» см. [Hansen-Löve 1978, 370—372]>. В этих работах Виноградова встречаются случаи такого употребления понятия, когда образ автора или его синонимы обозначают внутритекстовую структурную величину. Однако теоретическое обоснование подобных употреблений понятия, как и связное его определение, в этих трудах отсутствует. В конце 20-х — начале 30-х гг. ученый хотел дать такое обоснование в специальной монографии под заглавием «Образ автора в художественном произведении»; эту работу он планировал посвятить исключительно «проблеме автора»[Чудаков 1980, 236]. В связи с этим, хотя и задуманным, но осуществленным лишь сорок лет спустя проектом следует воспринимать, очевидно, и следующее место в одном из писем Виноградова 1927 г., особенно ясно свидетельствующее о его поисках функционалистской концептуализации автора:

«Я же поглощен мыслями об образе писателя. <…> Он сквозит в художественном произведении всегда. В ткани слов, в приемах изображения ощущается его лик. Это — не лицо “реального”, житейского Толстого, Достоевского, Гоголя. Это — своеобразный “актерский” лик писателя. В каждой яркой индивидуальности образ писателя принимает индивидуальные очертания, и все же его структура определяется не психологическим укладом данного писателя, а его эстетико-метафизическими воззрениями. Они могут быть не осознаны (при отсутствии у писателя большой интеллектуальной и художественной культуры), но должны непременно быть (т. е. существовать). Весь вопрос в том, как этот образ писателя реконструировать на основании его произведений. Всякие биографические сведения я решительно отметаю» [Виноградов, письмо к жене от 2 марта 1927 г.; цит. по: Чудаков 1980, 239].

Хотя в этом неофициальном описании Виноградов понимает образ автора как структурно определяемую реконструкцию смыслового центра, которая возникает не из одного-единственного, а из многих текстов, однако в его работах по анализу текста нередко встречается иное, более узкое применение понятия. Оно тоже ориентировано функционалистски, но не столь четко отграничено от повествователя в тексте: образ автора обозначает в работах Виноградова также (и даже в первую очередь) «повествующий субъект». Образ автора можно понимать, с одной стороны, структурно-семантически, как вышестоящий по отношению к повествовательной речи субъект, как «форму сложных и противоречивых соотношений между авторской интенцией, между фантазируемой личностью писателя и ликами персонажей» [Виноградов 1936, 203]. С другой стороны, это понятие то и дело фигурирует только как обозначение в языковом смысле нейтрального, аукториального повествователя [например, Виноградов 1930, 77; 1936, 205; 1960 а, 25].

Подобное употребление термина, ограничивающееся повествователем, встречается также в работах Виноградова о сказе, в которых характерность выступающих в сказе, в языковом плане маркированных повествователей определяется на фоне нейтральной речевой манеры субъекта, идентифицируемого с образом автора, а стало быть, эти повествователи должны располагаться в произведении на том же повествовательном уровне, что и он. В то же время Виноградов описывает повествователя в сказе именно как вымышленный рупор текстового автора [например, Виноградов 1959, 123; 1971, 125]. В этом контексте он неоднократно использует предложенную Груздевым терминологическую метафору — маску. Повествователь в сказе — это и для Виноградова замаскированный автор, а сказовая речь — его «идейно-стилистический грим» [Виноградов 1960 а, 35]. Стилистически по-разному оформленные повествователи в разных произведениях писателя инсценируют «литературный маскарад», игру, которую сознательно ведет со своим читателем внетекстовый автор: «Писатель раздваивает, растраивает и т. п. свой авторский лик в игре личин, “масок” или влечет за собою цепь чужих языковых сознаний, ряд рассказчиков, которые комбинируют новые системы сказа и книжных, архаических элементов…» [Виноградов 1971, 127].

Тем самым Виноградов добавляет к своему и так неоднородному образу автора еще одну грань.

В ранних работах о сказе Виноградов высказывается об авторе более ясно; в своем понимании повествователя как исключительно внутритекстового феномена он также обнаруживает там бóльшую близость к формалистам и их подчеркиванию категориального различия между внетекстовым автором-сочинителем и внутритекстовыми говорящими субъектами: «Между тем сказ, идущий от авторского “я”, свободен. Писательское “я” — не имя, а местоимение. Следовательно, под ним можно скрыть что угодно. <…> За художником всегда признавалось широкое право перевоплощения. В литературном маскараде писатель может свободно, на протяжении одного художественного произведения, менять стилистические маски» [Виноградов 1925 б, 202].

В его последней работе это понятие обозначает не только структурно-семантическую функцию, имманентную по отношению к тексту или всему творчеству писателя и в процессе рецепции оформляющуюся в культурно-исторически обусловленное представление об авторе, но и эстетический момент, связанный с процессом порождения текста: сознательно конструируемый сочинителем текстовый субъект.

Как кажется, попытка Виноградова теоретически осмыслить в понятии образ автора «скрещение индивидуального творческого сознания и литературных текстов», при этом персонализировав мысль о функции [Lachmann 1974, 123—124], не убедила окончательно ни позднейших ученых, ни его самого: его последний труд завершается обещанием посвятить следующую работу «исследованию самой структуры литературно-художественного произведения» [Виноградов 1971, 211]. <См. [Lachmann 1974, 124]; [Schmid 2005, 47] (и более ранние работы); [Veldhues 2003, 293]; [Тамарченко, Тюпа, Бройтман 2004, 244]>. Однако это суждено было реализовать только нарратологам следующего поколения, у которых получили дальнейшее развитие аспекты имманентного изучения текстов, заложенные в подходе Виноградова, а также его заимствованный из лингвистики терминологический аппарат и повышенное внимание, уделяемое языковой реализации субъектов высказываний. Впрочем, они осуществляли это с учетом идей другого современника — М. М. Бахтина с его филологически-философскими размышлениями об авторе в литературном произведении. <О тех аспектах размышлений Виноградова и Бахтина, которые оказались важны для структуралистской теории повествования 1960-х гг., см.: [Sławiński 1967]>.

3. Первичный автор или автор-творец у Бахтина

В переработанном издании монографии «Проблемы поэтики Достоевского» (1963), своей первой новой публикации после более чем тридцатилетнего молчания, М. М. Бахтин наконец тоже публично высказался о виноградовском концепте автора. Он усмотрел в образе автора (там, где его можно трактовать в смысле «максимально объективной конструкции») определенную параллель своей собственной идеи диалогичности, идеи полифонического романа: описанная Виноградовым на примере романа Чернышевского «новая “объективная” авторская позиция <…> позволяет точкам зрения героев раскрываться со всей полнотой и независимостью» [Бахтин 1963, 79], — при этом точки зрения действующих лиц не оцениваются и тем самым не «завершаются» с позиции вышестоящей, аукториальной точки наблюдения. Для Бахтина в такой полифонически организованной романной структуре выражалось, однако, никак не полное отсутствие автора, а «радикальное изменение авторской позиции»: согласно его истолкованию, под образом автора понимался один голос среди всех прочих голосов; под авторским принципом, напротив того, — концепт голосов, «диалогическое» взаимодействие, активируемое в читателе эстетической установкой. В той текстовой манифестации «объективного» образа автора (вместо обычного субъективного привязывания к писателю), которая требовала от «писателя» высочайшего художественного мастерства [Бахтин 1963, 24, 80 и др.] и представляла собой «коперниковский переворот» в эволюции романа Нового времени [там же, 58], Бахтин видел точку соприкосновения между теорией автора у Виноградова, основанной на стилистических соотношениях, и своими собственными соображениями об авторе и авторстве, как и об их эстетическом смысле в художественном произведении. <Об историко-философском фоне концепта Бахтина см.: [Гройс 1989]>.

Несколько другая картина выстраивается на основе близости к дискуссии об авторе, и представляющих собой заготовки к нереализованному, широко задуманному плану синтезировать филологическинеопубликованных заметок и конспектов Бахтина, созданных около 1960 г., то есть в непосредственной -философские идеи его учения [Аверинцев, Бочаров 1986, 421]. Они не только документируют его живое участие в филологических дискуссиях официально признанных коллег по поводу проблемы автора, авторства и самовыражения, но и демонстрируют гораздо более критическое отношение к концепту образ автора, чем можно заключить по вполне одобрительной ссылке на вызвавшую бурные споры книгу Виноградова «О языке художественной литературы» (1959) в «Проблемах поэтики Достоевского»(1963). Видимое сближение двух антиподов, рассмотренное в перспективе истории идей, начинает выглядеть «диалогическим терминологическим компромиссом» [Гоготишвили 1997, 629—630], который Бахтин, по-видимому, на короткое время готов был заключить с советской филологией.

Именно Виноградов осторожно способствовал тому, чтобы работы Бахтина вновь стали доступными широкой публике. В своем помещенном в «Вопросах литературы» резюме дискуссии об образе автора [Виноградов 1960 б, 73] он вновь открыто назвал имя Бахтина, после многих лет общего молчания, и указал на его ранние работы [Попова 2002, 524]. Это явилось первым предвестием возвращения Бахтина, вскоре после того выдвинувшегося в число советских теоретиков, стяжавших наибольшее признание в том числе и в международном масштабе.

Однако в собрании заметок Бахтина «Проблема текста» (1959—1961; опубл. 1976) ученый констатировал, критически по отношению к Виноградову и к его «интенционалистски» аргументирующим критикам, принципиальную невозможность конкретной идентификации автора в тексте, а тем более — конкретной идентификации выстраиваемого на основе текста образа «автора как сочинителя»:

«Автора мы находим <…> во всяком произведении искусства <…> но мы никогда не видим его так, как видим изображенные им образы. Мы чувствуем его во всем, как чистое изображающее начало (изображающий субъект), а не как изображенный (видимый) образ. <…> Строго говоря, “образ автора” — это contradictio in adjecto. Так называемый “образ автора” — это, правда, образ особого типа, отличный от других образов произведения, но это образ, а он имеет своего автора, создавшего его <…> изображенные образы, имеющие своего автора, носителя чисто изобращающего начала. Мы можем говорить о чистом авторе в отличие от автора частично изображенного, показанного, входящего в произведение как часть его» [Бахтин 1976, 313; выделено в оригинале].

Литературный текст хотя и может, при определенных обстоятельствах, содержать образ автора, однако то, что Бахтин называет чистым или первичным автором, представляет собой величину, принадлежащую — как «носитель чисто изображающего начала» — уже не к коммуникативной плоскости, а к эстетической, и соотносящуюся с текстом «трансцендентально»: «Не стоит ли автор всегда вне языка как материала для художественного произведения? Не является ли всякий писатель <…> всегда “драматургом” в том смысле, что все слoва он раздает чужим голосам, в том числе и “образу автора” (и другим авторским маскам)? Может быть, всякое безобъектное, одноголосое слово является наивным и негодным для подлинного творчества» [Бахтин 1976, 314; выделено в оригинале].

Первичный автор стоит вне мира текста, потому что сам он не является продуктом («natura non creata»; [Бахтин 1979, 412]). Поэтому его и нельзя реконструировать на основе текста: «Когда мы стараемся образно представить себе первичного автора, то мы сами создаем его образ, т. е. сами становимся первичным автором этого образа» [Бахтин 1979, 412; выделено в оригинале]. Однако он, как производящая величина, связан со своим произведением («natura <…> qua creat»; там же). <О специфике художественного семиоза у Бахтина, который выводит ее интерсубъективность из особой, «вненаходимой», позиции автора/интерпретатора, см.: [Grübel 1979, 67]>. При этом Бахтин мыслит автора, в его вненаходимости как субъекта эстетической активности, никоим образом не идентичным писателю как автору-сочинителю, напротив: «…от лица писателя ничего нельзя сказать (писатель превращается в публициста, моралиста, ученого и  т. п.). Поэтому первичный автор облекается в молчание. Но это молчание может принимать различные формы выражения, различные формы редуцированного смеха (ирония), иносказания и др.» [Бахтин 1979, 412; выделено в оригинале].

В отличие от Виноградова, у которого образ автора, понятый как феномен стиля, мог подразумевать аукториальный «голос» писателя, непосредственно звучащий из-под «маски» повествующей инстанции, Бахтин настаивает на том, что автор является абстрактным творческим принципом и, следовательно, не обладает собственным субъективным голосом; скорее, он может только опосредованно заявлять о себе в различных формах авторства, которые являются следствием избранного жанра [Гоготишвили 2002, 548]: «Автор литературного произведения (романа) создает единое и целое речевое произведение (высказывание). Но он создает его из разнородных, как бы чужих высказываний. И даже прямая авторская речь полна осознaнных чужих слов. Непрямое говорение, отношение к своему языку как к одному из возможных языков (а не как к единственно возможному и безусловному языку)» [Бахтин 1976, 322; выделено в оригинале].

При этом роман, как эстетическая форма Нового времени, дающая возможность индивидуального самовыражения, представляет собой такую сферу, в которой первичный автор или — согласно более поздней терминологии Бахтина — автор-творец не только может создать замкнутый в себе мир, несущий печать его субъективных оценочных представлений, но и сам оказывается способен «объективировать» себя в голос среди других голосов, чтобы вступить в диалог с героями, то есть их точками зрений, — а тем самым «освободиться» не только самому, но и «освободить» Другого с его субъективностью. <Ср. критику понятия диалогичности и связанной с ней теории Бахтина, а также замечания о «латентном “монологизме”» этого концепта и неправомерно расширительном использовании терминологических метафор у Бахтина и в особенности у его последователей: [Schmid 1984], [Schmid 1999]>.

Бахтин, обозначая свой концепт автора как «функциональный», в своем учении далеко выходит за пределы нарратологической модели, а также «лингвистического», имманентного анализа текста: «Чисто лингвистическое (притом чисто дескриптивное) описание и определение разных стилей в пределах одного произведения не может раскрыть их смысловых (в том числе и художественных) взаимоотношений. Важно понять тотальный смысл этого диалога стилей с точки зрения автора (не как образа, а как функции)» [Бахтин 1976, 319; выделено в оригинале].

В рамках его философской эстетики автор-творец хоть и представляет собой «конститутивный момент художественной формы» [Бахтин 1924, 312], однако не в смысле «пустой формальной инстанции», которая всего лишь «выставлена как знак перед всей совокупностью эстетических аспектов текста» [Freise 1993, 183]. Поскольку форма есть «выражение активного ценностного отношения автора-творца и воспринимающего (со-творящего форму) к содержанию» [Бахтин 1924, 314], бахтинский автор подразумевает нечто большее, чем персонализованное представление об интенции произведения или его общем смысле: «Автор как конститутивный момент формы есть организованная изнутри исходящая активность цельного человека» [Бахтин 1924, 323].

Если согласиться с предпринятой Матиасом Фрайзе реконструкцией теории Бахтина в рамках философской эстетики, то этот концепт автора оказывается неотделим от мысли о «человеческом носителе и человеческом центре архитектоники» [Freise 1993, 179]. Авторский принцип художественного текста совпадает с «человеческим бытием в эстетической устремленности» [Freise 1993, 184]. Однако и в подобном прочтении «реабилитация персонального» у Бахтина не означает, будто его внимание устремлено на биографического автора в смысле интенционалистских подходов («Недопустимо субстанциональное представление автора» — слова Бахтина, приводимые у [Гоготишвили 1997, 392]) или на роль автора в литературном бытулитературную личность, как понимали ее поздние формалисты с их подходами к литературно-социологически ориентированной функционалистской теории автора. Скорее, Бахтин подразумевает «отношение человека к самому себе, характерное для эстетического авторства» [Freise 1993, 184, примеч. 117], отношение, заставляющее и читателя сделаться автором через акт восприятия: «Бытие человека полностью переходит в авторство, но, вступив в эту область, оно оказывается целиком подвластно эстетической юрисдикции. Всем антропологическим параметрам в этой новой сфере, в которую они вступают благодаря эстетической установке, принадлежит специфическое место — как исключительно эстетически познаваемым чувственным измерениям бытия человека» [Freise 1993, 184].

Концепт первичного автора или автора-творца не получает в работах Бахтина связной, «завершенной» систематизации. Согласно самохарактеристике Бахтина, его мышлению была присуща «внутренняя незавершенность», а тем самым — в его понимании — диалогичность [Бахтин 2002, 431]. Однако по поводу его «ноэтического коррелята эстетического объекта» [Freise 1993, 191] можно констатировать на основе прочтения-реконструкции:

«Он [Бахтин] различает между не поддающимся дальнейшему членению вѝдением эстетического авторства и всегда зримым или, по крайней мере, ощущаемым субъектом речи и взгляда в художественном тексте. Авторство организовано как монада: в нем автор и читатель, увиденные под специфически эстетическим углом зрения, оказываются идентичны. Оно не есть поддающееся определению бытие, оно есть идеал; и оно не является взору ни эксплицитно (как позиция, получившая воплощение), ни имплицитно (как запечатленная в языке жизненная позиция)» [Freise 1993, 208].

В комплексном понятии автора у Бахтина пересекаются различные дисциплины «текстологии», над которой он размышлял в 1950—1960-е гг. В этом понятии интенциональный субъект его «металингвистики» скрещивается с тем стилистическим феноменом текстового субъекта, который «находится в том невыделимом моменте его, где содержание и форма неразрывно сливаются» [Бахтин 1974, 382—383]. <Ср. замечания А. Ханзен-Леве и Х. Шмид [Hansen-Löve, Schmid H. 1990, 438—439], которые, однако, относят бахтинского автора к конкретной, биографической личности писателя. Это противоречит не-субстанциалистским исходным посылкам Бахтина>.

Если представители официальной филологии в дискуссии об авторе и авторстве придерживались того мнения, что Виноградов слишком далеко заходит в своей попытке разъединить реального сочинителя текста и образ автора как порождаемое художественным текстом представление, то по мнению Бахтина — Виноградов зашел в этом смысле как раз недостаточно далеко. Собственные работы Бахтина, опубликованные в ближайшие годы, и в частности его «решение вопроса об авторе», составлявшее «сердцевину его общей литературоведческой концепции» [Гоготишвили 2002, 628], тоже были во всех филологических лагерях восприняты сдержанно, по тем же причинам, что и работы Виноградова, — несмотря на ощутимую и в Советском Союзе 1970–1980-х гг. «моду на Бахтина». <О восприятии основных положений Бахтина в современной ему советской филологии, в которой можно насчитать четыре других позиции по отношению к проблеме автора — начиная с консервативного лагеря и кончая структуралистским кружком Ю. М. Лотмана, см.: [Гоготишвили 2002, 628–639]>.

Для мировой нарратологии концептуальные размышления Бахтина об авторе оказались важны прежде всего тогда, когда они, оторванные от бахтинского эстетически-этического обоснования, воспринимались преимущественно в «структуралистском» ключе. М. Фрайзе указывает в частности на то, что «…у Бахтина всегда имеется также внутритекстовая плоскость рассмотрения, и нужно только отделить ее от фундирующего контекста эстетических размышлений, чтобы заполучить структуралистки аргументирующего Бахтина» [Freise 1993, 178, примеч. 114]. Наряду с филологическими прочтениями труды Бахтина дали толчок эстетическим и религиозно-философским интерпретациям. Литературоведческие работы Бахтина также интерпретировались как изучение религиозно-философского вопроса о принципиальном персонализме [см.: Гоготишвили 1997, 392]. В постсоветской рецепции Бахтин часто воспринимается как религиозный мыслитель. Однако первая попытка создания теории, интегрирующей концепции Бахтина в функциональную систему, опирающуюся на посылки Виноградова, предпринимается Б. О. Корманом в его теории автора еще начиная со времен «оттепели».

4. «Теория автора» Б. О. Кормана

В течение двух десятилетий после дискуссии об авторе Б. О. Корман, находясь на периферии советского литературоведческого ландшафта и не привлекая к себе слишком большого внимания, развивал свою собственную теорию автора. Борис Осипович Корман (1922—1983) начал свою научную карьеру в Ленинабаде, в 1950—1971 гг. он преподавал в Борисоглебском педагогическом институте, а затем возглавлял, вплоть до своей кончины, кафедру русской и советской литературы в Удмуртском государственном университете в Ижевске (называвшемся в 1984—1987 гг. Устинов). Он неоднократно подвергался репрессиям (в том числе его много раз обвиняли в «космополитизме» и «формализме»). Этим объясняется то, что количество его опубликованных работ было невелико, а доступ к ним затруднен. По этим причинам и «школа Кормана», конкурировавшая с московско-тартуской школой, пользовалась гораздо меньшим влиянием. С другой стороны, ученики Кормана и участники его семинаров стали впоследствии ведущими филологами России, а многие создали свои собственные «школы», в том числе В. А. Свительский (Воронеж), Н. Т. Рымарь, В. П. Скобелев †, В. Ш. Кривонос (Самара), Н. С. Лейтес † (Пермь), Н. Д. Тамарченко †, В. И. Тюпа (Москва). К ним также принадлежат М. М. Гиршман (Донецк) и Л. М. Цилевич (Даугавпилс).

В своей теории автора, которую он именно так и называл, Корман стремился к тому, чтобы посредством детализированного понятийного аппарата дать терминологически разработанную, законченную систематизацию этой проблематики. Поэтому считается, что он первым в советском литературоведении придерживался метода имманентного анализа текста, который был обращен исключительно на художественный текст как объект анализа и последовательно проводил понятийное различие между героем, повествователем, структурным или системно-семантическим конструктом «автора» и биографическим автором. Свою теорию, первоначально разработанную на основе лирических произведений, Корман перенес впоследствии и на повествовательные тексты, соответственно обогатив ее рассмотрением таких феноменов прозы, как типология повествователей, повествовательная теория сюжета и композиции, понятия для обозначения перспектив и т. д. Целью его стремлений было построение всеобъемлющей системы, исходящей из конструкта автора, имманентного произведению. Такая теория должна была не только сделать возможным аналитическое описание отдельного текста, но и открыть пути к непротиворечивым классификациям литературной системы — как для типологии жанров, так и для литературы определенной эпохи с ее специфическими особенностями. Применяя свою теорию на практике, Корман разработал метод анализа, названный им «системно-субъектным». При помощи этого метода он и его ученики изучали литературные тексты под углом зрения «структуры субъекта». При этом Корман обращался как концептам Виноградова, так и к концептам Бахтина. <Ср. комментарии к подборке переведенных отрывков из работ Кормана о «теории автора» в антологии: [Schmid 2009, 227—259] (на немецком языке)>.

Исходя из работ Виноградова, делающего различия между повествователем как носителем речи и авторским образом, прикрывающимся этим повествователем как маской, Корман тоже определял автора, во-первых, в качестве величины, имплицитной по отношению к тексту. Этому «авторскому сознанию» он подчинял «субъектные формы выражения» — то есть речь повествователя и героев; причем он категориально отличал своего автора как от писателя, находящегося вне текста, так и от эксплицитно данных субъектов речи в тексте. Несмотря на это, виноградовское обозначение образ автора не получило у Кормана дальнейшего развития. Скорее, он его «недопонял» и поэтому применил к специфической форме проявления речи субъекта в лирике [Корман 1981]. На освободившееся таким образом место он поставил свою модель автора. <Свои соприкосновения с Виноградовым сам Корман усматривал, скорее, в принципиальном моменте — в категориальном различии между внетекстовым сочинителем («писателем») и имманентным тексту автором>. Он обозначил автора, яснее, чем это было сделано у Виноградова, как не-персональную интенцию произведения, как «носителя концепции целостного произведения» [Корман 1971, 200] и наделил его исключительно вышестоящими, опосредованными функциями в литературном тексте или в целостном творчестве писателя. Просматривающаяся в этом определении ссылка на бахтинскую характеристику автора как «трансцендентального» по отношению к тексту отчетливо заявлена в дальнейшей рецепции работ Кормана. Прямо ссылаясь на концепированного автора у Кормана, Н. Д. Тамарченко в своем развитии теории автора (в которой автор уже вновь именуется автором-творцом, в согласии с Бахтиным) наряду с «вненаходимостью» автора говорит также о его «эстетической деятельности» и «ответственности», тем самым смещая подход Кормана, нацеленный в чистом виде на поэтику текста, в область этически-эстетических теорий [см., например, Тамарченко 1999, 5—6]. У самого Кормана «автор» определяется следующим образом:

«Автор — субъект (носитель) сознания, выражением которого является все произведение или их совокупность. А., понимаемый таким образом, отграничивается прежде всего от биографического автора — реально существующего или существовавшего человека. Соотношение автора биографического и А. — субъекта сознания, выражением которого является произведение или их совокупность, в принципе такое же, как соотношение жизненного материала и художественного произведения вообще: руководствуясь некоей концепцией действительности и исходя из определенных нормативных и познавательных установок, реальный, биографический автор (писатель) создает с помощью воображения, отбора и переработки жизненного материала А. художественного (концепированного). Инобытием такого А., его опосредованием является весь художественный феномен, все литературное произведение» [Корман 1981, 173].

В то время как Виноградов исследовал автора (или образ автора) в качестве феномена стиля и моделировал его — при помощи анализа различных языковых слоев — как языковое сознание, находящее выражение в литературном произведении, Корман на следующем этапе развития своей теории фокусирует системные отношения между различными субъектами речи, говоря о так называемой «субъектной организации» литературного произведения. Aвтор, «как носитель концепции произведения — опосредующие его субъектные и внесубъектные формы» [Корман 1977, 126], именуется у него концепированным автором [Корман 1977, 123]. Под этим понятием подразумевается структура соотношений между сегментами текста, перспективированными различными говорящими или сознающими субъектами, а также соотношение этой «субъектной организации текста» с такими сегментами текста, которые нельзя привязать к выраженным субъектам речи и в которых следует видеть прямое выражение позиции автора или авторского сознания. Прочитанный под филологическим углом зрения Бахтин и его тезис «диалогичности» дают Корману фон и терминологию для описания этой комплексной «субъектной организации» литературного текста.

В соответствии с таким пониманием литературного текста как продукта коммуникации между писателем и читателем Корман и его ученики развили и другие понятия для описания коммуникативных структур, имеющих свою специфику в различных жанрах. С концепированным автором соотносится концепированный читатель — «идеальный адресат литературного произведения», которого следует отличать от «реального читателя» и «читателя, названного в тексте». Для «первичных» (то есть не введенных при помощи эксплицитно присутствующего субъекта речи) «субъектных форм выражения авторского сознания» (иначе говоря: для повествователя) Корман выстроил типологию, которая, несмотря на большие терминологические усилия, не слишком отличалась от типологии повествователя в содержащих функционалистские аргументы работах начала ХХ в.: по мнению Кормана, в повествовательных текстах аналитически вычленяются нейтральный повествователь, маркированный языковыми особенностями рассказчик и «Я»-повествователь. Подобно концепциям сказа у Груздева и Виноградова, в концепции Кормана также сохраняется мысль о градуальном выражении авторского сознания в авторской позиции. Мера выраженности авторского сознания зависит от того, насколько маркирована «субъектная форма выражения», то есть от того, насколько объектный характер носит она в рамках литературного текста (это находит соответствие в представлении о грубой, ощущаемой «маске», далекой от автора, в теориях Груздева и Виноградова — в противоположность «гриму», стремящемуся создать сходство с автором). Однако — и в этом пункте Корман идет далее своих предшественников-функционалистов — он применяет свое понятие концепированный автор для обозначения «сознания более высокого порядка», не ограничивающегося авторской позицией, а подразумевающего всю сеть соотношений между субъектами речи и их «субъектными сферами», их временными, пространственными, языковыми и идейными слоями в произведении.

Исходя из концепта «двуголосого слова» Бахтина, Корман моделирует свои субъектные формы выражения двояким образом — как выражение субъекта сознания и/или субъекта речи. Если тот и другой не совпадают, возникают феномены интерференции, как, например, несобственно-прямая речь в повествовательном тексте. Хотя Корман в этом контексте и упоминает возникшую в те же годы теорию перспектив Б. А. Успенского, однако критикует эту теорию из-за ее терминологической нечеткости в отношении автора и повествователя. При этом собственные рассуждения на эту тему у Кормана, скорее, только еще намечены и выглядят непоследовательными в сравнении с достаточно детально разработанной систематикой Успенского, которая к тому же опирается на обширную исследовательскую традицию, восходящую к «формальной школе». <О месте «теории перспективы» Успенского в истории литературоведческих теорий см. в работах В. Шмида, предложившего также свое развитие этой теории [Schmid 2008 и более ранние работы]>.

Хотя Корману даже удалось, находясь за пределами таких центров, как Москва и Ленинград, создать школу, которая посвятила себя «проблеме автора» и из которой вплоть до 1990-х гг. исходили новые публикации на эту тему (cм. в том числе нерегулярно выходившие с 1967 по 1998 гг. одиннадцать сборников серии «Проблема автора в художественной литературе»), и хотя он в 1967 г. организовал в Борисоглебске одну «из интереснейших» конференций того времени, на которой присутствовали в том числе неофициальные корифеи советского литературоведения — Л. Я. Гинзбург и И. Г. Ямпольский [Егоров 1993, 5],  — однако ни его теория автора как система, ни предложенная им терминология не смогли получить по-настоящему широкого распространения. Слишком непопулярно было в советском литературоведении того времени исключительное внимание к поэтике текста, слишком сильно подход Кормана был изолирован по отношению к собственной традиции теоретической мысли в России, а тем более по отношению к развитию нарратологии в мировых масштабах (эти новые концепции не были усвоены школой Кормана даже в первом приближении). А кроме того, этот подход был слишком узок и анахроничен также в сравнении с научным уровнем и широтой поля исследований в советском структурализме круга Ю. М. Лотмана. Вероятно, громоздкая терминология работ Кормана и их сравнительно скромные результаты (при большой трудоемкости проделанного анализа) сыграли не последнюю роль в том, что при рассмотрении задним числом, из временнóй перспективы, его теория автора выглядит менее важной для истории развития функционалистских теорий автора в странах Восточной Европы, чем было это в момент ее возникновения. В «теоретической пустыне» советского литературоведения эта школа выглядела, по крайней мере в то время, маленьким оазисом концептуального мышления. Настоящая арена теоретических споров об авторе тем временем уже давно сдвинулась на Запад. В Чехословакии и Польше литературоведы — с учетом тех подходов к анализу повествовательных текстов, которые были предложены в мировой нарратологии, а также тех функциональных посылок, которые присутствовали в теориях «формальной школы»,  —  обсуждали комплексные модели коммуникативной ситуации в литературных текстах, что в свою очередь дало новый толчок развитию теорий, ориентированных в первую очередь на читателя, например, рецепционной эстетики.

Перевод Г. Е. Потаповой.

Продолжение следует

ЛИТЕРАТУРА

Аверинцев С., Бочаров С.

1986 — [комментарии к:] Проблема текста в лингвистике, филологии и других гуманитарных науках. Опыт философского анализа // Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1986. С. 421—423.

Аронсон М. И.

1928 — Кружки и салоны // Аронсон М. И. Литературные кружки и салоны. СПб., 2001. С. 15—83.

Арутюнова Н.

1999 — Образ // Арутюнова Н. Язык и мир человека. М., 1999. С. 314—324.

Бахтин М. M.

1924 — К вопросам методологии эстетики словесного творчества // Бахтин М. M. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 1. Философская эстетика 1920-х годов. М., 2003. С. 265—325.

1963 — Проблемы поэтики Достоевского // Бахтин М. M. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 6. Проблемы поэтики Достоевского; Работы 1960-х—1970-х гг. M., 2002. С. 5–300.

1974 — К методологии гуманитарных наук // Бахтин М. M. Эстетика словесного творчества. М., 1986. С. 381—393.

1976 — Проблема текста // Бахтин М. M. Собрание сочинений: В 7 т. T. 5. Работы 1940-х — начала 1960-х гг. М., 1997. С. 306—326.

1979 — Тетрадь 3; Рабочие записи 60-х — начала 70-х годов // Бахтин М. M. Собрание сочинений: В 7 т. T. 6. Проблемы поэтики Достоевского; Работы 1960-х — 1970-х гг. M., 2002. С. 411—416.

2002 — Рабочие записи 60-х — начала 70-х гг. // Бахтин М. M. Собрание сочинений: В 7 т. T. 6. Проблемы поэтики Достоевского; Работы 1960-х–1970-х гг. M. 2002. С. 371–439.

Белый А.

1922 — Записки чудака. T. 1. Berlin, 1922 (репринт: Lausanne, 1973).

ВекслерА.

1919 a — Кризис творчества А. Белого // Жизнь искусства. 1919. № 276. С. 208; № 277. С. 148.

1919 б — Маски // Жизнь искусства. 1919. № 289.

1925 — «Эпопея» А. Белого // Современная литература: Сборник статей. Л., 1925. С. 48—76.

Виноградов В.

1922 — О символике А. Ахматовой // Литературная мысль: Альманах I. Пг., 1922. С. 91—138.

1925 a — О поэзии Анны Ахматовой (Стилистические наброски) // Виноградов В. Поэтика русской литературы. М., 1976. С. 369—459.

1925 б — Проблема сказа в стилистике = Das Problem des Skaz in der Stilistik // Texte der russischen Formalisten. Bd. 1. Texte zur allgemeinen Literaturtheorie und zur Theorie der Prosa / Hrsg. v. J. Striedter. München, 1969. S. 168—207.

1930 — О художественной прозе // Виноградов В. О языке художественной прозы. М., 1980. С. 56—175.

1936 — Стиль «Пиковой дамы» // Виноградов В. О языке художественной прозы. М., 1980. С. 176—239.

1959 — O языке художественной литературы. М., 1959.

1960 a — Наука о языке художественной литературы и ее задачи (на материале русской литературы) // Исследования по славянскому литературоведению и стилистике. Труды IV Международного съезда славистов / Под ред. В. Виноградова. M., 1960. С. 5—46.

1960 б — К спорам о слове и образе // Вопросы литературы. 1960. № 4. С. 66—94.

1971 — Проблема образа автора в художественной литературе // Виноградов В. О теории художественной речи. М., 1971. С. 105—211.

Винокур Г.

1927 — Биография и культура. М., 1927.

Волошинов В.

1930 — О границах поэтики и лингвистики // В борьбе за марксизм в литературной науке. Л., 1930. С. 213—223.

Гоготишвили Л.

1997 — [комментарии к:] Бахтин М. К философским основам гуманитарных наук // Бахтин М. Собрание сочинений: В 7 т. T. 5. Работы 1940-х — начала 1960-х годов. М., 1997. С. 386—401.

2002 — [комментарии к:] Бахтин М. Рабочие записи 60-х — начала 70-х годов // Бахтин М. Собрание сочинений: В 7 т. T. 6. Пороблемы поэтики Достоевского; Работы 1960-х—1970-х годов. M., 2002. С. 533—701.

Гройс Б.

1989 — Проблема авторства у Бахтина и русская философская традиция // Russian Literature. 1989. № 26. С. 113—130.

Груздев И.

1921 — О маске как литературном приеме (Гоголь и Достоевский) // Жизнь искусства. 1921. 4 октября. № 811. С. 6; 1921. 5 ноября. № 817. С. 4.

1922 a — Лицо и маска // Серапионовы братья. Заграничный альманах. Берлин, 1922. С. 205—237 (репринт: München, 1973).

1922 б

О приемах художественного повествования // Записки передвижного театра. [Ч. 1]. 1922. 28 ноября. № 40. С. 1—2; [Ч. 2]. 1922. 4 декабря. № 41. С. 2—3; [Ч. 3]. 1922. 12 декабря. № 42. С. 1—2.

Егоров В. Ф.

1993 — Слово о Б. О. Кормане // Проблема автора в художественной литературе. Ижевск, 1993. С. 5—10.

Зенкин С. (ред.)

2004 — Русская теория. 1920—1930-e годы. Материалы 10-х Лотмановских чтений. Москва, декабрь 2002 г. М., 2004.

Иванчикова Е. А.

1985 — Категория «образа автора» в научном творчестве В. В. Виноградова // Известия Академии Наук СССР. Серия литературы и языка. Т. 44. № 2. С. 123—134.

Катаев В.

1966 — К постановке проблемы образа автора // Филологические науки. 1966. № 1 (33). С. 29—40.

Корман Б.

1971 — Итоги и перспективы изучения проблемы автора // Страницы истории русской литературы: К 80-летию члена-корреспондента АН СССР Н. Ф. Белчикова. М., 1971. С. 199—207.

1977 — О целостности литературного произведения // Корман Б. Избранные труды по теории и истории литературы. Ижевск, 1992. С. 119—128.

1981 — Целостность литературного произведения и экспериментальный словарь литературоведческих терминов // Корман Б. Избранные труды по теории и истории литературы. Ижевск, 1992. С. 172—189.

Краткий словарь литературоведческих терминов

1958 — Краткий словарь литературоведческих терминов / Ред. Л. Тимофеева. M., 1958.

Лихачев Д.

1960 — Об одной особенности реализма // Вопросы литературы. 1960. № 3. С. 53—68.

1971 — О теме этой книги // Виноградов В. O теории художественной речи. М., 1971. С. 212—232.

Лютикова Е. В.

1996 — Маска как функция текста в романной прозе Г. Джеймса и Ф. М. Достоевского (Романы «Княгиня Казамассима» и «Бесы»): Автореф. дис. … канд. филол. наук: 10.01.05. М., 1996.

Лотман Ю.

1976 — Бытовое поведение: типология культуры в России XVIII века // Культурное наследие Древней Руси. М., 1976. С. 277—298.

1981 — Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя: Пособие для учащихся. Л., 1981. 

Осьмухина О. Ю.

1997 — Концепции литературной маски в научном наследии М. М. Бахтина // Бахтинские чтения. Вып. 3. Наследие М. М. Бахтина в контексте мировой культуры. Орел, 1997. С. 185—187.

Попова И.

2002 — [комментарии к:] Михаил Бахтин. О спиритуалах (K проблеме Достоевского) // Михаил Бахтин. Собрание сочинений: В 7 т. T. 6. M., 2001. С. 519—533.

Рыбникова М.

1923 — Один из приемов композиции Тургенева // Творческий путь Тургенева. М.; Пг., 1923. С. 103—125.

1924 — Автор в «Eвгении Онегине» // Рыбникова М. По вопросам композиции. M., 1924. С. 23—46.

Рымарь Н., Скобелев В.

1994 — Теория автора и проблема художественной деятельности. Воронеж, 1994.

Саморукова И. В.

2001 — О понятии «diskurs» в теории художественного высказывания // Вестник СамГУ. 2011. № 1. URL:  http://vestnik.ssu.samara.ru/gum/2001web1/litr/200110603.html (дата обращения 23.05.2014).

2002 — Дискурс — художественное высказывание — литературное произведение: Типология и структура эстетической деятельности. Самара, 2002.

Слово, образ, стиль

1960 — Слово, образ, стиль. Обсуждение книги В. Виноградова «О языке художественной литературы» // Вопросы литературы. 1960. № 8. С. 49—67.

Соколов А.

1968 — Теория стиля. М., 1968.

Тамарченко Н.

1999 — Автор-творец // Литературоведческие термины: Материалы к словарю. Вып. 2. Коломна, 1999.

Тамарченко Н., Тюпа В., Бройтман С.

2004 — Теория литературы: В 2 т. T. 1. M., 2004.

Томашевский Б.

1923 — Литература и биография // Книга и революция. 1923. № 4 / 3. С. 6—9.

Тынянов Ю.

1919 / 1921 — Достоевский и Гоголь (К теории пародии) // Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 198–226.

1923 — Предисловие к книге «Проблема стиховой семантики» // Тынянов Ю. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 253—254.

Чудаков А.

1976 — Комментарии к «Гоголь и натуральная школа» // Виноградов В. Поэтика русской литературы. М., 1976. С. 496—499.

1980 — В. В. Виноградов и теория художественной речи // Чудаков А. Слово — вещь — мир. От Пушкина до Толстого. Очерки поэтики русских классиков. М., 1992. С. 219—262.

Шкловский В.

1923 — Сентиментальное путешествие. М., 1990.

1925 — Письма Виктора Шкловского в Опояза // Шкловский В. Гамбургский счет. Статьи — воспоминания — эссе (1914—1933). M., 1990. С. 302—308.

Эйхенбаум Б.

1919 — Как сделана «Шинель» Гоголя = Wie Gogol’s «Mantel» gemacht ist // Texte der russischen Formalisten. Bd. 1. Texte zur all- gemeinen Literaturtheorie und zur Theorie der Prosa / Hrsg. J. Striedter. München 1969, S. 122–159.

1923 — Aнна Ахматова. Опыт анализа // Эйхенбаум Б. O пoэзии. Л., 1969. С. 75—147.

1927 a — Литература и писатель // Звезда. 1927. № 5. С. 121–140.

1927 б — Литературный быт = Das literarische Leben // Texte der russischen Formalisten. Bd. 1. Texte zur allgemeinen Literaturtheorie und zur Theorie der Prosa / Hrsg. v. J. Striedter. München, 1969. S. 462—481.

1927 в — Теория «формального метода» // Эйхенбаум Б. О литературе. Работы разных лет. М., 1987. С. 375—408.

1928 — Лев Толстой. Литературная биография. Т. 1. Л., 1928.

Энгельгарт Б.

1924 — А. Н. Веселовский. Петроград, 1924.

Aumüller M.

2006 — [рецензия:] Christoph Veldhues: Formalistischer Autor-Funktionalismus // Zeitschrift für Slawistik. 2006. № 51. S. 364—370.

Booth W. C.

1961 — The Rhetoric of Fiction. Chicago, 1961.

Charpa U.

1985 — Das poetische Ich — persona per quam // Poetica. 1985. № 17. S. 149—169.

Man P. de

1979 — Autobiography as De-facement // Modern Language Notes. 1979. №  94. P. 919—930.

Drozda M.

1990 — Narativní masky ruské prózy. Od Puškina k Bělému (Kapitoly z historické poetiky). Praha, 1990.

Erlich V.

1955 — Russian Formalism. History — Doctrin. ’s-Gravenhage, 1955.

Flaker A.

1973 — Der russische Formalismus — Theorie und Wirkung // Zur Kritik literaturwissenschaftlicher Methodologie / Hrsg. v. V. Žmegač, Z. Škreb. Frankfurt a. M., 1973. S. 115—136.

Freise M.

1993 — Michail Bachtins philosophische Ästhetik der Literatur. Frankfurt a. M., 1993.

Goldt R.

2007 — Maske und Antlitz. Zu einer physiognomischen Debatte des Silbernen Zeitalters // Die Lust an der Maske. Festschrift für Bodo Zelinsky / Hrsg. v. B. Harreß, J. Herlth, A. Lauhus. Frankfurt a. M., 2007. С. 143—157.

Grishakova M.

2006 — The models of space, time and vision in V. Nabokov’s fiction: Narrativ strategies and cultural frames. Tartu, 2006.

Grübel R.

1979 — Zur Ästhetik des Wortes bei Michail M. Bachtin // Bachtin M. Die Ästhetik des Wortes / Hrsg. v. R. Grübel. Frankfurt a. M., 1979. S. 21—88.

1999 — Entwürfe der poetischen Sprache in der Russistik // Handbuch der sprachwissenschaftlichen Russistik und ihrer Grenzdisziplinen / Hrsg. v. H. Jachnow. Wiesbaden, 1999. S. 1245—1273.

Gruzdev I.

2009  — Über die Maske als literarisches Verfahren. Übersetzt und kommentiert von Christine Gölz // Slavische Proto-Narratologie / Hrsg. v. W. Schmid. Berlin; New York, 2009. S. 179—193.

Hansen-Löve A. А.

1978 — Der russische Formalismus. Methodologische Rekonstruktion seiner Entwicklung aus dem Prinzip der Verfremdung. Wien, 1978.

Hansen-Löve A. A., Schmid H.

1990 — [комментарии к:] Michail Bachtin, Das Problem des Textes in der Linguistik, Philologie und in anderen Humanwissenschaften. Versuch einer philosophischen Analyse übers. v. J.-R. Döring-Smirnov, A. Hansen-Löve, W. Koschmal und H. Schmid // Poetica. 1990. № 22. С. 436—487.

Jakobson R.

1933 / 1934 — Co je poesie? // Volné směry. 1933—1934. № 30. S. 229—239.

1937 — The Statue in Puškin’s Poetic Mythology // Jakobson R. Puškin and His Sculptural Myth. The Hague; Paris, 1975. P. 1—44.

Lachmann R.

1974 — Das Problem der poetischen Sprache bei V. V. Vinogradov // Poetics. 1974. № 11. S. 103—125.

Malmgren C. D.

1985 — Fictional Space in the Modernist and Postmodernist American Novel. Lewisburg, 1985.

Palmieri G.

1998 — The «Author» According to Bakhtin… And Bakhtin the Author // The Contexts of Bakhtin. Philosophy. Authorship. Aesthetics / Hrsg. v. D. Shepard. Amsterdam, 1998. P. 45—56.

Schmid W.

1984 — Bachtins «Dialogizität» — eine Metapher // Roman und Gesellschaft. Internationales Michail-Bachtin-Colloquium. Jena, 1984. S. 70—77.

1999 — «Dialogizität» in der «narrativen Kommunikation» // Dialogue and Rhetoric. Communication Strategies in Russian Text and Theory / Ed. I. Lunde. Bergen, 1999. P. 9—23. Online: Amsterdam International Electronic Journal for Cultural Narratology. 2005. № 1. URL: http://cf.hum.uva.nl/narratology/s05_index.htm

2005 — Elemente der Narratologie. 2., verb Aufl. Berlin; New York, 2008.

Schmid W. (ред.)

2009 — Russische Proto-Narratologie. Texte in kommentierten Übersetzungen. Berlin; New York, 2009.

Sławiński J.

1967 — Semantyka wypowiedzi narracyjnej // W kręgu zagadnień teorii powieści / Red. J. Sławiński. Wrocław, 1967. S. 7—30.

Steiner P.

1984 — Russian Formalism. A Metapoetics. Ithaca, London, 1984.

Striedter Ju. M.

1969 — Zur formalistischen Theorie der Prosa und der literarischen Evolution // Texte der russischen Formalisten. Bd. 1. Texte zur allgemeinen Literaturtheorie und zur Theorie der Prosa / Hrsg. v. Ju. Striedter. München, 1969. S. IX–LXIII.

Veldhues C.

2003 — Formalistischer Autor-Funktionalismus. Wie Tynjanovs «Puškin» gemacht ist. Wiesbaden, 2003.

Вольф Шмид

(Гамбург, Германия)

ПЕРСПЕКТИВЫ И ГРАНИЦЫ КОГНИТИВНОЙ НАРРАТОЛОГИИ

(По поводу работ Алана Пальмера о «fictionalmind» и «socialmind»)

Аннотация. Работы британского когнитивного нарратолога Алана Пальмера о тех проявлениях изображаемого в фикциональной литературе сознания, которые он называет «fictional mind» и «social mind», подвергались многосторонней критике, прежде всего со стороны эмпирически работающих психологов. В настоящей статье подытоживается обсуждение концептов, намечаются открываемые когнитивным подходом перспективы и некоторые недостатки. 

Ключевые слова: когнитивная нарратология; сознание; восприятие нарратива читателем; эмпирическая психология.

1

Сознание персонажей — это один из центральных факторов каждого нарратива. Нар­ратив же общепринято определять как изображение изменения некоего состояния. С конца ХVІІІ в. изображаемые в литературе события — это события по сути ментальные. Любой внешний или внутренний по­ступок связан с определенным внутренним движением, сознательным или бессознательным. Связь между действием и сознанием  существует невзирая на то, изображается ли она эксплицитно нарратором или воспроизводится («инферируется») читателем. Сознание может присутствовать в нарративе двояким образом: или как предмет прямого изображения, или же как подразумеваемое, как мотивирочный фактор поступков персонажей, о чем должен сделать вывод читатель. В том и другом случае сознание персонажей, посредством которого изображается изменение их состояния, является конститутивным для наррации.

Тут выходит на сцену когнитивист. Его амплуа — это рассматривать то, что по-английски называется mind. Это понятие охватывает все внутренние состояния и поступки: речь, мысли, восприятие, желания, эмоции, одним словом, весь внутренний мир [Palmer 2002; 2004].

Когнитивистского нарратолога (которого мы в дальнейшем назовем менее точно, но проще — когнитивным нарратологом) интересуют, прежде всего, два вопроса, направленные в противоположные стороны:

(1) каким образом повествуемые истории вызывают в сознании читателя нарративные переживания? В таком подходе нарратив является объектом и целью интерпретации;

(2) каким образом нарратив способствует попыткам нахождения смысла в вызываемых им переживаниях? Как нарративы помогают человеку ориентироваться в мире, понять смысл собственного поведения и поведения других? Этот второй подход касается способности нарративов расширить наше знание людей и их сознания (ср. [Herman 2013 § 1]).

Дальше других когнитивных нарратологов заходит австрийская англистка Моника Флудерник [1996]. По ее мнению, нарративность кон­сти­туируется не столько событиями и их каузальными связями, сколько переживанием этих событий субъектом. А это значит — нар­ра­тив­ность определяет не событийность, а то, что Флудерник называет experientiality, переживаемость. Невзирая на несколько шаткую основу этого подхода, а именно субъективность переживания, он оказывается плодотворным тем, что Флудерник демонстрирует в анализе переживаний весь арсенал орудий когнитивизма на практике — прежде всего, так называемые «фреймы» (frames) и «скрипты» (scripts), т. е. схемы, при помощи которых мы узнаем ситуации и процессы как в действительности, так и в литературе.

2

Но вернемся к мейнстриму когнитивной нарратологии в его актуаль­ном проявлении. «Novel reading is mind reading» («Чтение романа — это чтение сознаний») — таков лозунг ведущего когнитивного нарратолога, независимого британского ученого Алана Пальмера. Из-под его пера вышли две основополагающие книги: Fictional minds [Palmer 2004] и Social minds in the Novel [Palmer 2010]. В первой книге процитированная исходная гипотеза «Novel reading is mind reading» формулируется с ориентацией на акт создания: «Narrative is in essence the presentation of fictional mental functioning» («Нарратив в сущности — это презентация работающего фиктивного сознания» [Palmer 2004, 12]).

Ключевыми понятиями когнитивизма являются mind reading или theory of mind. Последнее было введено в дискуссию Лизой Заншайн в книге Why We Read Fiction. Theory of Mind and the Novel [Zunshine 2006]. Оба понятия обозначают создание гипотез о том, что происходит в чужом сознании. Mind reading или theory of mind основывается на сло­весном и практическом поведении наблюдаемого человека, на его внешности, на жестах и мимике, которые интерпретируются. Собственно говоря, mind reading или theory of mind не «прочтение» или «теория», а предположение или даже разгадывание.

Когнитивисты тяготеют к преувеличению познавательной способности mind reading и к сокращению различий между пониманием реального и фиктивного сознания. Их тенденция — одинаковая трактовка real mind и fictional mind. Ими руководит, вероятно, практический интерес, стремление подвергнуть психологическому анализу обе разновидности сознания в одинаковой степени.

Уравновешивая коренную разницу между реальным и фиктивным сознанием, когнитивизм оспаривает одну из аксиом литературоведения. В классической теории повествования действовала аксиома о том, что фикциональный нарратив отличается от фактуального тем, что в нем внутренний мир человека может изображаться вполне аутентично и проникновенно, в то время как в реальной жизни о чужом сознании приходится обходиться догадками. Мало того, фикциональный нарратив рассматривался как единственный жанр, в котором может производиться безоговорочное, не­мо­тивированное изображение сознания, не оправданное какими бы то ни бы­ло источниками. Первым тезис о специфичности фикционального нар­ратива выдвинул английский романист Эдвард Морган Форстер в известной книге Aspects of the Novel [Forster 1927, 46—47, 61]:

«…people in a novel can be under­stood completely <…>. And this is why they often seem more definite than characters in history, or even our own friends; we have been told all about them that can be told; even if they are imperfect or unreal they do not contain any secrets, whereas our friends do and must, mutual secrecy being one of the conditions of life upon this globe. <…> We cannot understand each other, except in a rough and ready way; we cannot reveal ourselves even when we want to; what we call intimacy is only a makeshift; perfect knowledge is an illusion. But in the novel we can know people perfectly, and, apart from the general pleasure of reading, we can find here a com­pen­sation for their dimness in life. In this direction fiction is truer than history, because it goes beyond the evidence…».

«…людей в романе можно понимaть полностью. И именно поэтому они часто кажутся более определенными, чем персонажи в истории или даже наши друзья. Нам было сказано о них все, что о них можно сказать. Даже если они несовершенны или нереальны, они не хранят в себе никаких секретов, в то время как наши друзья хранят в себе секреты и должны их хранить, потому что взаимное сохранение секретов является одним из условий жизни на этой планете. <…> Мы не можем понять друг друга, а если можем, то только приблизительно; мы не можем раскрыть себя, даже когда нам это хочется; то, что мы называем близость, это только временное; совершенное знание является иллюзией. А в романе мы можем узнать людей совершенно, и, кроме общего удовольствия от чтения, мы можем найти здесь компенсацию за их непрозрачность в жизни. В этом смысле роман правдивее, чем история, потому что он выходит за рамки доказательств…».

Тридцать лет спустя Кэте Хамбургер в книге Die Logik der Dichtung [Hamburger 1957; 1968], не ссылаясь на Форстера, заострила его тезис об исключительной роли фикциональной литературы. Безоговорочное изображение внутреннего мира — это для нее отличительный признак фикционального жанра, который она ограничивает нарративом от третьего лица. В ее аргументации решающую роль играет субъект, содержащийся в том или другом высказывании как ориентировочный центр, т. e. субъект, переживание которого проявляется в высказывании. Хамбургер называет этот ориентировочный центр «Ich-Jetzt-Hier-Origo» или проще «Ich-Origo». Это понятие, заимствованное из геометрии, Хамбургер [1968, 62] определяет как «занимаемое „я“ переживания или высказывания начало координат пространственно-вре­мен­ной системы, совпадающее с величинами „здесь“ и „сейчас“». Основой всей аргу­ментации Хамбургер является несобственно-прямая речь, примером кото­рой у нее фигурирует предложение «Morgen war Weihnachten» («Завтра было рож­дество»). В высказываниях такого типа «субъектом высказывания или Ich-Origo» для Хамбургер является не говорящая или пишущая инстан­ция, а пере­жи­вающее «я», с точ­ки зрения которого употребляется дейктическое фу­ту­ри­ческое наречие «завтра». Из того, что глагол «было» означает в данном примере не прошлое, а будущий день, Хам­бур­гер делает вывод о «aтем­по­раль­ности эпического претерита» (т. е. о лишении прошедшего нарративного временнóго характера) и о «безвременности литературы». Эти выводы Хамбургер оспаривались жестко. Лингвистически парадоксальные явления, которые лежат в основе ее аргументации, сочетание глагола в прошедшем времени с дейктическим наречием будущего времени («Morgen war Weihnachten»), являются спецификой несобственно-прямой речи в некоторых языках. Речь здесь идет, собственно говоря, о совмещении темпоральных точек зрения нарратора («war») и персонажа («morgen»).

Тем не менее, тезис Хамбургер об исключительной роли фикциональной литературы в отношении изображения внутреннего мира получил широко распространенное признание: «Die epi­sche Fiktion ist der einzige er­kennt­nis­theo­re­ti­sche Ort, wo die Ich-Origi­nität (oder Subjektivität) einer dritten Person als einer drit­­ten dar­ge­stellt werden kann» («Фикциональный жанр является единственным эпистемологическим местом, где может быть изображена Ich-Origi­nität [или субъективность] того или другого персонажа как третьего лица» [Hamburger 1968, 62]). Этот несколько сложно формулируемый тезис можно передать следующим образом: основополагающим признаком фик­цио­нального нарратива является прямая интроспeкция в чужую душу и безоговорочное употребление глаголов, выражающих внутренние процессы (по образцу: Наполеон думал…).

Тезис Хамбургер, что чужая субъективность может изображаться исключительно в фикциональном нарративе, был впоследствии одобрен Францем Штанцелем [Stanzel 1959; 1979, 31; 2002] и настоятельно подтвержден Доррит Кон [Cohn 1978; 1995; 1999]. Кон передает вывод Хамбургер несколько менее сложным образом:

«…narrative fiction is the only literary genre, as well as the only kind of narrative, in which the unspoken thoughts, feelings, perceptions of a person other than the speaker can be portrayed» [Cohn 1978, 7].

«…фикциональный нарратив является единственным литературным жанром, также как и единственным видом наррации, в котором могут быть изображены мысли, чувства, восприятия пер­со­нажа, не совпадающего с говорящим».

В качестве примера непосредственной, безоговорочной интроспекции в душу пер­со­на­жа романа рассмотрим изображение Наполеона во время битвы при Бородине в рома­нe Толстого:

«Наполеон испытывал тяжелое чувство <…> В прежних сражениях своих он обду­мы­вал только случайности успеха, теперь же бесчисленное количество несчастных слу­чай­ностей представлялось ему, и он ожидал их всех. Да, это было как во сне, когда че­ловеку представляется наступающий на него злодей, и человек во сне раз­мах­нул­ся и ударил своего злодея с тем страшным усилием, которое, он знает, должно унич­тожить его, и чувствует, что рука его, бессильная и мягкая, падает, как тряпка, и ужас неотразимой погибели обхватывает беспомощного человека» [Толстой 1940, 244—246].

В фактуальном, историографическом тексте такая инсценировка внутренней жизни политического деятеля была бы немыслима и недопустима. Источников, которые позволили бы историку осмеливаться на соответствующие выводы, просто не существует.

3

С позиций актуальной когнитивной нарратологии тезис об исключительности фикционального нарратива, «the exceptionality thesis», как его на­зывает Давид Херман [Herman 2011 a, 8—18], был подвергнут острой критике. Опираясь на познания философии сознания и когнитивной и эволюционной психологии, Херман оспаривает будто бы лежащий в основе этого тезиса картезианский дуализм внешнего и внутреннего мира. Ученый ставит под вопрос, как он уверяет, не специфику фикционального изображения, а основывающуюся на ней дихотомию фикционального и фактуально­го изображения и предположение, что только фикциональные нарративы могут предоставить интроспекцию в сознание персонажей. Этому пред­­положению Херман противопоставляет два аргумента.

(1) Первый он называет mediation argument («аргумент опо­сре­до­ван­ности»): фик­цио­нальные нарративы не предо­став­ляют не­по­сред­ст­венной интроспекции в чужое сознание. Всякое знание о чужом вну­треннем мире в литературе зависимо от той же эвристики и основывается на тех же выводах, что и знание о чужом сознании в бытовом контексте.

(2) Второй аргумент — это аccessibility argument («аргумент доступности»): доступность чужой субъективности не ограничивается фикциональным нарративом. Человек в бытовом контексте вполне в состоянии, на основе эвристики, приобретенной им из так называемой «народной психологии» (folk psycho­logy), по наружности, выражению лица, жестам и конкретной ситуации делать вывод о том, что происходит в чужой душе. Суъективность другого в бытовом контексте, однако, не прозрачна, но в принципе доступна. Поэтому такая доступность не может служить критерием особенности фиктивного сознания [Herman 2011 a, 17—18].

Херман считает, что его аргументы подтверждаются статьями сборника, отредактированного им под названием The Emergence of the Mind («По­яв­ле­ние сознания»; [Herman ed. 2011]). В этом сборнике напечатаны работы по воз­никновению изображения сознания в английской литературе, напи­сан­ные ведущими литературоведами когнитивного толка. Однако аргументы Хермана позицию Хамбургер и Кон не опровергают.

Конечно, нужно учесть, что всеведение автора, разумеется, является не знанием, а свободным вымыслом (ср. [Genette 1990, 393; Cohn 1995, 109]). Интроспекция в душу фик­тивных персонажей, предлагаемая авторами фикциональной литературы, основывается не на догадках, а на фикции. В этой связи еще Жерар Женетт с легкой иронией констатировал: «с уверенностью догадываешься только о том, что сам вымышляешь» [Genette 1991, 76].

Алан Пальмер [2011 а, 197] также отвергает тезис о том, что романы пре­до­­ставляют прямой доступ к сознанию персонажей, в то время как мы в действительности никогда точно не знаем, что другие думают. Это проти­вопоставление Пальмер называет «клише литературоведения». Ссылаясь на «теорию народной психологии», он констатирует:

«All of us, every day, know for a lot of the time what other people are thinking. This is especially true of our loved ones, close friends, family, and work colleagues» [Palmer 2011 аf, 197].

«Каждый из нас каждый день в течение бóльшей части времени знает, что думают другие. Это особенно верно в отношении наших любимых, близких друзей, членов семьи и коллег по работе».

По поводу этого утверждения ставится вопрос: если бы мы в реальной жизни были по симптомам и объяснениям действительно в значительной степени в курсе того, что происходит в близких нам людях, то как же объ­яснить, что часто мужья не подозревают о желаниях своих жен, вплоть до неожиданного раз­во­да?

Отвергнув литературоведческое клише о принципиальной недоступности реальных индивидуумов и о прозрачности фиктивных персонажей, Пальмер признает, что мы в реальной жизни «иногда» не знаем, что происходит в других людях, даже если они стараются дать нам это знать [Palmer 2011 а, 197]. На эту уступку нуж­но возразить, что нарратор от третьего лица, как правило, занимается не mind reading, т. е. приблизительным додумыванием того, что про­исхо­дит в том или другом персонаже, а точным, проникающим в подноготную чужой души изображением, мимесисом в аристотелевском смысле. Сложный душевный пейзаж герoя реалистического романа не открывался бы ни mind reading наталкивающихся на него персонажей фиктивного мира, ни theory of mind читателя, если бы автор не изображал это эксплицитно. Вторая уступка Пальмера: он не утверждает, что fictional minds — то же самое, что real minds, а допускает определенные различия [Palmer 2011 а, 206]. Какие именно, он не упоминает.

4

Постулаты Пальмера оспаривались с нескольких позиций. Эмпирически работающие психологи, например, такие как канадская ученая Мариза Бортолусси, изучающая восприятие литературы (ср. [Bortolussi, Dixon 2003]), замечают, что Пальмер «заимствовал» из «мягких» когнитивных наук «ограниченный выбор основных, универсальных процессов, связанных с каждодневными социальными переживаниями», и это соблазняло его, как и других нарратологов когнитивного толка, прийти к поспешным выводам [Borto­lussi 2011, 284].

Убеждение Пальмера в том, что мы читаем фиктивных персонажей точно так же, как реальных людей, на опыте, по мнению Бортолусси, не подтверждается. На самом деле опыт пока­зы­вает, как она пишет, что читатель вместо того, чтобы применить к фиктивным персонажам theory of mind, старается скорее реконструировать то, что нарратор хочет нам дать знать [Borto­lussi 2011, 285]. Вообще theory of mind, по мнению Бортолусси, переоценивается когнитивными нарратологами. Не подкрепляемое опытом предположение Пальмера, что читатели романа сосредотачиваются не столько на событиях, сколько на персонажах, опровергается, по мнению Бортолусси, убедительными результатами, полученными в области эмпирической психологии [Borto­lussi 2011, 286].

Американская ученая Эмма Кафаленос упрекает Пальмера в поспешном отказе от эпистемологических различий между fiction и non-fiction [Kafalenos 2011, 254]. Она считает пробле­ма­тич­ным и его понятие knowing («знание»). В романе нарратор «знает» то, что в реальном мире знать невоз­мож­но. Не делая различий между тем, что мы знаем как факт (потому что об этом нам сообщает нарратор), и тем, о чем догадывается персонаж, Пальмер допускает, по мнению Кафаленос, такую же ошибку, как при отказе от разграничения наших знаний о фиктивном мире и о своем собственном. [Kafalenos 2011, 256]. (Подобным образом критикует пальмеровское понятие knowing американский когнитивист Патрик Колм Хоган [2011], автор путеводителя по когнитивной науке для гуманитариев [Hogan 2003]).

Если подвести предварительные итоги, кажется, что выдвинутый Форстером, Хамбургер и Кон тезис о безоговорочном изображении чужой души как признаке фикционального нарратива пока не поколеблен.

Но приведем еще один возможный контраргумент. Изображение чужого сознания, рассматриваемое Хамбургер как «симптом» фикционального нарратива, встречается, казалось бы, иногда и в фактуальных текстах. Но в таких случаях речь идет всегда исключительно о предположениях и заключениях, пре­зумп­тивный и конъектурный характер которых ясно указывается или явствует из контекста: Наполеон оче­видно думал… По высказываниям Наполеона можно сделать вывод, что он думал… Более определенно историограф не может харак­те­ризовать внутренний мир фигуры. Предложения типа Наполеон думал… в фактуальных текстах недопустимы.

Подчеркнем еще раз: аутентичность фикционального изображения чужой души зиж­дет­ся не на mindreading, а на вымысле, и она зависит от знания мира вы­мышля­ю­щим автором, от его жиз­нен­ного опыта, от его способности к эмпа­тии и, не в последнюю очередь, от его пси­хо­ло­ги­че­ско­го во­обра­же­ния. Про­ник­но­вение в самые тайные уголки женской души, например, вышедшее из-под пера такого «мачо», как Толстой, — это чудо эмпатии и воображения.

5

В связи с дискуссией об исключительности фикционального изображения со­знания был поднят вопрос об идеологическом и социальном опре­де­лении fictional mind. Поставил эту проблему не кто иной, как опять же Алан Пальмер (2004; 2010; 2011 a). Пальмер упрекает классическую нарратологию в том, что она односторонне, с интраспективной точки зрения сосре­дотачивается на замкнутом, частном, «интраментальном» сознании. Он тре­бует от нарратологии внешней точки зрения, рассматривающей то, что он называет social mind и intermental thought: «which is joint, group, shared, or collective thought, as opposed to intramental, or private, individual thought» («мышление, которое является совместным, групповым, общим или кол­лективным мышлением, в отличие от внутри-пси­хи­че­ской, или частной, индивидуальной мысли») [Palmer 2011 a, 196].

Неудивительно, что и этот концепт вызвал напряженную дискуссию. Одна часть ее разыгрывается на страницах журнала «Style» за 2011 г. Там напечатаны ключевая статья Пальмера «Social Minds in Fiction and Criticism» [Palmer 2011 a], 27 отзывов со стороны спе­ци­а­лис­тов по теме и ответы Пальмера [Palmer 2011 b; 2011 c].

С разных позиций ставится под сомнение допустимость и целесообразность введенной Пальмером дихотомии внутренней и внешней точек зре­ния на сознание [Ferny­hough 2011]. Патрик Хоган критикует использование Пальмером классической нарратологии в качестве straw man («соломенного чучела») [Hogan 2011, 244]. Давид Херман [2011 b] критикует парал­ле­ли­за­цию оппозиций social vs. individualinter­mental vs. intramentalexternalist vs. internalist. Критики выражают настоятельный скептицизм по поводу конструктов social mind и intermental thought [Hutto 2011], которые могут называться сознанием или мыслью, как пишет Манфред Ян [Jahn 2011], только в метафорическом употреблении.

Израильская ученая Шломит Риммон-Кенан [2011] ставит вопрос, не занималось ли традиционное литературоведение социальной и идео­ло­ги­ческой детер­ми­нацией изображаемого в нарративах сознания, и замечает у Пальмера пренебрежение художественной конструкцией. Из­вест­ный нарратолог Мари-Лор Райан [Ryan 2011], задающая тот же вопрос, критикует то, что Пальмер недо­ста­точ­но опре­деляет модус существования social mind, его отношение к индивидуальному со­зна­нию и его роль в наррации.

В хоре респондентов звучит общая критика расщепления сознания на индивидуальную и социальную части. «Even ‚internalist‘ minds are social» («Даже “внутренние” сознания являются социальными»), — так гласит вдохновленное Л. С. Выготским заглавие ответа Чарльза Фернихау [Fernyhough 2011], отрицающего проводимое Пальмером расщепление сознания.

Неслучайно некоторые из критически настроенных респондентов ссы­лают­ся на русских теоретиков 1920-х — 30-х гг., Выготского, Бахтина и Волошинова. Сам Пальмер [2004, 141—169], очевидно, под вли­я­нием американского неовыготскианского психолога Джеймса Верча [Wertsch 1991] отдает должное своим русским предшественникам (включая в них также нейропсихолога Александра Лурию). Пальмер подробно описывает под­хо­ды к социальным и идеологическим параметрам речи и сознания, которые бы­ли обна­ру­жены русскими теоретиками. (Не сможет ли такое обращение к русской теории 1920-х гг. среди запад­ных когнитивистов послужить по­ощ­­ре­нием для молодых российских гу­ма­ни­та­риев? Не будет ли их задачей, при всем вос­­торге от «последних кри­ков» за­пад­ных пост-измов, заниматься оте­чест­вен­ной научной тра­ди­цией, представляя гуманитарному миру, в общем, малоизвестные на Западе концепции русских теоретиков 1920-х — 30-х гг. и объясняя их релевантность для сегодняшней теоретической мысли?)

6

Подведем итоги. Когнитивная нарратология, которая предстает крайне многоликой, открывает литературоведению новые горизонты. Она задается вопросами антропологического значения, связывая литературоведение, т. е. герменевтическую дисциплину, с эмпирическими науками. Глав­ная ее заслуга — это анализ связи между нарративом и сознанием, со­зна­нием как изображаемых персонажей, так и воспринимающего читателя.

Когнитивная нарратология находится только в начальной фазе ее раз­ви­тия, но следует уже сейчас обратить внимание на некоторые ее недостатки. Назовем два из них.

(1) В сегодняшней когнитивной нарратологии сильна тенденция к уравниванию фиктивного сознания с реальным. Разумеется, психология может многому на­учить­ся у романа. Но Анна Каренина — не наша пациентка. И не наша задача преодолевать узкие нормы общества, в котором живет героиня романа. Мы воспринимаем героиню, с одной стороны, как человека с душев­ными травмами, вполне соблазнительными для терапевта, но с другой — как артефакт, как фактор в художественной конструкции, фактор, недоступ­ный психологу как психологу и когнитивисту как когнивисту. Пример: в первой любовной встрече Анны Карениной с Вронским, покрывающим ее тело поцелуями, любовник сравнивается с убийцей, который режет убитого на части. Это сравнение дано, как кажется на первый взгляд, нарраториально, но по контексту можно сделать вывод, что на самом деле оно дается с перцептивной и идеологической точки зрения самой Анны. Для когнитивиста сравнение любовника с убийцей, конечно, знаменательно, и у него возникают свои умозаключения. Литературовед же, рассматривающий всю художественную конструкцию, видит, что мотив разрезанного на части тела встречается в романе трижды: первый раз в сцене приезда Анны в Москву, когда колесо поезда режет тело желез­нодорожного работника на два куска, что Анна воспринимает как «дурное предзнаменование», второй раз в любовной встре­че с Вронским, а третий раз при гибели Анны под режущим ее коле­сом поезда. Когнитивная нарратология тяготеет к пренебрежению худо­жест­вен­ным характером той конструк­ции, из которых она черпает свои объекты. Разумеется, в теории мало кто из ког­ни­ти­вис­тов не признал бы, что fictional minds и social minds являются факторами худо­жест­венных конструкций. На практике, однако, когнитивисты тяготеют к пренебрежению художественным характером фикциональной наррации и фиктивных ее инстанций. Они недостаточно учитывают, что то или другое содержание фиктивного сознания может быть моти­ви­ро­ва­­но не столько характером персонажа и данной ситуации, сколько необ­хо­ди­мос­тью художественной конструкции. В хорошо сделанных произведениях эти фак­то­ры, как правило, совпадают, так что швов между характерологической и худо­жест­вен­ной мотивировками не видно. Но когнитивисту, приближающемуся к персонажам романа без учета художественной ткани целого, нужно посоветовать со­блюдать некую осторожность при анализе «Анны Карениной».

(2) Вопреки познаниям эмпирической психологии, по которым читатели романа сосредоточиваются, прежде всего, на событиях (см. выше, критику Бортолусси), когнитивная нарратология делает акцент на характере, подчиняя ему действие. Между тем, еще Аристотель указывал на преимущество дей­ст­­вия перед харак­те­ром. В «Поэтике» на примере трагедии он опре­де­ляет иерархию частей нар­ра­тивов:

«…самое важное из всего этого — составление поступков [ἡ τῶν πραγμάτων σύστασις], так как трагедия есть изображение не людей, a действий [μίμησίς ἐστιν οὐκ ἀνθρώπων ἀλλὰ πράξεων] <…>, и цель [трагедии] — какое-нибудь действие, а не качество [характера]. Итак, действуют [на сцене] не для того, чтобы изображать характеры, а характеры подразумеваются в действиях. Сле­до­ва­тель­­но, поступки и фабула [μῦθος] составляют цель трагедии, а цель важнее всего» (Поэтика 1450 а, 15).

Формула «составление поступков» подразумевает сознательный конструктивный акт, включая даже допустимость некоей манипуляции. Достоинство мимесиса, по­ня­тия, которое в ра­ботах зрелого Аристотеля нель­зя перевести как «подражание», но как «изо­бра­же­ние» чего-то еще не существующего, заключается ведь не в его сход­стве с некоей заданной действительностью, а в таком «составлении по­ступ­ков», которое спо­соб­но вызвать желаемое воздействие на реципиента.

Лозунгу Пальмера Novel reading is mind reading [Palmer 2007, 217] следует проти­во­по­ста­вить лозунг Novel reading is event reading, или точнее — Novel reading is mental event reading.

ЛИТЕРАТУРА

Толстой Л. Н.

1940 — Война и мир. Т. 3 // Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. Сер. 1. Произведения. Т. 11. М., 1940.

Bortolussi Marisa

2011 — Response to Alan Palmer’s «Social Minds» // Style. 2011. Vol. 45. P. 283—287.

Bortolussi MarisaDixon Peter

2003 — Psychonarratology: Foundations for the Empirical Study of Literary Response. Cambridge, 2003.                  

Cohn Dorrit

1978 — Transparent Minds: Narrative Modes for Presenting Consciousness in Fiction. Princeton, 1978.

1995 — Narratologische Kennzeichen der Fiktionalität // Sprachkunst. Beiträge zur Literaturwissenschaft. 1995. Bd. 26. P. 105–112.

1999 — The Distinction of Fiction. Baltimore, 1999.

Fernyhough Charles

2011 — «Even „Internalist“ Minds are Social» // Style. 2011. Vol. 45. P. 271—275.

Fludernik Monika

1996 — Towards a “Natural” Narratology. London; New York, 1996. 

Forster Edward Morgan

1927 — Aspects of the Novel. London, 1927.

Genette Gérard

1991 — Récit fictionnel, récit factuel // Genette G. Fiction et diction. Paris, 1991. P. 65—94.

Hamburger Käte

1957 — Die Logik der Dichtung. Stuttgart, 1957.

1968 — Die Logik der Dichtung. 2., wesentlich veränderte Auflage. Stuttgart, 1968.

Herman David

2011 a — Introduction // Herman ed. 2011, 1—40.

2011 b — Post-Cartesian Approaches to Narrative and Mind: A Response to Alan Palmer’s Target Essay on «Social Minds» // Style 2011. Vol. 45. P. 265—271.

2013 — Cognitive Narratology // The Living Handbook of Narratology / Ed. P. Hühn, J. Ch. Meister, J. Pier, W. Schmid. URL: www.lhn.uni-hamburg.de/article/cognitive-narratology-revised-version-uploaded-22-september-2013 (accessed: 26.2.2014).

Herman David ed.

2011 — The Emergence of Mind. Representations of Consciousness in Narrative Discourse in English / Ed. D. Herman. Lincoln, 2011.

Hogan Patrick Colm

2003 — Cognitive Science, Literature, and the Arts: A Guide for Humanists. London, 2003.

2011 — Palmer’s Anti-Cognitivist Challenge // Style. 2011. Vol. 45. P. 244—248.

Hutto Daniel D.

2011 — Understanding Fictional Minds without Theory of Mind! // Style. 2011. Vol. 45. P. 276—282.

Jahn Manfred

2011 — Mind = Mind + Social Mind?: A Response to Alan Palmer’s Target Essay // Style. 2011. Vol. 45. P. 249—253.

Kafalenos Emma

2011 — The Epistemology of Fiction: Knowing v. «Knowing» // Style. 2011. Vol. 45. P. 254—258.

Palmer Alan

2002 — The Construction of Fictional Minds // Narrative. 2002. Vol. 10. № 1. P. 29—46.   

2004 — Fictional Minds. Lincoln, 2004.

2005 — Thought and consciousness representation (literature) // Routledge Encyclopedia of Narrative Theory. London, 2005. P. 602—607.

2007 — Universal Minds // Semiotica. 2007. Vol. 165. P. 205–225.

2010 — Social Minds in the Novel. Columbus, OH, 2010.           

2011 a — Social Minds in Fiction and Criticism // Style. 2011. Vol. 45. P. 196—240.

2011 b — Enlarged Perspectives: A Rejoinder to the Responses // Style. 2011. Vol. 45. P. 366—412.

2011 c — Rejoinder to Response by Marie-Laure Ryan // Style. 2011. Vol. 45. P. 660—662.

Rimmon-Kenan Shlomith

2011 — Response to Alan Palmer // Style. 2011. Vol. 45. P. 339—343.

Ryan Marie-Laure

2011 — Kinds of Minds: On Alan Palmer’s «Social Minds» // Style. 2011. Vol. 45. P. 654—659.

Stanzel Franz K.

1959 — Episches Präteritum, erlebte Rede, historisches Präsens // Deutsche Vierteljahrsschrift für Literaturwissenschaft und Geistesgeschichte. 1959. Bd. 33. P. 1–12.

1979 — Theorie des Erzählens. Göttingen, 1979.

2002 — Der Durchbruch. Die Kontroverse mit Käte Hamburger // Unterwegs. Erzähltheorie für Leser. Göttingen, 2002. P. 41—44.

Wertsch James V.

1991 — Voices of the Mind: A Sociocultural Approach to Mediated Action. Harvard UP, 1991.  

Zunshine Lisa

2006 — Why We Read Fiction. Theory of Mind and the Novel. Columbus, OH, 2006.

LIST OF CONTRIBUTORS

Chevtaev Arkadij A. — Cand. Sc. (Philology), an associate professor at the Department of Russian Philology and Foreign Languages, State Polar Academy (Saint Petersburg). Research interests: narratology, theory of lyrics, narrative structures in a lyrical text, creative work of J. Brodsky, A. Akhmatova, N. Gumilev, narrative models in the Russian poetry of the XX century. E-mail: achevtaev@yandex.ru

Dan Shen is Changjiang Professor of English and director of the Center for European and American Literatures at Peking University. She is on the advisory or editorial boards of the American journals Style and Narrative, the British Language and Literature, and the European JLS: Journal of Literary Semantics, as well as being a consultant editor of Routledge Encyclopedia of Narrative Theory.In addition to having published five books and more than one hundred essays in China, she has published about forty essays in North America and Europe in narrative studies, stylistics, and translation studies. Her book Style and Rhetoric of Short Narrative Fiction: Covert Progressions Behind Overt Plots is forthcoming from Routledge. E-mail: shendan@pku.edu.cn

Drach Inna G. — Cand. Sc. (Philology), an assistant at the Chair of Theoretical and Historical Poetics, Institute for Philology and History, RSUH. Research interests: montage narrative technique in literature; film narration; poetics of the genre of montage novel. E-mail: innadrach@googlemail.com

Fedunina Olga V. — Cand. Sc. (Philology), an associate professor at the Chair of Theoretical and Historical Poetics, Institute for Philology and History, RSUH. Research interests: typology and functions of dreams as an artistic form in the Russian literature in the XIXth and the first third of the XXth century; genres of crime literature (detective story, police novel, cape-and-dagger fiction, etc.). E-mail: olguita2@yandex.ru

Kazankova Ekaterina A. — Cand. Sc. (Philology), an assistant professor at the Department of Germanic Languages, the Faculty of International Relations, Belarusian State University. Research interests: particularity of indirect authorial narration in the contemporary German prose, representation of «the other’s» (indirect) speech and its modifications in narrative. E-mail: k.kazankowa@gmail.com

Kozmina Elena Yu. — Cand. Sc. (Philology), an assistant professor at the Department of the Russian Language, Institute of Fundamental Education, Ural Federal University named after the first President of Russia B. N. Yeltsin. Research interests: philosophical adventure fantastic literature of the 20th century; genre studies; the anti-utopian novel; methods of teaching literature. E-mail: klen063@gmail.com

Krivonos Vladislav Sh. — Doctor of Philological Sciences, a professor at the Chair of Russian and Foreign Literatures and Literature Teaching Methods of the Volga State Academy for the Humanities and Social Sciences; the head of the Literary Theory and History Chair of the Samara State Regional Academy. The author of the books (in Russian): The Reader Issue in Gogol’s Works (1981), «Gogol’s Dead Souls and Formation of New Russian Prose: Narrative Issues» (1985), Motifs in Gogol’s Fictional Prose (1999), Russian Literature in the 19th Century (2001), Gogol’s Stories: the Space of Meaning (2006), From Marlinsky to Prigov: Philological Studies (2007), Gogol: Issues of Creative Work and Interpretation (2009), Nikolai Gogol as a Hermeneutical Issue. A Collective Monograph (2009; joint authorship with O. V. Zyryanov, E. K. Sozina, et al.), «N. Gogol’s Dead Souls: the Space of Meaning» (2012). E-mail: vkrivonos@gmail.com

Poselyagin Nikolay V. — Cand. Sc. (Philology); a teacher at the Chair of the General Theory of Literature (the theory of discourse and communication), the Department of Philology, MSU. Editor of the Section «Theory» of the Journal «Novoye Literaturnoye Obozreniye» (from 2013). The main sphere of research interests: the history of Russian literature, narratology. E-mail: poselyagin@gmail.com

Syrov Vasily N. — Doctor of Sc. (Philosophy), professor, heads the Department of Ontology, Theory of Cognition and Social Philosophy of the Faculty of Philosophy, professor at the Department of the History of the Ancient World, Middle Ages and Methodology of History, the Faculty of History, National Research Tomsk State University. Research interests: narratology (limits of narrative, author and narrator, time in narrative, the fictional and factual in narrative), philosophy of history, historical cognition, ethics, mass culture. E-mail: narrat@inbox.ru  

Tataru Ludmila V. — Doctor of Philology, Professor at the Chair of the English language, Balashov Institute of Saratov State University named after N. G. Chernyshevsky. Research interests: the theory of narrative, in particular, the linguistics of narrative, cognitive narratology, narrativity of poetry, journalistic narratives. Besides, she deals with the stylistics of decoding, functional stylistics and linguistic cultural studies. E-mail: ltataru@yandex.ru

Troitsky Yury L., Cand. Sc. (History), is a professor at the Department of the Theory and History of the Humanities, Deputy Director for didactic methodology and history education, the Institute for Philology and History, RSUH. Specializes in the 19th-century history of Russia. Research interests: methodology of historiography, Russian cultural studies in the 19th century, egohistory as a historiographical problem, communicative didactics, history education. E-mail: troitski@gmail.com

Zhilicheva Galina A. — Cand. Sc. (Philology), an associate professor at the Department of Foreign Literature and Literature Teaching Theory, the Novosibirsk State Teachers’ Training University. Research interests: narratology, the theory of the novel, the theory of the comical, the history of the Russian literature of the 20th century. E-mail: gali-zhilich@yandex.ru 

Zuseva-Özkan Veronika B. – Cand. Sc. (Philology), doctoral candidate in the Chair of theoretical and historical poetics, Russian State University for Humanities. Research area: literary theory, self-conscious novel (metanovel), modern and post-modern fiction. E-mail: zuseva_v@mail.ru

СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ

Дань Шэнь — профессор английского языка (программа исследований «Янцзы») и директор Центра европейских и американской литератур в Пекинском университете. Она является консультантом или состоит в редакционной коллегии следующих журналов: американских — Style и Narrative, британского — Language and Literature и европейского — JLS: Journal of Literary Semantics, а также редактором-консультантом Routledge Encyclopedia of Narrative Theory.Опубликовала пять книг и более ста статей в Китае, а также около сорока статей в Северной Америке и Европе по нарратологии, стилистике и переводоведению. Сейчас в печати находится ее книга Style and Rhetoric of Short Narrative Fiction: Covert Progressions Behind Overt Plotsкоторая будет выпущена издательством «Routledge». E-mail: shendan@pku.edu.cn

Драч Инна Геннадьевна — кандидат филологических наук, ассистент кафедры теоретической и исторической поэтики ИФИ РГГУ. Научные интересы: жанрология; повествовательная техника монтажа в литературе; киноповествование; поэтика жанра романа-монтажа. E-mail: innadrach@googlemail.com

Жиличева Галина Александровна — кандидат филологических наук, доцент кафедры зарубежной литературы и теории обучения литературе Новосибирского государственного педагогического университета. Научные интересы: нарратология; теория романа; теория комического; история русской литературы ХХ в. E-mail: gali-zhilich@yandex.ru

Зусева-Озкан Вероника Борисовна – кандидат филологических наук, докторант кафедры теоретической и исторической поэтики ИФИ РГГУ. Область научных интересов: теоретическая и историческая поэтика, жанр метаромана, литература модернизма и постмодернизма. E-mail: zuseva_v@mail.ru

Казанкова Екатерина Алексеевна — кандидат филологических наук, доцент кафедры германских языков факультета международных отношений Белорусского государственного университета. Научные интересы: специфика несобственно-авторского повествования в современной немецкой прозе, отображение «чужой» (несобственно-прямой) речи и ее модификаций в нарративе. Е-mail: k.kazankowa@gmail.com

Козьмина Елена Юрьевна — кандидат филологических наук, доцент кафедры русского языка Института фундаменталь­ного образования Уральского Федерального университета имени пер­вого Президента России Б. Н. Ельцина. Научные интересы: авантюрно-философская фантастика ХХ в.; жанро­логия; роман-антиутопия; преподавание литературы. E-mail: klen063@gmail.com

Кривонос Владислав Шаевич — доктор филологических наук, профессор Поволжской государственной социально-гуманитарной академии (Самара); профессор Самарской государственной областной академии (Наяновой). Автор книг: «Проблема читателя в творчестве Гоголя» (1981); «“Мертвые души” Гоголя и становление новой русской прозы: Проблемы повествования» (1985); «Мотивы художественной прозы Гоголя» (1999); «Русская литература XIX века» (2001); «Повести Гоголя: Пространство смысла» (2006); «От Марлинского до Пригова: Филологические студии» (2007); «Н. В. Гоголь как герменевтическая проблема» (2009 – в соавторстве с О. В. Зыряновым, Е. К. Созиной и др.); «Гоголь: Проблемы творчества и интерпретации» (2009); «“Мертвые души” Гоголя: Пространство смысла» (2012). E-mail: vkrivonos@gmail.com  

Поселягин Николай Владимирович — кандидат филологических наук, преподаватель кафедры общей теории словесности (теории дискурса и коммуникации), филологический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова. Редактор отдела «Теория» журнала «Новое литературное обозрение» (с 2013). Основная область научных интересов: история русской литературы, нарратология. E-mail: poselyagin@gmail.com

Сыров Василий Николаевич — доктор философских наук, профессор, заведующий кафедрой онтологии, теории познания и социальной философии философского факультета, профессор кафедры истории Древнего мира, Средних веков и методологии истории исторического факультета Томского государственного университета (Томск). Сфера научных интересов: нарратология (границы нарратива, автор и нарратор, время в нарративе, вымышленное и фактуальное в нарративе), философия истории, историческое познание, этика, массовая культура. E-mail: narrat@inbox.ru

Татару Людмила Владимировна — доктор филологических наук, профессор кафедры английского языка Балашовского института Саратовского государственного университета им. Н. Г. Чернышевского. Основная сфера научных интересов: теория нарратива, в частности, лингвистика нарратива, когнитивная нарратология, нарративность поэзии, журналистские нарративы. Кроме того, занимается стилистикой декодирования, функциональной стилистикой, лингвокультурологией. E-mail: ltataru@yandex.ru

Троицкий Юрий Львович — кандидат исторических наук, доцент; профессор кафедры теории и истории гуманитарного знания; заместитель директора ИФИ РГГУ по методической работе и историческому образованию. Специалист по истории России XIX в. Тематика исследований: методология историографии; отечественная культурология XIX в.; эгоистория как историографическая проблема; коммуникативная дидактика; историческое образование. E-mail: troitski@gmail.com

Федунина Ольга Владимировна — кандидат филологических наук, доцент кафедры теоретической и исторической поэтики ИФИ РГГУ. Круг научных интересов: типология и функции сна как художественной формы в русской литературе XIX — первой трети XX вв.; жанры криминальной литературы (детектив, полицейский роман, шпионский роман и др.). E-mail: olguita2@yandex.ru

Чевтаев Аркадий Александрович — кандидат филологических наук, доцент кафедры отечественной филологии и иностранных языков Государственной полярной академии (Санкт-Петербург). Сфера научных интересов: нарратология, теория лирики, нарративные структуры в лирическом тексте, поэтическое творчество И. Бродского, А. Ахматовой, Н. Гумилева, нарративные модели в русской поэзии XX в. E-mail: achevtaev@yandex.ru