НАРРАТОЛОГИЯ НА БЕЛЫХ ЧТЕНИЯХ

17—19 октября 2013 г. в рамках традиционной международной конференции Белые чтения, ежегодно посвящаемой памяти основателя Института филологии и истории РГГУ Галины Андреевны Белой, в очередной раз проводились заседания специальной нарратологической секции (руководитель — В. И. Тюпа, секретарь — О. В. Федунина). В работе секции приняли участие гости из Эстонии, Польши, Украины, а также российские нарратологи из Москвы, Санкт-Петербурга, Екатеринбурга, Новосибирска, Самары, Краснодара, Балашова. В этот раз в центре внимания секции оказались нарратологические проблемы: границ нарратологии, поэтики наррации, а также особенностей нарратива в исторической перспективе.

Реализованная программа заседаний

Заседание 1: Границы нарратологии

Ведущий В.И. Тюпа

П. Тороп, Эстония, Тартуский университет

Трансмедийная нарратология и интерсемиотический перевод (на примере экранизации «Анны Карениной» Л. Толстого)

Л. Д. Бугаева, Санкт-Петербург

Катарсический финал в литературном и кино-нарративе

Е. В. Абрамовских, Самара, ПГСГА

Словесный нарратив в кинематографе (на материале экранизации повести Ю. Визбора «Завтрак с видом на Эльбрус»)

О. Собчук, Эстония, Тартуский университет

Уровневые модели повествовательного текста в нарратологии и психологии

Л. В. Татару, Балашов, БИ СГУ

Ритм как принцип концептуальной организации нарратива

К. А. Воротынцева, Новосибирск, ИФ СО РАН

Лирическая событийность и повседневность в художественном нарративе

Дискуссия

Заседание 2: Поэтика наррации

Ведущий К. А. Баршт

В. И. Тюпа, Москва, РГГУ

Категория интриги в нарратологических исследованиях

Е. Ю. Козьмина, Екатеринбург, УрФУ

Иносказательное повествование

Е. Ю. Сокрута, Донецк, Украина, ДонНУ

Поэтика метанарративности (на материале современной прозы)

А. А. Чевтаев, Санкт-Петербург, ГПА

Нарративная поэтика в ранней лирике А. Ахматовой

А. Скубачевска-Пневска, Университет Николая Коперника, Торунь, Польша

Принципы повествования в университетском романе

О. В. Федунина, Москва, РГГУ

Проблема имплицитного читателя в криминальной литературе

Дискуссия

Заседание 3: Особенности нарратива в исторической перспективе

Ведущий А. А. Чевтаев

В. Б. Зусева-Озкан, Москва, РГГУ

«Жак-Фаталист и его Хозяин» Дени Дидро: между нарративами Стерна и Скаррона

К. А. Баршт, Санкт-Петербург, ИРЛИ РАН

О «зеркальной наррации» в романе Достоевского «Бедные люди»

Г. А. Жиличева, Новосибирск, НГПУ

Способы реализации нарративной стратегии в романах постсимволизма

О. А. Гримова, Краснодар, КубГУ

Нарративная интрига в романе Е. Г. Водолазкина «Лавр»

Итоговая дискуссия

Джон Пир

(Тур — Париж, Франция)

СУЩЕСТВУЕТ ЛИ ФРАНЦУЗСКАЯ ПОСТКЛАССИЧЕСКАЯ НАРРАТОЛОГИЯ?

Аннотация. Последующий краткий историографический обзор продемонстрирует, что французская нарратология не делится на «классическую» нарратологию и «постклассическую нарратологию» в том смысле, в каком о них писал Дэвид Хёрман, или же нарратологии, смежные с другой областью знания, выделяемые Ансгаром Нюннингом. Наиболее значимые исследователи (Барт, Тодоров, Женетт) занялись другими вопросами, а Рикёр в переломной работе «Время и нарратив» противопоставил «семиотическую рациональность» «нарративному разуму» герменевтического типа, в то время как во Франции за исчезновением структурной лингвистики как вспомогательной науки не последовало возрождение нарратологии, происходившее в других странах с начала 1990-х гг. Теоретически ориентированное изучение нарратива продолжилось, но не всегда в рамках нарратологии — иногда в нелитературных сферах. Представляется, что французский дискурс-анализ предлагает концептуальную и методологическую основу для обращения к вопросам постклассической нарратологии.

Ключевые слова: нарратология; постклассическая нарратология; французская нарратология; нарратив; дискурс; дискурс-анализ.

1. Введение

Нарратология начала свое существование под эгидой теории литературы. Чтобы оправдать статус научно-теоретической системы постулатов и аналитических и описательных процедур, она, как и другие дисциплины, придерживающиеся структуралистской модели, восприняла структурную лингвистику как вспомогательную науку. Предполагалось, что благодаря таким данным нарративная теория приобретала надежную парадигму для выработки теоретической модели, общей для всех нарративов, существующих реально и потенциально. Под влиянием Соссюра внимание было сосредоточено на нарративном языке, который лежит в основе всех нарративов и противопоставлен нарративной речи конкретных нарративов, и это сопровождалось акцентом на описании, а не на интерпретации. Но если взглянуть более внимательно на системы, которые в действительности приняты теоретиками нарратива, предполагаемая роль структурной лингвистики как объединяющей парадигмы выглядит менее убедительно. Таким образом, (до)нарратологический анализ мифов Клода Леви-Стросса [Lévi-Strauss 1967 (1955)] превращает «функции» Проппа в «мифемы» по примеру доработки соссюрианской трактовки фонемы Трубецким и Якобсоном; семантическая теория А. Греймаса [Greimas 1983 (1966)], включая семиотический квадрат и модель актантных ролей, многим обязана трактовке Соссюра Ельмслевым и синтаксическому анализу именной группы Теньером; устанавливая «гомологическое отношение между предложением и дискурсом» [Barthes 1977 (1966), 83], «транслингвистика» Ролана Барта предвосхищает теорию и практику дискурс-анализа, который к тому моменту еще не существовал [см. Herman 2001, 2005 b, 574]; при создании трехуровневой модели нарративной грамматики (семантическая, синтактическая, вербальная) Цветана Тодорова вдохновила средневековая универсальная грамматика; модель предлагает соотносить качество с существительным и действие с глаголом; наконец, обращение Жерара Женетта к «типу лингвистической метафоры», благодаря которому возможно «организовать или, во всяком случае, сформулировать проблемы анализа нарративного дискурса в соответствии с грамматическими категориями глагола» [Genette 1980 (1972), 30], больше отсылает к традиционной грамматике предложения, чем к лингвистической теории. Ранние нарратологи рассматривали конкретные нарративы как несущие некое «нарративное сообщение», которое передается через опознаваемые элементы и комбинаторные принципы общей семиотической системы, поддающейся описанию, вдохновленному лингвистическим опытом (история и дискурс и многочисленные варианты этой оппозиции). Но различные постулаты, методологии и цели, принятые для продолжения этого анализа, все больше и больше заставляют усомниться в том, что к структурной лингвистике стоит апеллировать как к вспомогательной науке для теории нарратива. С точки зрения одного французского лингвиста, высказанной в 2000 г., «развитие нарратологии, несмотря на некоторое количество скорее метафорических терминологических заимствований (“нарративная пропозиция”, “модальность” и т. д.), мало чем обязано лингвистике» [Mainguenau 2000, 10].

2. От классической к постклассической нарратологии

С точки зрения постклассической нарратологии, эти расхождения могут быть неожиданными. Этот термин, предложенный Дэвидом Хёрманом в 1997 г. и более полно объясненный в 1999 г., обозначает возрождение и трансформацию нарратологии начиная с конца 1980-х гг., спустя несколько лет после упадка классической нарратологии. <Хёрман [Herman 1999, 4], ссылаясь на утверждение Мике Бал, считает, что классическая теория нарратива достигла «пика своего развития» в 1979 г., когда в Тель-Авивском университете состоялась конференция «Синопсис 2: Нарративная теория и поэтика фикциональной литературы»>. Как поясняет Хёрман, в то время как постклассическая нарратология более всеобъемлюща и способна к расширению своего предмета, чем ее предшественница, и та, и другая призваны улучшать модели описания и объяснения нарратива, понимаемого как сложная структура уровней, которую можно анализировать теми способами, использование которых в нарратологии обусловлено лингвистическим поворотом [см. Herman 1999]. И действительно, как пишет Моника Флудерник:

«Один из способов составить карту истории нарратологии — это <…> увидеть, как она воспринимала одну за другой лингвистические парадигмы, появляющиеся в двадцатом веке: структуралистскую (классическая нарратология); генеративную лингвистику (грамматика текста); семантику и прагматику (теория речевых актов, вежливых форм и т.д.); лингвистику текста (анализ разговора и анализ критического дискурса); а теперь и когнитивную лингвистику (когнитивная нарратология)» [Fludernik 2005, 48].

Далее она подчеркивает, что неспособность классической нарратологии адекватно подтвердить эмпирическую релевантность ее лингвистических категорий сейчас значительно компенсировалась смещением лингвистики в сферу когнитивистики (к которой также могли бы быть причислены дискурс-анализ и прагматическая лингвистика), что обеспечивает нарратологов обновленными лингвистическими моделями [Fludernik 2005, 50]. Оглядываясь назад, можно сделать вывод, что различия между моделями классической нарратологии, такие, как указанные выше, могут быть расценены как вестник не только кризиса, который должен был охватить изначальные теории и модели, но и динамики открытий, характерных для нарратологических исследований последних двадцати лет. В этом случае важно помнить, что постструктуралистскую нарратологию нельзя объединять с постклассической нарратологией, разновидностью которой она является.

Прежде чем выяснять, существует ли французская постклассическая нарратология и в каком виде, нужно отметить, что само это понятие было рождено в контексте, значительно отмеченном англоязычными исследованиями; немногие французские нарративные теоретики осмысливали свою работу, пользуясь этим термином. Парадигмы, характерные для постклассической нарратологии, распространяются и увеличиваются в числе в результате научных разработок, не вполне принадлежащих сфере франкоязычных исследований или же рассмотренных под иным для этой сферы углом. Таким образом, чтобы избежать поспешных и способных ввести в заблуждение заимствований, нужно сказать несколько слов о ключевых чертах постклассической нарратологии.

Единственный решающий фактор в росте новых парадигм для изучения нарратива — интеграция контекста в нарративную теорию и анализ. Это отражается не только в эволюции названных выше лингвистических теорий, но и в четырех основных сферах изучения. Контекстуализация нарратологии породила — если назвать только один пример — феминистскую нарратологию, которая, в частности, пыталась изучить формальный нейтральный характер нарратологических категорий путем указания на то, как голос, структура сюжета и т. д. приобретают гендерные характеристики. Текст может сам сигнализировать о таких гендерных характеристиках, что, в свою очередь, пробуждает в читателе интерпретативную стратегию и действия, возможность которых была исключена ранними нарратологическими исследованиями. Если принимать во внимание эти факторы, контекст восприятия (идеологический, социальный, психологический, этнический и т. д.) включается в описание и анализ текстов, как и эффект воздействия чтения на понимание историй (также изучаемый психонарратологией). Вторая сфера ассоциируется с так называемым нарративным поворотом, который происходил в течение 1990-х гг. (но это было уже очевидно, если судить по известному выпуску журнала «Communications», вышедшему в 1966 г.): она связана с расширением корпуса текстов, то есть включениемв него не только фикциональной литературы, но и широкого спектра нарративов, таких как нарратив во время разговора, нарратив в юриспруденции, медицине, психоанализе и т. д. В свою очередь, возросшее разнообразие нарративов, изучаемых постклассической нарратологией, открыло еще одно исследовательское измерение: нарративные элементы поэзии и драмы (межродовая нарратология) и невербальные формы наррации в пластических искусствах и музыке и (недавнее направление) в цифровых медиа (интермедиальная нарратология). Наконец, расширение классической нарратологии с целью включения не только фикциональных нарративов шло одновременно с новой междисциплинарностью, которая влияла на объект изучения и привела к взаимному обогащению подходов к нарративу, восходящих к дисциплинам и методологиям, которые ранее развивались в изоляции друг от друга: например, «натуральная» нарратология Моники Флудерник [Fludernik 1996] привлекает исследования в области анализа нарратива во время разговора; а когнитивная нарратология, которой занимаются, например, Дэвид Хёрман, Манфред Ян, значительно опирается на исследования в области когнитивистики. Все эти разнообразные разработки породили более синтетический и интегративный подход к нарративу, чем более ранний подход, сконцентрированный на тексте [см. Herman 1999, 11]: нарративные категории больше не рассматриваются «как “черты” или “характеристики” нарративных текстов, но как предполагаемые читательские возможности, говорящие о взаимодействии между читателем и текстом, между интерпретирующими сообществами и текстами, идеологией, закодированной в культуре, и читательским невольным или сознательным декодированием [Rimmon-Kenan 2002 (1983), 145]. В общем, нарратология, как утверждает Хёрман, когда-то «бывшая подразделом структуралистской литературной теории <…> теперь может обозначать любой принципиальный подход к изучению нарративно построенного дискурса — литературного, историографического, дискурса разговора, кино и др.» [Herman 1999, 27, н. 1].

Постклассическая нарратология — это не нечто объединенное. Скорее она охватывает множество так или иначе накладывающихся друг на друга парадигм и моделей и иногда даже несочетаемые теоретические предпосылки, методологии и цели. Поэтому о ней часто и говорят как о «нарратологиях». В статье, которая является существенным дополнением к знаковому вступительному тексту Хёрмана, Ансгар Нюннинг проводит исследование, которое описывает удивительный лабиринт «составных и сложных нарратологий», которые получили развитие за прошедшие годы [см. Nünning 2003, 258] <Эта статья также публиковалась на французском языке в книге: [Pier, Berthelot (2010)]>. Он составляет полезный список (хотя, по общему признанию, слишком упрощенный), сопоставляющий характеристики сконцентрированной на тексте структурной нарратологии с характеристиками контекстуально ориентированных более новых нарратологий. Нюннинг также указывает на противоречие между «наукой о нарративе» (Тодоров) и «самоназванными нарратологиями», замечая, что последние в одних случаях репрезентируют иные формы литературной теории, а в других — интерпретативные практики, лишенные теоретического обоснования, что является отличительной чертой нарратологии — состояние дел, которое он приписывает тому, что Дж. Г. Барри [Barry 1990] назвал «центробежной силой нарратологии» [Nünning 2003, 240—248]. Тем не менее, он взял на себя сложнейшую задачу — неформально и условно классифицировать не меньше, чем двадцать пять нарратологий, создав восемь широких и относительно гетерогенных категорий в дополнение к примерно двадцати видам применения, подходам и работам различной значимости для нарратологии [Nünning 2003, 249—251]. Далее Нюннинг предполагает, что такие теории могут быть расположены на одной шкале в порядке от «недотеоретизированного» полюса (новые исторические нарратологии) до «слишком теоретизированного» полюса (нарратологическая семантика, основанная на теории о возможных мирах), а феминистская нарратология при этом занимает промежуточную позицию [Nünning 2003, 256]. Не задаваясь вопросом о том, как каждая из этих двух конфигураций может быть предопределена классической нарратологией, он также особо отмечает, что структуралистская нарративная теория была не столь «монолитна», как часто думают, поскольку она распадается на, по крайней мере, четыре «ветви» или «варианта»: 1) семантическая нарратология / нарративная семантика; 2) нарратология, ориентированная на историю (синтаксическая нарративная теория); 3) дискурс-ориентированная нарратология; 4) риторическая / прагматическая нарратология [см. Nünning 2003, 246].

Нюннинг одобряет расширение границ нарратологического исследования. Но из-за опасения подорвать сами концепты и цели, которые являются определяющими чертами нарратологии, он также предупреждает, что не стоит объединять одним общим термином «постклассическая нарратология» все постоянно распространяющиеся нарративные теории. Чтобы сохранить ее статус отдельной дисциплины и избежать ошибок, когда ее концепты и терминология чрезмерно расширяются и выхолащиваются, он считает необходимым сделать ряд уточнений [см. Nünning 2003, 257—262]. Во-первых, нарратологию не стоит смешивать с «нарративными исследованиями»: этот широкий родовой термин обозначает разные дисциплины, подходы и формы критики, от теоретических вопросов, с одной стороны, до практических, с другой. Нарратология, наоборот, представляет собой особую форму нарративной теории. Во-вторых, несмотря на их междисциплинарную природу, различные нарративные теории, которые стали возникать начиная с 1980-х гг., лучше всего было бы объединить под заголовком «нарративная теория» как изучение форм и функций нарратива. Таким образом, историографическая, психологическая и лингвистическая нарративные теории, например, каждая в отдельности разработали свой аппарат методологических приемов и исследовательских целей для изучения форм и функций нарратива, которые отличны от приемов и целей нарратологии. Более того, нарратологию, классическую или постклассическую, не нужно путать с тем, что Дж. Принс [Prince 1995] назвал «нарратологической критикой»: различие между ними необходимо помнить, даже несмотря на то, что теория, принятая критиком, повлияет на его интерпретации и несмотря на то, что выводы нарратолога должны в конце концов пройти проверку на конкретных примерах. Наконец, Нюннинг задается вопросом о том, все ли постклассические подходы можно считать реальным применением нарратологических принципов и методологий. Например, он утверждает, что постколониальная нарратология или деконструктивистская нарратология являются либо простым применением нарратологического аппарата, либо теориями интерпретации, которые имеют мало общего с теорией нарратива.

Расширение спектра нарратологических вопросов, на самом деле, восходит к одному из основных текстов — «Введению в структурный анализ повествовательных текстов» Барта. Эта работа начинается с утверждения, что нарративы неисчислимы, универсальны, трансисторичны и транскультурны, что они могут быть переданы в разных медиа, что они открыты для изучения с разных точек зрения (исторической, психологической, социологической, этнологической, эстетической и т. д.) и что благодаря их универсальности они открыты для описания путем соотнесения их с «общей моделью», для которой образцом служит язык Соссюра [см. Barthes 1977 (1966), 79]. Новые нарратологии, появившиеся благодаря методологиям и точкам зрения, возникновение которых было обусловлено развитием дискурс-анализа, теории прагматики и речевых актов, логики возможных миров, когнитивных дисциплин и т. д., не претендуют на то, чтобы составлять централизующую модель, подобную предложенной Бартом. Напротив, как показывают доводы Нюннинга, новые научные разработки требуют переосмысления нарратологической программы в ответ на широкое распространение теорий и подходов, как и повторного определения места нарратологии по отношению к нарративным исследованиям, нарративной теории и критике.

Как бы ни приветствовались эти различия, все же остается определенное противоречие между позициями, обозначенными Бартом и Нюннингом. Если, как предлагает Барт, область нарративного анализа — это все нарративы, то нарративная теория в принципе — и, в частности, нарратология, чья определяющая характеристика, в соответствии с попыткой русских формалистов «отличить теории рассказывания от теорий романа» [Herman 2005 a, 24], — внимание к нарративу «как к самостоятельному объекту изучения» [Ryan 2005, 344], независимому от отраслей знания, вида медиа или жанра, — включает в себя нарративные исследования. Это так, если единственная цель нарративной теории — определить, чем нарратив является, а чем нет. <Хёрман [Herman 1999, 27, н. 1] признает, хотя и не открыто, то же самое, когда утверждает, что нарратология «более или менее взаимозаменяема с нарративными исследованиями», и затем сужает ее предмет, говоря, что она «относится к любому научно-теоретическому подходу к изучению нарративно организованного дискурса…»>. Более того, как нам напоминает название книги Дж. Принса [Prince 1982], задача нарратологии — определить формы и функции нарратива. Но разве антропологические, философские или лингвистические теории нарратива, объясняющие особенности соответствующих связанных с ними дисциплин и методологий, не соотносятся также с формами и функциями нарратива? Тот факт, что нарратологически ориентированные исследования стали рассматриваться в рамках контекста [см. Herman 1999, 8—9] <Обратите внимание, что размышления о контексте уже были предвосхищены Принсом в его наблюдениях за нарративностью и сутью рассказа, даже в рамках его формальной системы взглядов [Prince 1982, глава 5]>, отражает большую степень междисциплинарности, привнесенной такими областями, как, например, анализ нарратива во время разговора, который возник независимо от нарратологии, а значит, меньший упор на усложнении общей нарративной модели, но не на проведении различий между нарративом и другими формами культурной репрезентации. 

Что касается тонкого вопроса о взаимоотношениях между нарратологией и интерпретацией, это задевает нарратологии, предмет которых носит двойственный характер, за живое. Где заканчивается систематическая теоретическая работа и начинается интерпретация конкретных текстов? И когда интерпретация нарративно организованного дискурса начинает проникать в собственно теорию? Хотя здесь не существует идеального средства и неизменно действующего правила для того, чтобы решить, как провести различие, к таким вопросам, как показывают Том Киндт и Ханс-Харальд Мюллер [Kindt, Müller 2003], можно подойти со следующих четырех позиций: 1) автономной (структурная нарратология); 2) контекстуальной (постклассическая нарратология); 3) фундаменталистской (использование нарратологических концептов для наблюдения за интерпретациями и их оценки); 4) эвристической (нарратология, построенная таким образом, чтобы быть нейтральной по отношению к типу возможной интерпретации текста, но обоснованная поэтикой и риторикой).

В целом представляется, что движение от классической к постклассической нарратологии — это скорее эволюция, а не революция [см. Prince 2003 b]. Более того, разнообразие влияний (со стороны лингвистики, антропологии, риторики, психоанализа, философии), разница подходов и ключевые аспекты, обозначенные в ранних разработках, на самом деле, заложили основу и указали путь для дальнейшего развития, в ходе которого спор должен был продолжиться, вооружая нарратологию новыми парадигмами и методологиями.

3. Франкоязычная нарративная теория

Если попытка Ансгара Нюннинга обозначить карту англоязычной постклассической нарратологии или нарратологий была частично обусловлена многообразием подходов к нарративному исследованию, претендующему (даже если и ложно) на статус нарратологии, нельзя сказать то же самое о франкоязычной нарратологии. Сегодня во Франции будет признано всеми, что существуют две нарратологии, отражающие различие между историей и дискурсом: «Одна — тематическая в широком смысле слова (анализ истории или нарративного содержания), другая — формальная или, скорее, модальная (анализ нарратива как способа «репрезентации» историй в его отличии от ненарративных модальностей, таких, как драматическая или, без сомнения, другие, не принадлежащие к литературе)» [Genette 1988 (1983), 16].

<Ф. Бертло [Berthelot 2005 a, 2010] демонстрирует преобладание этих двух нарратологий в его изучении «трансфикциональной литературы»; рассматривая широкий корпус романов, он делит трансфикциональные произведения на те, в которых нарушается устройство мира, и те, в которых нарушаются законы построения нарратива. Для рассмотрения этой темы на английском языке см. [Berthelot 2005 b]. См. также материалы семинара И. Йокари «Вымышленный рассказ» (Университет Ниццы, 2011 и 2012) [Yocaris 2011, 2012]>.

На самом деле, существует очень мало, если существует вообще, французских приверженцев феминистской, постколониальной или культурологической составляющей нарратологии. Это, впрочем, не означает, что нарратологические концепты в отдельных случаях не включаются в ресурсы, к которым прибегают специалисты, работающие в этих областях. Также это не означает, что франкоязычная нарратология, хотя и слабо ассоциируемая многими со структуралистским движением, не развивалась со времен публикации работы Женетта «Новый повествовательный дискурс» («Nouveau discours du récit») в 1983 г., которая, как можно утверждать, поставила точку в развитии классической нарратологии в том ее виде, в каком она развивалась во Франции в течение почти двух десятилетий. Скорее это указывает на то, что французские литературоведы в целом не принимали участие в «возрождении» нарратологии, начавшемся в конце 1980-х гг. Главные участники уже стали преследовать другие цели, и работа, продолжавшаяся в сфере нарративной теории вплоть до начала текущего десятилетия и даже после этого (если не принимать в расчет кодифицированные методы, необходимые для схоластических целей), не следовала теми путями развития, которые можно было бы легко уподобить описанным в первой части этой статьи. Действительно, прекрасный комплексный обзор международных исследований в указанной сфере, выполненный Мариэлль Абриу и опубликованный в 1995 г., не отсылает к новым разработкам, за исключением последнего замечания, в котором она привлекает внимание к «несправедливо забытому вопросу <…> о различии между письменным нарративом и устным нарративом, которое, очевидно, нельзя смешивать ни с различием между литературным и нелитературным, ни с различием между фикциональным и нефикциональным» [Abrioux 1995, 200]. 

С другой стороны, также важно, что статья Абриу появилась только год спустя после немецкого перевода работы Женетта «Повествовательный дискурс» («Discours du récit: essai de méthode», 1972) —через четырнадцать лет после публикации английского перевода… Таким образом, то, что справедливо в отношении «англо-американского и французского структуралистских подходов к нарратологии» — что они «совершили своего рода скачкообразное развитие, в разном темпе следуя параллельным эволюционным траекториям» [Herman 2005 a, 26] — также справедливо и в более широком смысле, для развития нарратологии в целом — и классической, и постклассической, и вообще в отношении разнообразных, хотя иногда и пересекающихся путей, которыми нарративная теория шла начиная с конца девятнадцатого столетия.

1983 г. также важен, поскольку в это время вышел первый том трехтомника Поля Рикёра «Время и рассказ» [Ricœur 1983—1985]. С точки зрения феноменологической герменевтики, работа Рикёра вновь ввела в нарративную теорию ряд вопросов, к которым нарратологи, осознанно или в результате используемой методологии, не обращались или рассматривали до сих пор только в малой степени. Среди многих вопросов, рассматриваемых в этой фундаментальной работе, здесь нужно упомянуть о трех формах мимесиса, которые структурируют всю аргументацию Рикёра. <Последующий краткий анализ основан на работе Рикёра: [Ricoeur 1984 (1983), глава 3]>.

Мимесис 1 соответствует «предпониманию мира действия», в котором обязательно воплощен любой нарративный сюжет. Он характеризуется не только символическим и временным измерениями, но также и «сетью смыслов», что позволяет делать различия между действием (состоящим из целей, мотиваций и агентов) и физическим движением. В пределах этой сети смыслов соотношение предположения и трансформации установлено в границах «практического понимания» и «нарративного понимания»: как указывает Рикёр, последствием может быть то, что структурный анализ нарратива <под структурным анализом нарратива понимаются работы В. Проппа и А. Греймаса, хотя Бремон и другие исследователи, работающие над формальной структурой нарративного содержания, также могут быть упомянуты в этом контексте> имплицитно или эксплицитно включает в себя феноменологию «делания» (faire). Такая феноменология является прототипом и делит некоторые черты с «вымышленными мирами» как ментальными построениями в когнитивной нарратологии. Мимесис 2 — это сосредоточение семиотического посредничества, к которому может быть возведена наука текста. Именно здесь происходит операция «конфигурации» через «интригу» (miseenintrigue) — термин, восходящий к аристотелевским muthosи peripateia и философии времени Августина. Рикёр не только говорит о сюжете, обращаясь к нарратологическим моделям, — это принципиально отсутствовало в классической нарратологии [см. Pier 2008, 118—119] — но также на этом уровне появляется оппозиция «фикциональный нарратив — исторический нарратив», различие, которое классические нарратологи не проводили. Наконец, мимесис 3 указывает на совпадение миров текста и адресата. Это означает, среди прочего, что акт чтения выступает вектором способности сюжета моделировать опыт, а также что коммуникация в нарративных контекстах вызывает огромное количество дополнительных вопросов, которые были особенно чужды[bête noire] классической нарратологии и структурализму в целом. <Для рассмотрения широко употребляющегося понятия «реферативной иллюзии» см. [Pavel 1986, 6]. С точки зрения аналитической философии и подхода возможных миров к литературе, он объявляет мораторий структурализма на репрезентационные темы. Об общей критике использования лингвистики французским структурализмом см. [Pavel 1989 (1988)]>.

Помещая нарратив в рамки трех форм мимесиса, Рикёр задается вопросами, которые не освещались нарратологическими моделями, развивавшимися под эгидой структурализма. Одно из ключевых понятий, родившихся в результате этой работы, которое получило дальнейшее развитие в нескольких вариантах, — «нарративные способности». Оно отличается от семиотической рациональности, управляющей нарратологическими теориями, которые лишают нарратив временного измерения путем попыток моделировать нарративную «логику». Такие теории не могут описать время как «нечто временное», испытываемое феноменологически, временное, чьим средством проникновения в нарратив, и в фикциональный, и в фактуальный, является сюжетное воплощение.

Сдвиг критериев в изучении теоретических вопросов, привнесенный герменевтическим изучением нарратива Рикёром, на самом деле входит в более общую тенденцию во французской науке как к развитию ненарратологических подходов, так и к размышлениям о нарративе вне литературных дисциплин. Все эти направления не могут быть здесь полноценно осмыслены. Но можно отметить несколько примеров в области философии, историографии и антропологии.

Философов «Время и рассказ» заставили обсуждать такие вопросы, как статус теории действия по отношению к сюжету, проблема нарративной идентичности субъекта, переплетение (entrecroisement) фикционального и идеографического письма через временное состояние и проблема артикуляции нарративных способностей в сферах герменевтики, этики и поэтики [см. Bouchindhomme, Rochlitz 1990]. В теории фикциональности Жан-Мари Шеффер [Schaeffer 1999] настаивал на поддержании различия между фикциональным и нарративом — терминами, которые слишком часто употребляются литературными критиками в качестве синонимов. Вымысел, как утверждает он, универсальная онтологическая способность, необходимая для когнитивного и эмоционального развития (дети учатся, играя воображаемые роли, и т. д.), в то время как с филогенетической точки зрения это социальная деятельность, которая становится культурной институцией, как только принимает художественную форму. Теория фикциональности Шеффера интегрирует платоновское понимание мимесиса как «иллюзии» или условия «как если бы» и мимесиса у Аристотеля, понимаемого как когнитивное моделирование действий в соответствии с необходимостью, правдоподобием или возможностью. <См. также [Schaeffer (2009, 103—104)]>. Вымысел является формой миметического моделирования, используемой различными способами, и он осуществляется через фикциональное погружение, преаттентивную симуляцию, вызванную миметическими «приманками», через которые адресат попадает в вымышленный мир. <Книга Шеффера стала толчком для последующих исследований и споров; см. особенно [Flahault, Heinich 2005]. О фикциональном погружении см. [Schaeffer, Vultur 2005]>.

Контрастирует с прагматическим подходом Шеффера семантически ориентированная литературная теория возможных миров. В связи с предшествующим отсутствием перевода основных работ на французский язык, эту область исследований очень мало знают во Франции. Ситуацию исправила недавная публикация сборника статей ведущих исследователей в области литературной теории возможных миров. <Эта публикация стала результатом работы семинара Франсуазы Лавока в 2005 — 2006 гг. в Университете Париж VII имени Дени Дидро (см. [Lavocat 2010])>

Что касается историографии, возможна отсылка к работам Хейдена Уайта, на которые частично повлияли труды Рикёра. Они посвящены литературной форме и нарративным стратегиям, принятым при написании истории. Рассматривая эпистемологию историографии более конкретно во французском контексте, Поль Вейне [Veyne 1984 (1971)] критирует и структуралистскую, и марксистскую теории, как и историю в качестве научного объяснения, и, делая так, он защищает роль сюжета в написании истории. Понятие «программ правды» также выдвигается Вейне [Veyne 1988 (1983)]. Это системы верований, которые, например, позволили грекам принять мифы как исторически правдоподобные или другим обществам относиться к историям о сакральном и профанном в соответствии с разными стандартами исторической правды. В исследовании исторического случая Луи Марен [Marin 1978, 1981] рассматривал нарратив как форму политической риторики или аргументации в специфическом историческом контексте Франции XVII в. Точка отсчета здесь не теоретический статус нарратива или его ключевые черты: скорее, написание истории, но также и басен, мемуаров, историй о путешествиях и т. д., и образ монарха рассматриваются как взаимозависимые, формирующие «ловушку», рожденную из взаимообмена между нарративом власти и властью нарратива.

В области социальной антропологии Марк Оже [Augé 1997] изучал «этнические фикциональные произведения», циркуляцию фикциональных произведений в социуме и их появление в определенные исторические моменты. Воспринимая как основную ситуацию роли нарраторов-агентов и свидетелей-наррататоров и статус событий в нарративах о снах, противопоставленных нарративам одержимости шаманскими силами в африканском и америндианском обществах, Оже демонстрирует, interalia, что нарратор снов чувствует загадку присутствия второй, другой части «я»; при этом в нарративах одержимости внешними силами нарратор сталкивается с загадкой отсутствия, второе «я» характеризуется идентичностью. В современных обществах, сталкивающихся со смешением реальности и моделей (Бодрийяр, Вирильо) и с окончанием «великого рассказа» (Лиотар), эти дискурсивные позиции возникли вновь; но они слились с фикциональными произведениями таким образом, что сочетают воображение и память в широком спектре коллективных и индивидуальных форм.

Изучая античные греческие тексты, Клод Калам [Calame 2005, 2009 (2006)] сочетал подход культурной и социальной (скорее, чем структурной) антропологии с дискурс-анализом, который ставил акцент на прагматике высказывания. Исключая хайдеггерианскую концепцию временности у Рикёра, которая стремится превратить парадоксы феноменологии вульгарного или объективного времени в «прожитое время», Калам предлагает восстановить нефеноменологическое календарное время для организации социального пространства. Он перемещает центр рикеровского тройного мимесиса, чтобы дополнить сюжетное воплощение «превращением в дискурс» (miseendiscours) на уровне конфигурации (мимесис 2), вводя, таким образом, «лингвистическое время», отличное от календарного времени, но дополняющее его комплексным набором отношений. Эта текстуальная система, вместе с антропологической перспективой, применяется к корпусу текстов, мало связанному с современной литературой, и рассматриваются выводы тщательных анализов, проведенных Каламом в отношении ряда существующих критических парадигм (структурализм, гендерные изучения, философский идеализм, неомистицизм). <Для обзора этой критики см. в особенности [Calame 2009 (2006)]>. Сосредотачиваясь на современных примерах, Кристиан Салмон [Salmon 2007] изучал употребление нарратива в социальном контексте, которое стало распространяться со стремительным ростом рассказывания историй в сфере маркетинга. Начиная с 1980-х гг. благодаря новым технологиям рассказывание историй стало использоваться в форме стандартных сценариев, касающихся человеческих ресурсов, мультимедийных моделей, произведенных Голливудом для «виртуальной» тренировки строевых солдат, для мастеров медийных манипуляций, участвующих в электоральных кампаниях, и для проектирования политической информации. Эта форма «прикладной нарратологии», так скажем, наступает на пятки «нарративному повороту».

В каком-то смысле, рикёровские «Время и рассказ» и другие нарративные исследовательские программы, перечисленные выше, можно рассматривать как многообразие ответов на неспособность структуралистской нарратологии достичь ее оригинальной цели, а именно развить науку о литературе по примеру такого же стремления Соссюра в отношении семиологии как будущей науки о знаках. Хорошо известно, что вскоре после издания его «Введения» (1966) Барт стал дистанцироваться от этого типа проекта, если быть точным, из-за его «сциентизма». Ряд его исследований в течение этого периода свидетельствуют об этом изменении пристрастий («L’effet de réel» [Barthes 1968], «La mort de l’auteur» [Barthes 1968], «S/Z» [Barthes 1970], «De l’œuvre au texte» [Barthes 1972] и т. д.). Это новое направление деятельности охарактеризовано в целом в его программной работе «Texte (théorie du)» [Barthes 1973], которая описывает негативную герменевтику с опорой на определенные позиции, занятые Деррида, Кристевой и авторами журнала «Tel Quel». Формулируя определенное количество постулатов, Барт обозначает подход, действие которого заключается в подрыве самих предпосылок, на которых основывается структурный нарративный анализ: «кризис» знака, оборачивающийся разрушением сигнификации; идея, что каждый «метаязык» — это язык и что текст «деконструирует» язык коммуникации; принцип, согласно которому в результате акта высказывания (и, таким образом, наррации) возникает не значение, а «сигнификация», которую нельзя изучать, пользуясь категориями коммуникации, репрезентации или выражения или же категориями лингвистики и риторики. Более того, Барт обращает внимание скорее на процесс структуризации (structuration), а не на структуру, и он считает текст интертекстуальным полотном цитат, а не эмпирической данностью; отсылая к Кристевой, он противопоставляет «фенотекст» как объект семиологического или структурного анализа «генотексту», набору операций, происходящих в подсознательном, который образует человеческого субъекта; он предлагает новую форму анализа, названную «семанализом», исследования в рамках которого находятся на внешнем уровне между лингвистикой и психоанализом; наконец, понятие écriture [письмо] представлено как текстуальная стратегия, нацеленная на новое определение отношений между отправителем и получателем, свободная от формальных ограничений жанров и наук о языке.

Текстуальная теория, отражающая эти принципы, проиллюстрирована знаменитым микроанализом рассказа Бальзака «Сарразин». В этом случае Барт, исследуя означающее изнутри, чтобы проследить его «продуктивность» через пять кодов, указывает, что «для многообразного текста не может быть нарративной структуры, нарративной грамматики или нарративной логики» [Barthes 1970, 12]. В одинаковой степени поразительно и значимо то, что франкоязычные исследования, представляя тем самым противоположность англоязычным, не сделали никаких усилий, чтобы превратить эти идеи в теории, претендующие на статус нарратологии — постструктуралистской (например, [Gibson 1996])  или постмодернистской (например, [Cornis-Pope 1990]).    

Для всех попыток Барта радикально развести текстуальную теорию и его более раннюю теорию нарратива справедливо то, что он продолжал ограничивать лингвистический анализ фразой, утверждая, что предложения создать «лингвистику дискурса» опираются или на риторику, которая «устарела», стилистику, которая «очень ограничена», или метаязык, который изучает высказывание (énoncé) скорее снаружи, чем внутри текстуального пространства высказывания [Barthes 1973, 1016]. На самом деле, выбор Барта — не следовать новым веяниям в сфере трансформационно-порождающей грамматики, текстовой лингвистики, дискурс-анализа, анализа разговора, прагматики и философии языка, которые уже стали вытеснять структурную лингвистику. Скорее он по-новому смотрит на структуралистские принципы, которые восходят к деконструктивизму Деррида и которые были описаны Франсуа Доссом как «ультраструктурализм»: разоблачает логоцентризм путем радикализации структурной логики, и децентрация порождает бесконечную игру различий и отсрочек [см. Dosse 1992, 30—47]. Для франкоязычного структурализма и, в частности, для нарративных теорий, которые последовали за ним, результатом была ориентация нарративного исследования на направления, отличные от тех, в которых эти теории могли бы развиваться. Тем не менее, как с тех пор стало более очевидно, наследие ранней нарратологии — преобразовать «соотношение между критико-теоретическим и лингвистическим анализом» [Herman 2001, § 6].

С этой точки зрения, классическую нарратологию можно рассматривать как закладывающую основу для нарративной теории, укорененной в «текстовой науке» или в «науках о тексте». Такая текстовая наука не является вспомогательной дисциплиной для естественных наук — «сциентизм» был остановлен Бартом и его последователями, — но стоит ближе к немецкой идее науки о тексте (Textwissenschaft) — организованной системы концептов и аналитических и оценивающих процедур, применяемых к дискурсу в его многообразных формах, одной из которых является нарратив. <Подобная программа была обрисована Франсуа Растье [Rastier 2001], который предлагает заново артикулировать лингвистику, семиотику, компьютерную филологию, «материальную» герменевтику, риторику, стилистику, тематику и общую поэтику в рамках семиотики культур>. Как ни предполагать, что лингвистические модели, созданные под влиянием Соссюра, вносят вклад в рост методологически усложненных теорий нарратива, все же это слабо соотносится с дискурсно-аналитическими парадигмами, которые выходят за пределы предложения. <Двусмысленное «гомологическое соотношение» между предложением и дискурсом, сформулированное Бартом [Barthes 1977 (1966), 83], было рассмотрено с иной точки зрения ван Дейком [van Dijk, 1972], например, который писал о микроструктурах и макроструктурах текста>. В целом, классическая нарратология не обладала достаточно усложненным концептуальным и методологическим аппаратом, чтобы работать с результатами, полученными в рамках первоначального проекта.

4. Французская постклассическая нарратология?

Французский дискурс-анализ

После этого краткого обзора путей развития постклассической нарратологии и некоторых соображений относительно того, почему франкоязычная нарративная теория не была активным и непосредственным участником «реннесанса» нарратологии, мы можем рассмотреть вопрос о подлинно французской постклассической нарратологии. Если учитывать, что франкоговорящие нарратологи не следовали различным «нарратологиям», культивируемым в других странах, ответ на вопрос, существует ли французская постклассическая нарратология, — «Нет». На сегодняшний день тематические и интерпретирующие нарратологии, классифицированные Нюннингом, не прижились на французской почве; если нарратологические принципы все-таки применяются (например, explication de texte), это часто  происходит не в полном объеме и, как правило, ограничивается описанием, упуская из виду концепты, методы и цели нарратологических исследований.

Однако рассматриваемый в единственном числе вместо множественного, этот ряд исследований во франкоязычной сфере можно квалифицировать как постклассическую нарратологию. Вообще говоря, эти исследования выполняются теоретиками, занявшими скептическую позицию в отношении различных концептов и аналитических процедур, на которых сосредотачивалась классическая нарратология, хотя и не с целью критики или подрыва авторитетных учений о нарративе во всем их многообразии. В духе первых страниц работы Барта 1966 г., данный проект представляет собой осмысление концептов и аналитических процедур на основе парадигм, которые в той или иной степени наследовали структурализму. Результат, не являющийся «объединенной» нарративной теорией, может быть охарактеризован как часть науки о тексте, образующая ветвь analyse du discours. Этот analyse du discours, или «дискурс-анализ», шел путями, которые не вполне соотносимы с дискурс-анализом, практикуемым в англоязычной научной традиции, хотя оба они возникли из осознания необходимости изучать язык за пределами предложения и принимать во внимание контекстуальные и прагматические особенности дискурса <«Термин “дискурс-анализ” используется в широком диапазоне значений <…> для описания деятельности на стыке таких разноплановых дисциплин, как социолингвистика, психолингвистика, философская лингвистика и компьютерная лингвистика» [Brown, Yule 1983, viii]. Для этих авторов дискурс-анализ включает в себя «язык транзакции» («фактическая или предполагаемая информация») и «язык интеракции» («использование языка для установления и поддержания социальных связей» ) [Brown, Yule 1983, 1—3]. Т. Ван Дейк [van Dijk, 1985] прослеживает путь дискурс-анализа (который он уподобляет Textwissenschaft [науке о тексте]) от начала 1970-х гг. до времени опровержения формальной, не связанной с контекстом трансформационно-порождающей грамматики, а также до появления теории речевых актов, грамматики текста, обнаружения связи между исследованиями искусственного интеллекта и психологии памяти, анализа разговора и этнографии коммуникации. Р. Де Богранд [de Beaugrande 1985] указывает, что лингвистика текста и дискурс-анализ развивались «по разным и иногда противоречивым  шаблонам» и призывает к плану исследований, который будет охватывать и текст, и дискурс [de Beaugrande 1985, 41]. В одной из недавних работ, в «Общем введении» к четырехтомной антологии «Критика дискурс-анализа» М. Тулан утверждает: «Потому что КДА [критический дискурс-анализ] всегда видит язык как дискурс, который толкует социальные интересы и толкуется ими (“мыслью” или идеологией, властью, гендером, классом, расой, политикой), одним из первых моментов, которые следует отметить, — что он придерживается неавтономной теории языка: языки не изучаются как автономные, однородные, структурированные объекты, стоящие в стороне от носителей и обществ, которые питают и обновляют их» [Toolan 2002, xxiii]>. Он отражает фундаментальное и комплексное изменение, которое началось в конце 60-х гг. с упадка структурной лингвистики и автономности текста с его «кодами», возросшей благодаря вниманию к контекстуальности смысла и достижениям лингвистики текста, социолингвистики, психолингвистики, теории аргументации, анализа разговора, стилистики и т. д. Что касается французского дискурс-анализа, которым пользуется нарративная теория, то различия в подходе и в фокусе внимания, конечно, существуют, но нельзя сказать, что они привели к возникновению множества нарратологий, приспособленных к определенным темам, школам интерпретации, дисциплинам или объектам анализа.

С целью экономии места мои соображения, касающиеся французского дискурс-анализа и его важности для нарративной теории, будут в основном опираться на перечень публикаций Жана-Мишеля Адама, в которых нарратив помещен в рамках общей теории дискурса, не сводящей нарратив к тексту или к структуре (как в структурализме), не растворяющей его в текстуализме (постструктурализм) и при этом не превращающей все формы дискурса в нарративные парадигмы (вопрос о «нарративной повсеместности»). <О повсеместности нарратива см. «Путешествующий концепт нарратива» [Hyvärinen, Korhonen, Mykkänen 2006]. Это интересное продолжение работы А. Нюннинга [Nünning 2003] содержит несколько важных мыслей, посвященных рассмотрению «нарративного поворота»: например, Ш. Риммон-Кенан [Rimmon-Kenan 2006] отмечает, что с самого начала концепт «нарратология» обладал потенциалом для широкого проникновения в области, которые имеют мало общего с нарративом, и, таким образом, она поддерживает необходимость размышлений о differentiaspecifica [характерных особенностях (лат.)] нарратива. М. Хивэринен [Hyvärinen 2006] видит расхождение между нарратологическими теориями, в пределах которых, как правило, ведутся споры о критериях для выделения нарратива, и теориями «нарративного поворота», которые радикально расширили спектр нарративов, включив в область их существования социальные науки. Дж. Филан [Phelan 2005] указывал на риски, связанные с «нарративным империализмом»>. Последовательно развивающиеся с середины 1970-х гг. до настоящего времени, исследования Адама включают множество источников в лингвистических науках и литературной теории. Как и другие специалисты в этой области, Адам считает, что дискурс-анализ, в радикальном отходе от структурной лингвистики как вспомогательной науки, восходящей к классической нарратологии, лежит на пересечении гуманитарных наук, в частности, лингвистики, социологии и психологии.

5. Текст и дискурс

Принципиальный фактор, который необходимо принимать во внимание, — то, что если нарратологические системы эксплицитно или имплицитно адаптируют ту или иную версию пары «история / дискурс» <Я не буду останавливаться на этих спорных и по-разному интерпретируемых терминах, но отошлю читателя к определениям истории и дискурса в словаре Принса [Prince 2003 a (1987), 21, 93]. Комментарии см. [Pier 2003, 78—83)>, дискурс-анализ подходит к объекту изучения с более широкой точки зрения на текст и дискурс. <Отметим, что словарь Принса [Prince 2003 a (1987)] не содержит  статьи «Текст»>. Текст может рассматриваться двумя способами: 1) как абстрактный объект текстовой лингвистики, регулируемый текстурой, или когезией (грамматическими и стилистическими зависимостями на уровне микролингвистики), и структурой (иерархическая сеть с соотносящимися элементами с относительно автономной внутренней организацией на макролингвистическом уровне) или 2) как высказывание (énoncé), то есть сингулярный эмпирический объект, возникающий в результате акта высказывания (énonciation), формирующий объект анализа отдельных текстов и учитывающий контекст речевого взаимодействия, а также интенциональность (отношение говорящего) и допустимость (отношение слушающего) [см. Adam 2001 (1992) 15; 1999, 40; 2005, 28—29; Charaudeau, Maingueneau 2002, 570—572; de Beaugrande, Dressler 1981]. Следует отметить, что акцент здесь делается на тексте и текстах в целом, а не на каком-либо конкретном типе текста, как терминологически предполагается парой «история / дискурс».

Что касается дискурса, этот термин имеет отношение к единицам языка, находящимся за пределами предложения, то есть к тексту (в англоязычном словоупотреблении). Однако дискурс имеет также и другие значения, одно из которых включено в модусы высказывания Эмиля Бенвениста «история / дискурс» (histoire / discours; cм. [Benveniste 1990 (1966), 225—257]) — важный источник основного для нарратологии разграничения. <Короче говоря, histoire[история]состоит в высказываниях от третьего лица, которые исключают «автобиографические» формы, в то время как discours [дискурс], в первом и третьем лице, включает в себя «все высказывания, которые предполагают говорящего и слушающего, и первый намеревается определенным способом повлиять на второго» [Benveniste 1990 (1966), 242]; курсив мой — Д. П.>. С другой точки зрения, дискурс во французской лингвистике рассматривается как язык, заключенный в контекст в ходе межперсонального или интерсубъектного взаимодействия, и приобретает, таким образом, социально-исторический статус. Более того, дискурс есть результат различных ограничений, налагаемых на язык как систему (langue): набора высказываний в пределах данной «дискурсной формации» (Фуко); типа (например, политический дискурс), который образует неограниченное множество различных жанров (теледебаты, религиозные или политические брошюры и т. д.); статуса собеседников (работодатель, работник и т.д.), функции (полемической, педагогической и т. д.) [см. Charaudeau, Maingueneau 2002, 186, 592; Marnette 2005, 7].                    Отдельным аспектом французского дискурс-анализа, который влечет за собой важные последствия, является тот факт, что он занимает двойственную позицию по отношению к языковым единицам, выходящим за пределы предложения. Как словесная последовательность с границами, обозначенными сменой говорящих, языковая единица является, с одной стороны, высказыванием (а не предложением, то есть грамматической единицей), с другой стороны, дискурсом — как результат социально-исторически (и когнитивно) детерминированного акта коммуникации. Аналогичные отношения складываются между текстом, понимаемым как лингвистическая единица, производимая актом высказывания и дискурсом. В этом случае тот же самый текст анализируется в качестве социодискурсивного взаимодействия: оно принимает форму сознательного общения между собеседниками, при котором соблюдаются определенные нормы: такие, как грамматические правила данного языка или речевые жанры <Бахтинское понятие речевых жанров будет рассмотрено ниже>; более того, это общение происходит в мире других дискурсов <Ж.-М. Адам [Adam 1999, 85] уподобляет термин «интердискурсивность» женеттовской [Genette 1997 (1982), 1) «транстекстуальности»: «все, что включает текст в отношения, явные или завуалированные, с другими текстами». О преобладании интердискурса над дискурсом см. [Maingueneau 1987, 81—93] и [Maingueneau 2002, 324—326]. С 1980-х гг. «дискурсные формации» Фуко были в значительной степени релятивизированы интердискурсом, который считался более лояльным в отношении форм, не носящих характера доктрины, и был лучше адаптирован для анализа семиотического функционирования дискурса [см. Charaudeau, Maingueneau 2002, 269—272]. О критике раннего французского дискурс-анализа и его связи с диалектическим материализмом Альтюссера см. [Rastier 2001, 243—246]. О соотношении между текстуальностью и интертекстуальностью см. [Heidmann, Adam 2010]>.

Конкретнее, текст, по Адаму [см. Adam 1990, 23; 1999, 36—41, 2005, 19—20, 24, 31], включается в дискурс, а не наоборот. Это знаменует собой явный поворот от структуралистского понятия текстовой имманентности и, тем более, от истории и дискурса в стандартных нарратологических моделях. В этом отражается более прагматическая концепция дискурсивных практик и стратегий коммуникации, поскольку подчеркивается контекст условий порождения, восприятия и интерпретации текстов. В результате анализ конкретных дискурсов, который включает в себя лингвистику текста, уделяет особое внимание сложному взаимодействию между определениями текста, которые работают по принципу «снизу вверх», и определениями дискурса, которые упорядочивают высказывания «сверху вниз», руководствуясь критериями социального взаимодействия и речевыми жанрами <См. [Charaudeau, Maingueneau 2002, 185—190, 221—223] и [Marnette 2005, 8]. В аналогичном аспекте, но с акцентом на прагматике высказывания, Калам (например, [Calame 2000 (1986), 2005] различает «интра-» / «экстратекстовые» и «интра-» / «экстрадискурсные» концепты, восходящие к работам Бенвениста, Якобсона, Бюлера и Греймаса. Интердискурсные операции включают в себя утверждения (сделанные от третьего лица) и выдвижение этих утверждений в акте высказывания (от первого и второго лица). Высказывание возникает, будучи произнесено в конкретное время и в конкретном пространстве, и расположено между произнесенными высказываниями и экстрадискурсивной реальностью>.

6. Дискурс между композиционной структурой и речевыми жанрами

Анализ дискурса исходит из предпосылки, что текстовые единицы подлежат двум типам текстуализации. Первый, на котором сосредоточена лингвистика текста, предполагает деление текста на текстуру (грамматика предложения и связи за пределами предложения), композиционную структуру, семантику, высказывание (ситуационное обоснование) и иллокутивную ориентацию. Второй, ориентированный на дискурс-анализ, включает в себя процесс «связывания» (liage) единиц. Для него основная единица не предложение (или — в случае нарративного текста — не функция, мотив или действие), но «пропозиция-высказывание» (proposition-énoncé). Эта обобщенная ориентированная на дискурс категория состоит из синтаксической микроединицы и микроединицы смысла, порожденных актом высказывания, и включает в себя референциальное или пропозионное содержание и направление аргументации, обладающее иллокутивной силой. Пропозиции-высказывания имеют место в рамках и линейного ряда (связь), и иерархической структуры (последовательность). Они соединены друг с другом, во-первых, такими средствами, как тождество по референту, анафоричность, изотопия и элементы-связки, а во-вторых, объединяются в ритмические и лексико-морфологические периоды и макросемантические последовательности; эти периоды и последовательности, в свою очередь, включены в композиционные и конфигурационные единицы [cм. Adam 2001 (1992), 40—43; 1999, 43—80; 2005, 65—192].                                                      

Как уже отмечалось, одним из ключевых элементов разработанного Адамом дискурс-анализа стало то, что нарратив был включен в более широкую теорию дискурса. Одним из важных следствий этого принципиального решения является то, что анализ текстов не дает типологии текстов и не основывается на существовании такой типологии. Фактически, Адам принципиально отвергает такую типологию и, рассматривая работы на эту тему (среди прочих) Р. Гюлиха, Э. Верлиха, Х. Изенберга и Р. Лонгакра, ставит под сомнение само понятие «тип текста». Утверждая, что тексты слишком сложны и неоднородны, чтобы успешно изучать их типологически, он предлагает в качестве альтернативы открытую систему, которая объединяет композиционную структуру типов рядов с теорией речевых жанров, служащей для связи единичного текста с витгенштейновской «семьей текстов».

Композиционная структура членится в модели Адама на пять типов: нарративный, описательный, приводящий аргументацию, объяснительный, диалоговый. Эти ряды соответствуют не типам текстов, а скорее прототипам — понятие, которое может быть нестрого определено как паттерны на когнитивной основе, работающие по принципу «более или менее», а не по категориальной модели «или — или». В соответствии с этой логикой, малиновка более прототипически воспринимается как «птица», нежели страус эму (степень центрированности), в то время как характеристика человека «высокий» не выделяется среди других характеристик высоты (степень участия). Применяя этот принцип к дискурсу, мы понимаем, что единичный текст редко воплощает (если вообще воплощает) один прототип — Адам настаивает на композиционной неоднородности текстов, — но вместо этого использует разные прототипы в варьирующихся комбинациях и количестве либо в гетерогенных последовательных структурах, либо в гибридных формах, которые демонстрируют нарративный доминантный элемент, описательный доминантный элемент и т. д., в соответствии с конфигурацией, свойственной данному тексту.         В свете сказанного, нарратив освобождается от монологического единства, которое приписывает ему классическая нарратология. Задачей нарратологии (как в ранних ее определениях) более не является формализация «глубинной структуры» нарратива, которая производит отдельные нарративы, или, при абстрагировании от сюжета, определение фабулы, которая лежит в основе единичного текста или структурирует его. Дискурсно-ориентированный прототипический подход Адама к теории и анализу текста позволяет создать более сложную концепцию нарратива. Прототипно нарратив смоделирован по образцу нарративной последовательности [см. Adam 1999, особ. гл. 2]. Критерии когерентности этой последовательности взяты в основном из работ Бремона [Bremond 1966] и включают в себя: 1) последовательность событий, 2) тематическое единство, 3) трансформацию предикатов, 4) интеграцию единиц в одном и том же действии, 5) причинность. Сама последовательность строится из пропозиций-высказываний, сгруппированных в пять макропропозиций (исходная ситуация, осложнение, действия, разрешение, финальная ситуация), и окончательной конфигурации придается общий смысл благодаря оценочной макропропозиции, которая может оставаться имплицитной или быть эксплицирована («мораль»). То, что отличает прототипную модель нарративной последовательности от ее структуралистской предтечи, во многом берет начало в оценочной макропропозиции, — это черта, усвоенная Адамом из работ Лабова и Валецки, совершивших революцию в сфере анализа разговора; в частности, сыграло роль понятие Лабова «суть рассказа», также называемое нарратологами «рассказываемостью». <Последний обзор понятия «рассказываемость» (tellability): см. [Baroni 2009]>.   Важность этого аспекта теории Адама подтверждается, во-первых, влиянием конфигурации, которое стратегии оценки оказывают на нарративный дискурс — последовательность при этом включается в мимесис 2 Рикёра, локус конфигурации и сюжетного воплощения (см. выше); во-вторых, этот аспект лежит в основе текстуальной прагматики и делает на ней упор; интерес к ней был особенно проявлен У. Эко <см. в особенности [Eco 1979]>, но также укоренен в социолингвистике Бахтина; она присутствовала в классических моделях только в скрытой форме из-за исключительного интереса к определению констант нарративной структуры и пренебрежения к нелитературной устной наррации. <Замещая прототипами текстовые типы, Адам, вероятно, не столько отвергает текстовые типы, сколько обеспечивает основу для их нового обозначения в когнитивном и социолингвистическом контексте. В этом смысле, рассмотрение Д. Хёрманом текстовых типов [Herman 2009, особ. глава 4]  в когнитивном контексте представляет собой интересное продолжение прототипной нарративной последовательности у Адама. В более общем плане дискурс-анализ Адама разделяет ряд основных, хоть и до сих пор мало обсуждаемых, проблем с когнитивной нарратологией Хёрмана>.    

При анализе дискурсов композиционная структура последовательностей описана, по существу, языком лингвистики текста. Но прагматическое измерение, распознаваемое в тексте, также и выходит за рамки строго лингвистических вопросов, входя в более широкий круг проблем социального взаимодействия и социодискурсивного контекста и, таким образом, создавая разрыв между лингвистически описываемыми функциями и этими более широкими социальными и контекстными соображениями. Как средство взаимодействия между этими двумя измерениями Адам вводит бахтинское понятие речевых жанров [Baxtin 1986 (1952—1953)]. <См. [Adam 1999, 11—16; 2001 (1992), 16—18, 60]; [Adam, Heidmann 2004]>. По Бахтину, единицы langue (языка как абстрактной системы) не соединяются прямо или свободно в единицы речи (как индивидуального акта высказывания). Между ними лежит огромная и разнообразная сфера «относительно устойчивых форм», или речевых жанров, обусловленных особенностями различных социальных сфер (например, в религиозной сфере речевые жанры включают молитву, проповедь, и т. д.). Предписывающие и нормативные одновременно, речевые жанры служат типом социальной кодификации, без которой коммуникация была бы невозможна. Они существуют в первичных (простых) формах (например, непосредственного словесного обмена в повседневной речи) и во вторичных (сложных) формах (литературные тексты, научные доклады и т. д.), в которые первичные формы включены как прототипы. Второй особенностью речевых жанров является то, что «завершенное высказывание», взятое в целом, обозначенное сменой говорящих, а не грамматическим предложением, состоит не только в пропозиции, но и неотделимо от цели, которую говорящий надеется достичь, выбирая то или иное высказывание. Препозиция-высказывание Адама (см. выше) вместе с композиционной структурой текстов представляет собой перевод этого принципа в дискурсивно-аналитический концепт. Наконец, столкнувшись с неоднородностью текстов, Адам, скептически относясь к типологии текстов и выбрав вместо этого прототипическую типологию последовательностей, описанную выше, считает, что лингвистическая компетентность регулируется: 1) дискурсными ограничениями, то есть историческими и социальными факторами, которые влияют на формирование речевых жанров (а не типов текста), 2) текстовыми ограничениями, определяющими композиционную структуру и 3) локальными ограничениями, анализируемыми в соответствии со стандартными лингвистическими категориями. «(Речевой) жанр, — отмечает он, — объединяет то, что текстовый анализ описывает лингвистически, и то, что анализ дискурсивных практик стремятся понять с социально-дискурсивной точки зрения» [Adam 1999, 83; курсив автора]. Однако в конце концов имеет значение не жанр per se, который является классификационным концептом, но жанровая соотнесенность:

«Жанровая соотнесенность является социально-когнитивной необходимостью, которая связывает все тексты с интердискурсом социальной формации. Текст как таковой не принадлежит к жанру. Скорее, во время создания и последующих восприятия и интерпретации он входит в родство с одним или несколькими жанрами» [Adam, Heidmann 2004, 62].

Или еще раз: это                                                                                     

«в меньшей степени вопрос изучения родовой принадлежности текста и в большей мере пролитие света на родовые связи, благодаря которым она возникает. Это смещение акцентов с жанра на жанровую соотнесенность отменяет все типологические проблемы [и] позволяет обойти подводные камни эссенциализма» [Dion, Fortier, Hagueraert 2001, 17]; процитировано в [Adam, Heidmann 2004, 63].

7. Дискурс: текущие вопросы

Дискурс-анализ, разработанный Адамом, — не специальная нарративная теория, но теория, включающая в себя нарратив как один из объектов. Как и в случае дискурс-анализа в целом, она во многом опирается на лингвистику, но в то же время стремится привнести в ее сферу различные дискурсные и социально-дискурсные феномены, которые требуют или расширения лингвистических парадигм, или адаптации нелингвистических дисциплин к условиям и процессам дискурса. Рискуя упростить, можно сказать, что французская нарративная теория со времен классической стадии развития нарратологии стала следовать двумя путями: либо обращаться к вопросам, поднятым нарратологией, но необязательно требуя статуса нарратологии, а в некоторых случаях и вовсе отказываясь от него и, тем самым, представляя новый подход к нарративной теории в другом свете (усвоение нарратологических категорий феноменологической герменевтикой у Рикёра во «Времени и рассказе» — самый значительный пример); либо развиваться в рамках различных концепций, предлагаемых дискурсивной теорией, которые стали развиваться вскоре после рождения нарратологии и для которых нарратология была одним из импульсов. Грубо говоря, дискурсивные теории, разработанные франкоязычной традицией за последние несколько десятилетий, можно разделить на три группы [см. Petitjean 1989].

Коммуникационные теории, для которых ориентиром являются пять функциональных моделей речевого общения Якобсона [Jakobson 1960]. Применяемая, часто в переработанном виде, в анализе многочисленных типов дискурса модель Якобсона также сыграла свою роль в развитии теорий отправителя — получателя нарративной коммуникации, которая включает в себя следующие уровни: от уровня автора-читателя до уровней имплицитного автора — имплицитного читателя, нарратора — наррататора и отношений между характерами. Среди этих теорий есть и «модальная» нарратология Женетта, сосредоточенная на анализе уровня дискурса.                      

Теории высказывания, возникшие из определения высказывания Бенвенистом [Benveniste 1991 (1970)] как функционирования языка с помощью индивидуального акта его использования. Это направление мысли привело к возникновению лингвистики высказывания, которая повлекла за собой появление большого количества разнообразных исследований во Франции, а также нарратологии высказывания. <Для более детального рассмотрения см. работу Сильви Патрон: Patron, Sylvie. Enunciative Narratology: A French Speciality: in Olson, Greta, ed. Current Trends in Narratology. Narratologia 27. Berlin and New York: Walter de Gruyter, 2011, pp. 312—335. Французская версия этой статьи включена в качестве приложения в работу: [Patron 2009]>. Базовый принцип такой нарратологии, согласно Рене Ривара, это рассматривать       

«литературную наррацию как определенный тип высказывания, что позволяет разработать или выявить должным образом нарратологические концепты (например, “внутренний монолог”) и прояснить некоторые фундаментальные свойства нарратива» [Rivara 2000, 50].             

Вдохновленная теорией высказывания, теория нарратива, критикуя  взгляды Женетта на фокализацию и речевую репрезентацию, пересмотрела эти вопросы с применением более строгой лингвистической методологии. Исходя из этого, Ривара [Rivara 2000, 2004] выступал за «нарраторо-центрическую» нарратологию высказывания, которая соотносит точки зрения с наррацией от первого и от третьего лица; Ален Рабатель [Rabatel 1998, 2008, 2010], напротив, применил анализ высказываний к нарративным явлениям (особенно к точке зрения), связав лингвистическое выражение с восприятиями, но не претендуя на то, что этот анализ представляет собой всеобъемлющую теорию нарратива. В своей недавней монографии о нарраторе Сильви Патрон [Patron 2009] заняла критическую позицию в отношении тезиса сторонников теории высказывания о «нарраторе во всех нарративах» и, со ссылкой на Хамбургера, Куроду и Банфилда, поставила под сомнение нарративные теории, базирующиеся на коммуникации.                          

Теории дискурс-анализа, классифицирующие дискурсы в соответствии с ситуационными или социально-историческими критериями или, в недавних работах, рассматривающие дискурс как сочетание лингвистических определений текста «снизу вверх» и контекстуальных и прагматических факторов, организованных по принципу «сверху вниз». Эти теории, которые подводят нарратив под общую теорию дискурса, располагают конкретные дискурсы во множестве дискурсов (в пространстве интердискурса) и, таким образом, характеризуются диалогическим измерением. При рассмотрении работы Адама в этой области было показано, как, например, композиционная структура нарратива, сталкиваясь с прототипической моделью нарративной последовательности и речевыми жанрами, комбинирует текстуальный анализ с социодискурсивным. Эти три направления в теориях дискурса не исключают друг друга, но их возникновение в некоторых отношениях стало результатом решения общих проблемных вопросов. <Таким образом, нарратология высказывания, например, была сформулирована отчасти в ответ на категории, впервые предложенные Женеттом; более того, Марнетт [Marnette 2005, 13 пункт] рассмотрела презентацию речи и мышления в контексте типов последовательностей и речевых жанров у Адама. Двухтомное фундаментальное исследование Рабателя [Rabatel 2008], посвященное диалогизму и полифонии в нарративе, заслуживает особого внимания в связи с вопросами о высказывании и взаимодействии>. Эти теории также не освещают весь спектр вопросов современной французской нарративной теории, влиятельная работа Рикёра, например, использует в большей степени герменевтический, нежели дискурсно-аналитический подход. Тем не менее, основываясь на предпосылке о том, что одно ключевое общее утверждение, проходящее красной нитью через франкоязычные исследования в этой области со времен первых нарратологических изысканий, — нарратив — это, прежде всего, форма дискурса, я попытался показать, что та нарратология, которой в настоящее время занимаются во франкоязычных странах, является постклассической в том смысле, что она критически переосмысливает прошлые работы, но не в том смысле, что она может свестись ко множеству нарратологий. Таким образом, нарратология, задуманная в соответствии с постулатами, целями и методологиями дискурс-анализа, даже если различные подходы могут расходиться, это не один из существующих вариантов нарратологий; напротив, она обеспечивает общую концептуальную основу для дискурса, в рамках которой можно обращаться к многообразным аспектам нарратива во всех его формах. Здесь могут быть сделаны (как минимум) следующие выводы:

1) нарратив, изучаемый в рамках дискурсно-аналитической парадигмы, как, например, парадигмы, предложенной Адамом, в которой дискурсы рассматриваются как результат взаимодействия между композиционной структурой, конфигурацией прототипов и речевыми жанрами, опережает любое чрезмерное расширение категоризаций, порожденных теориями истории / дискурса: теория, признающая гетерогенность текстов, делает относительным любую гипотезу о первичности нарративного дискурса или предположение (имплицитное или эксплицитное) о том, что дискурс в целом структурируется в соответствии с критериями нарратива. <См. [Herrnstein Smith 1981, 228]: «Почти любое словесное высказывание в той или иной степени пронизано нарративами, от фрагментарных рассказов и неудачных анекдотов до более четко оформленных и традиционных повествований, которые мы склонны называть “рассказами” или “историями”>.            

2) Поскольку он включает в себя корпусы текстов всех речевых жанров, французскому дискурс-анализу не нужно заимствовать категории, парадигмы и методологии — нарративные или иные — при рассмотрении дискурсов, которые не относятся в первую очередь к тому или иному типу; к тому же нарратологии, укорененной в дискурс-анализе, не нужно выдвигать новые варианты нарратологий для объяснения корпусов текстов или анализа различных аспектов нарратива, но только соответствующим образом принимать их цели.

3) Вопреки теориям истории / дискурса, дискурсно-аналитический подход к нарративу приводит к включению текста в дискурс. Последовавший за этим переход от типологий текста к прототипам (или к прототипической концепции текстов) согласуется с основной тенденцией в области теории литературы и критики, направленной на контекстное структурирование дискурса  в процессе восприятия.     

Последний пункт в особенности подводит к вопросу о том, как и в какой степени дискурсно-аналитическая нарратология сходится с «контекстно-ориентированными» нарратологиями Нюннинга. Без дальнейшей теоретической работы и изучения соответствующих корпусов текстов, этот вопрос, конечно, остается открытым. Тем не менее, кажется ясным, что в вопросе контекстуализации нарративных категорий франкоязычные дискурсно-аналитические теории значительно отличаются от актуальной постклассической позиции. Таким образом, дискурсно-аналитический подход не исключает, например, гендеризацию нарратива: он не видит ничего особенного в композиционной структуре, которая по своей сути гендерна (местоимения, структура сюжета и т. д.), но стремится скорее объяснить эту функцию в соответствии с социально-дискурсными факторами. Более того, расширение корпуса рассматривается с точки зрения этого подхода не столько как ответ на вездесущность нарратива, но как коррелят гетерогенности форм дискурса.

Среди более общих выводов, к которым приходит франкоязычная нарратология в представлении о ней, предложенном в этой статье, есть два, которые в особенности нуждаются в комментировании. Во-первых, надлежащий локус нарративного структурирования нельзя найти ни в тексте, ни в контексте, но во взаимодействии между ними. Он, по большей части, может быть приписан прототипическому измерению дискурсно-аналитической теории нарратива и, в частности, идее о том, что нарративные последовательности являются более или менее выраженными в соответствии с прагматическим и контекстными критериями, которым они подчиняются, в отличие от «глубокой структуры» в более ранних теориях, из которой нарративы якобы генерируются. Во-вторых, нарратология, которая коренится в дискурс-анализе, вполне может предложить альтернативу «центробежной силе» [Barry 1990], поспособствовавшей распространению нарратологий. Эта тенденция проистекает из необходимости преодолеть ограничения, налагаемые сконцентрированной на тексте классической нарратологией путем создания более открытого списка контекстно-ориентированных постклассических нарратологий. Это следствие разделения нарратива на историю и дискурс, что само по себе является продолжительным следствием соссюрианского разделения на язык и речь. В противоположность этому, включение речевых жанров и жанрологии во франкоязычную дискурсно-аналитическую нарратологию, с сосредоточенностью на противоречиях, преобладающих в отдельных дискурсах, предлагает возможность снятия противоречия между текстуализмом и контекстуализмом, которое было столь часто свойственно нарратологии на ее пути развития.

Таковы некоторые проблемы, позволяющие включить дискурсно-аналитический подход в рамки постклассической нарратологии. Благодаря рассмотрению и переосмыслению предпосылок нарратологии в их связи с другими формами дискурса, помимо нарратива, франкоязычная дискурсно-аналитическая нарратология помещает себя в более широкую область семиотики культурной репрезентации, а не становится еще одной нарратологией в ряду прочих.

<Я хотел бы поблагодарить Филиппа Руссена за углубленное прочтение этой статьи и ценные предложения, а также Грету Ольсон и Бирте Христ за их уникальную редакторскую работу>.

ЛИТЕРАТУРА

Abrioux M.

1995 — Narratologie // Nouveau dictionnaire des sciences du langage / Edited by Oswald Ducrot and Jean-Marie Schaeffer. Paris: Seuil, 1995. P. 191—201.

Adam J.-M.

1994 (1985) — Le texte narratif: précis d’analyse textuelle. Paris: Nathan, 1994.

1990 — Ếléments de linguistique textuelle. Brussels; Liège: Mardaga, 1990.

2001 (1992) — Les textes: Types et prototypes. 4th ed. Paris: Nathan, 2001.

1999 — Linguistique textuelle: Des genres de discours aux texts. Paris: Nathan, 1999.

2005 — La linguistique textuelle: Introduction à l’analyse textuelle des discours. Paris: A. Colin, 2005.

Adam J.-M., Heidmann U.

2004 — Des genres à la généricité: L’exemple des contes (Perrault et les Grimm) // Langages. 2004. № 153. P. 62—72.

Augé M.

1997 — La guerre des rêves: Exercices d’ethno-fiction. Paris: Seuil, 1997.

Baroni R.

2009 — Tellability // Handbook of Narratology / Edited by Peter Hühn, John Pier, Wolf Schmid and Jörg Schönert. Berlin; New York: de Gruyter, 2009. P. 447—454.

Barry J. G.

1990 — Narratology’s Centrifugal Force: A Literary Perspective on the Extensions of Narrative Theory // Poetics Today 1990. Vol. 11. № 2. P. 727—753.

Barthes R.

1977 (1966) — Introduction to the Structural Analysis of Narratives // Image, Music, Text / Translated by Stephen Heath. New York: Hill and Wang, 1977. P. 79—124.

1970 — S/Z. Paris: Seuil, 1970.

1973 — Texte (théorie du) // Encylopædia Universalis. Vol. XV. Paris, 1973. P. 1013—1017.

Baxtin (Bakhtin) M.

1986 [1952—1953] — The Problem of Speech Genres // Speech Genres and Other Late Essays / Edited by Caryl Emerson and Michael Holquist; Translated by Vern W. McGee. Austin: University of Texas Press, 1986. P. 60—102.

Beaugrande R. A. de

1985 — Writing Step by Step: A Textbook for College Writers. New York: Harcourt Brace Jovanovich, 1985.

2002 — Text Linguistics in Discourse Studies // Critical Discourse Analysis: Critical Concepts in Linguistics / Edited by Michael Toolan. Vol. 1. London; New York: Routledge, 2002. P. 41—70.

Beaugrande R. A. de, Dressler W.

1981 — Introduction to Text Linguistics. London; New York: Longman, 1981.

Benveniste E.

1990 (1966) — Problèmes de linguistique générale. Paris: Gallimard, 1990.

1991 (1970) — L’appareil formel de l’énonciation // Problèmes de linguistique générale. Vol. 2. Paris: Gallimard, 1991. P. 79—88.

Berthelot F.

2005 a — Bibliothèque de l’Entre-Mondes: Guide de lecture, les transfictions. Paris: Gallimard, 2005.

2005 b — Transgressive Fictions // Routledge Encyclopedia of Narrative Theory / Edited by David Herman, Manfred Jahn and Marie-Laure Ryan. London; New York: Routledge, 2005. P. 613—615.

2010 — Narratologie thématique et narratologie structurale: Le cas des transfictions // Narratologies contemporaines: Paradigmes nouveaux pour la théorie et l’analyse du récit / Edited by John Pier and Francis Berthelot. Paris: Éditions des Archives contemporaines, 2010. P. 76—91.

Bouchindhomme Ch., Rochlitz R.

1990 — “Temps et récit” de Paul Ricoeur en débat. Paris: Éditions du Cerf, 1990.

Bremond C.

1966 — La logique des possibles narratives // Communications. 1966. № 8. P. 60—76.

Brown G., Yule G.

1983 — Discourse Analysis. Cambridge: Cambridge University Press, 1983.

Calame C.

2000 (1986) — Le récit en Grèce ancienne: Enonciation et représentations de poètes / Preface by Jean-Claude Coquet. Paris: Méridiens Klincksieck, 2000.

2005 — Masks of Authority: Fiction and Pragmatics in Ancient Greek Poetics / Translated by Peter M. Burk. Ithaca, NY; London: Cornell University Press, 2005.

2009 (2006) — Poetic and Performative Memory in Ancient Greece: Heroic Reference and Ritual Gestures in Time and Space. Cambridge, MA; London: Harvard University Press, 2009.

Charaudeau P., Maingueneau D., eds.

2002 — Dictionnnaire d’analyse du discours. Paris: Seuil, 2002.

Cornis-Pope M.

1990 — Poststructuralist Narratology and Critical Writing: A Figure in the Carpet Workshop // Journal of Narrative Technique 1990. Vol. 20. № 2. P. 245—265.

Dijk T. A. van

1972 — Some Aspects of Text Grammars: A Study in Theoretical Linguistics and Poetics. The Hague: Mouton, 1972.

1985 — (ed.) Introduction: Discourse Analysis as a New Cross-Discipline // Handbook of Discourse Analysis. Vol. 1. London et al.: Academic Press, 1985. P. 1—10.

Dion R., Fortier F., Hagueraert E., eds.

2001 — Enjeux des genres dans les écritures contemporaines. Quebec: Éditions Nota bene, 2001.

Dosse F.

1992 — Histoire du structuralisme. Vol. II. Le chant du cygne, 1967 à nos jours. Paris: Éditions la Découverte, 1992.

Eco U.

1979 — The Role of the Reader: Explorations in the Semiotics of Text. Bloomington: Indiana University Press, 1979.

Flahault F., Heinich N.

2005 — La fiction, dehors, dedans // Vérités de la fiction. L’homme. Revue française d’anthropologie. 2005. Vol. 175/176. № 3/4. P. 7—18.

Fludernik M.

1996 — Towards a ‘Natural’ Narratology. London; New York: Routledge, 1996.

2005 — Histories of Narrative Theory (II): From Structuralism to the Present // A Companion to Narrative Theory / Edited by James Phelan and Peter J. Rabinowitz. Malden, MA: Blackwell Publishing Ltd, 2005. P. 36—59.

Genette G.

1980 (1972) — Narrative Discourse: An Essay in Method / Translated by Jane E. Lewin; Foreword by Jonathan Culler. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1980.

1997 (1982) — Palimpsests: Literature in the Second Degree / Translated by Channa Newman and Claude Doubinsky; Foreword by Gerald Prince. Lincoln; London: University of Nebraska Press, 1997.

1988 (1983) — Narrative Discourse Revisited / Translated by Jane E. Lewin. Ithaca, NY: Cornell University Press, 1988.

Gibson A.

1996 — Towards a Postmodern Theory of Narrative. Edinburgh: Edinburgh University Press, 1996.

Greimas A. J.

1983 (1966) — Structural Semantics: An Attempt at a Method / Translated by Danielle McDowell, Ronald Schleifer and Alan Velie. Lincoln: University of Nebraska Press, 1983.

Heidmann U., Adam J.-M.

2010 — Textualité et intertextualité des contes. Paris: Classiques Garnier, 2010.

Herman D.

1997 — Scripts, Sequences, and Stories: Elements of a Postclassical Narratology // PMLA. 1997. Vol. 112. № 5. P. 1046—1059.

1999 — (ed.) Introduction: Narratologies // Narratologies: New Perspectives on Narrative Analysis. Columbus: Ohio State University Press, 1999. P. 1—30.

2001 — Sciences of the Text // Postmodern Culture. 2001. Vol. 11. № 3. URL: http://www.iath.virginia.edu/pmc/text-only/issue.501/11.3herman.txt (accessed: 24.08.2008).

2002 — Story Logic: Problems and Possibilities of Narrative. Lincoln; London: University of Nebraska Press, 2002.

2005 a — Histories of Narrative Theory (I): A Genealogy of Early Developments // A Companion to Narrative Theory / Edited by James Phelan and Peter J. Rabinowitz. Malden, MA: Blackwell Publishing Ltd, 2005. P. 19—35.

2005 b — Structuralist Narratology // Routledge Encyclopedia of Narrative Theory / Edited by David Herman, Manfred Jahn and Marie-Laure Ryan. London; New York: Routledge, 2005. P. 571—576.

2009 — Basic Elements of Narrative. Maldon, MA: Wiley-Blackwell, 2009.

Herman D., Jahn M., Ryan M.-L., eds.

2005 — Routledge Encyclopedia of Narrative Theory. London; New York: Routledge, 2005.

Herrnstein Smith B.

1981 — Narrative Versions, Narrative Theories // On arrative / Edited by W. J. T. Mitchell. Chicago; London: University of Chicago Press, 1981. P. 209—232.

Hyvärinen M.

2006 — Towards a Conceptual History of Narrative // The Travelling Concept of Narrative. Collegium. Vol. 1 / Edited by Matti Hyvärinen, Anu Korhonen and Juri Mykkänen. URL: http://www.helsinki.fi/collegium/eseries/volumes/volume_1/index.htm (accessed:  20.10.2008).

Hyvärinen M., Korhonen A., Mykkänen J., eds.

2006 — The Travelling Concept of Narrative. Collegium. 2006. № 1. URL:http://www.helsinki.fi/collegium/eseries/volumes/volume_1/index.htm (accessed: 20.10.2006).

Jakobson R.

1960 — Closing Statement: Linguistics and Poetics // Style in Language / Edited by Thomas A. Sebeok. Cambridge, MA: M.I.T. Press. 1960. P. 350—377.

Kindt T., Müller H.-H., eds.

2003 — Narrative Theory and/or as Theory of Interpretation // What is Narratology? Questions and Answers Regarding the Status of a Theory. Berlin; New York: de Gruyter, 2003. P. 205—219.

Lavocat F., ed.

2010 — La théorie littéraire des mondes possible. Paris: CNRS Editions, 2010.

Lévi-Strauss C.

1967 (1955) — The Structural Study of Myth // Structural Anthropology / Translated by C. Jacobson and B. G. Schoepf. London: Allen Lane, 1967. P. 213—219, 229—230.

Maingueneau D.

1987 — Nouvelles tendances dans l’analyse du discours. Paris: Hachette, 1987.

1991 — L’analyse du discours. Paris: Hachette, 1991.

2000 — Les nouvelles relations entre études littéraires et sciences du langage // Etudes romanesques. 2000. № 6. P. 7—21.

Marin L.

1978 — Le récit est un piège. Paris: Seuil, 1978.

1981 — Le portrait du roi. Paris: Minuit, 1981.

Marnette S.

2005 — Speech and Thought Representation in French: Concepts and Strategies. Amsterdam; Philadelphia: John Benjamins, 2005.

Nünning A.

2003 — Narratology or Narratologies? Taking Stock of Recent Developments, Critique and Modest Proposals for Future Uses of the Term // What is Narratology? Questions and Answers Regarding the Status of a Theory / Edited by Tom Kindt and Hans-Harald Müller. Berlin; New York: de Gruyter. P. 239—275.

French: Narratologie ou narratologies? Un état des lieux des développements récents: critique et propositions pour de futures usages du terme // Narratologies contemporaines: paradigmes nouveaux pour la théorie et l’analyse du récit / Edited by John Pier and Francis Berthelot. Paris: Éditions des Archives contemporaines, [2010]. P. 15—45.

Patron S.

2009 — Le narrateur: introduction à la théorie narrative. Paris: A. Colin, 2009.

Pavel T. G.

1986 — Fictional Worlds. Cambridge, MA; London: Harvard University Press, 1986.

1989 (1988) — The Feud of Language: A History of Structuralist Thought / Translated by Linda Jordan and Thomas G. Pavel. Oxford: Basil Blackwell, 1989.

Petitjean A.

1989 — Les typologies textuelles // Pratiques. 1989. № 62. P. 86—125.

Phelan J.

2005 — Who’s Here? Thoughts on Narrative Identity and Narrative Imperialism // Narrative. 2005. Vol. 13. № 3. P. 205—210.

Pier J.

2003 — On the Semiotic Parameters of Narrative: A Critique of Story and Discourse // What is Narratology? Questions and Answers Regarding the Status of a Theory / Edited by Tom Kindt and Hans-Harald Müller. Berlin; New York: de Gruyter, 2003. P. 73—97.

2008 — After this, therefore because of this // Theorizing Narrativity / Edited by John Pier and José Ángel García Landa. Berlin; New York: de Gruyter, 2008. P. 109—140.

Pier J., Berthelot F., eds.

2010 — Narratologies contemporaines: paradigmes nouveaux pour la théorie et l’analyse du récit. Paris: Éditions des Archives contemporaines, 2010.

Prince G.

1982 — Narratology: The Form and Functioning of Narrative. Berlin; New York; Amsterdam: Mouton Publishers, 1982.

1995 — Narratology // The Cambridge History of Literary Criticism. Vol. VIII: From Formalism to Poststructuralism / Edited by Raman Selden. Cambridge: Cambridge University Press, 1995. P. 110—130.

2003 a (1987) — Dictionary of Narratology. Lincoln; London: University of Nebraska Press, 2003.

2003 b — Narratologie classique et narratologie post-classique // Vox Poetica. Théorie et critique. 2003. URL: http://vox-poetica.org/t/prince06.html   (accessed: 20.08.2008).

Rabatel A.

1998 — La construction textuelle du point de vue. Paris: Delachaux et Niestlé, 1998.

2008 — Homo narrans. Pour une analyse énonciative et interactionnelle du récit: In 2 vols. Limoges: Lambert-Lucas, 2008.

2010 — Pour un narratologie énonciative ou une analyse enunciative des phénomènes narratifs? // Narratologies contemporaines: paradigmes nouveaux pour la théorie et l’analyse du récit / Edited by John Pier and Francis Berthelot. Paris: Éditions des Archives contemporaines, 2010. P. 110—139.

Rastier F.

2001 — Arts et sciences du texte. Paris: Presses universitaires de France, 2001.

Ricoeur P.

1984 (1983) — Time and Narrative, translated by K. McLaughlin and D. Pellauer. Chicago: University of Chicago Press, 1984.

Rimmon-Kenan Sh.

2002 (1983) — Narrative Fiction: Contemporary Poetics. 2nd ed. London; New York: Routledge, 2002.

2006 — Concepts of Narrative // The Travelling Concept of Narrative. Collegium. Vol. 1 / Edited by Matti Hyvärinen, Anu Korkonen and Juri Mykkänen Korkonen, Mykkänen. 2006. http://www.helsinki.fi/collegium/eseries/volumes/volume_1/index.htm (accessed: 20.10.2008).

Rivara R.

2000 — La langue du récit: Introduction à la narratologie énonciative. Paris: L’Harmattan, 2000.

2004 — A Plea for a Narrator-Centered Narratology // The Dynamics of Narrative Form: Studies in Anglo-American Narratology / Edited by John Pier. Berlin; New York: de Gruyter, 2004. P. 83—113.

Ryan M.-L.

2005 — Narrative // Routledge Encyclopedia of Narrative Theory / Edited by David Herman, Manfred Jahn and Marie-Laure Ryan. London; New York: Routledge, 2005. P. 344—348.

Salmon Ch.

2007 — Storytelling: la machine à fabriquer des histoires et à formater les esprits. Paris: La Découverte, 2007.

Schaeffer J.-M.

1999 — Pourquoi la fiction? Paris: Seuil, 1999.

2009 — Fictional vs. Factual Narration // Handbook of Narratology / Edited by Peter Hühn, John Pier, Wolf Schmid and Jörg Schönert. Berlin; New York: de Gruyter, 2009. P. 98—114.

Schaeffer J.-M., Vultur I.

2005 — Immersion // Routledge Encyclopedia of Narrative Theory / Edited by David Herman, Manfred Jahn and Marie-Laure Ryan. London; New York: Routledge, 2005. P. 237—239.

Todorov T.

1969 — Grammaire du “Décaméron”. The Hague: Mouton, 1969.

Toolan M., ed.

2002 — General Introduction // Critical Discourse Analysis: Critical Concepts in Linguistics: In 4 vols. London; New York: Routledge, 2002. P. xxi—xxvi.

Veyne P.

1984 (1971) — Writing History: Essay on Epistemology / Translated by Mina Moore-Rinvolucri. Middlebury, CN: Wesleyan University Press, 1984.

1988 (1983) — Did the Greeks Believe Their Myths? An Essay on the Constitutive Imagination / Translated by Paula Wissing. Chicago, IL: Chicago University Press, 1988.

Yocaris I.

2011, 2012 — Les récits transfictionnels // Université Nice. LIRCES: Laboratoire interdisciplinaire. URL: http://www.unice.fr/lirces/index.php?option=com_content&view=article&id=49&Itemid=56 (accessed: 24.12.2013).

Перевод с английского Инны Г. Драч и Катерины Сокруты.

Аркадий А. Чевтаев

(Санкт-Петербург)

Критический комментарий к статье Л. В. Татару
«НАРРАТИВНАЯ И КОГНИТИВНАЯ ПРИРОДА ЛИРИКИ (НА МАТЕРИАЛЕ АНГЛИЙСКОЙ ПОЭЗИИ XVII—XVIII ВВ.)»

Аннотация. В настоящей статье предлагается критическое рассмотрение исследовательского подхода к изучению нарративной и когнитивной природы лирики, представленного в работе Л. В. Татару. Анализ научных положений, заявленных в указанной работе, выявляет некоторую уязвимость применения методов когнитивной нарратологии в отношении лирических текстов.

Ключевые слова: когнитивная лингвистика; лирика; лирический дискурс; нарратология; наррация; событийность.

В статье Л. В. Татару предлагается обоснование нарративности лирического дискурса с позиций когнитивной лингвистики и ее производной — когнитивной нарратологии, что во многом обусловливает специфику теоретических положений и представленного анализа лирических стихотворений. Автор, справедливо оспаривая исключение лирики из сферы нарратологических изысканий, ставит перед собой задачу «доказать, что дискурсивная и когнитивная природа лирической поэзии делает ее нарративной». На наш взгляд, обращение к данной проблеме совершенно оправданно и необходимо, так как вопрос о нарративности лирического текста как в области нарратологических исследований, так и в теории литературы в целом, на сегодняшний день не имеет однозначного решения.

Традиционный и преобладающий в современной литературоведческой науке подход к изучению повествовательных структур и нарративных механизмов в художественном тексте по большому счету отрицает действенность наррации в организации лирического высказывания или отводит ей второстепенную роль [Корман 2006, 323, 334]. Базовой причиной отказа от включения лирики в сферу нарративных текстов является специфическая природа лирического дискурса, ориентированного на репрезентацию метальных движений человеческого сознания и обладающего автореферентным качеством: само высказывание становится событийным актом коммуникации. Разумеется, понимание лирики как непосредственного выражения авторских устремлений, заданное «Поэтикой» Аристотеля [Аристотель 2000, 150], в современном теоретическом контексте серьезно трансформировано и рассматривается сквозь призму многомерной субъектной системы и разветвленных способов реализации ментальных субъектных установок. Однако семиоэстетической основой лирического текста все же следует признать дискурс как самоценный онтологический поступок. В этом отношении мы согласны с концепцией В. И. Тюпы, в рамках которой обосновывается перформативная по своей изначальной сути природа лирики, предполагающая, что «коммуникативные действия» здесь «являются речевыми автопрезентациями, поскольку субъект перформативного слова не свидетель событийного действия и не рассказчик о нем, а сам действователь» [Тюпа 2013, 114].

Вместе с тем, генетическая укорененность лирического текста в дискурсивную пеформативность отнюдь не исключает возможность наррации в лирике. Историческое развитие литературных жанров и художественная практика (прежде всего — последних двух столетий, отмеченных сменой эстетической парадигмы и переходом от жанрового традиционализма к художественной модальности авторского мировидения) позволяет обнаружить обращение лирического текста к различным способам нарративной репрезентации бытия и тем самым позволяет ставить вопрос об особом, синкретичном, сегменте художественных текстов — нарративной лирике, совмещающей в себе установку на ментальное самополагание «я» в универсуме (перформативность) и повествовательное развертывание событийного ряда, в условиях которого и происходит свидетельствование субъекта о своем бытии. Отсюда становится возможным рассмотрение лирики в аспекте нарративной репрезентации, обусловленной ментальными проекциями «я» [Hühn, Schönert 2005, 2]. Главными же вопросами в этом отношении являются следующие: каковы критерии отнесения лирического текста к классу нарративных высказываний, и каков базовый принцип аналитики подобных структур?

В свете поставленных вопросов подход, предложенный Л. В. Татару, нам представляется несколько уязвимым, прежде всего, потому что автор настаивает на нарративности лирики как таковой, не проводя градаций между нарративным и анарративным началами в структуре лирического текста. В статье утверждается, что лирический текст, как и любой традиционный нарратив, содержит повествуемую историю. Наличие истории, складывающейся из ряда событий, то есть «изменений исходной ситуации: или внешней ситуации в повествуемом мире (естественные, акциональные и интеракциональные события), или внутренней ситуации того или другого персонажа (ментальные события)» [Шмид 2003, 13], очевидно предполагает онтологическую самостоятельность излагаемого, то есть эстетического завершения художественного целого посредством нарративного акта. Если признать, что лирике в целом присуща подобная самодостаточная репрезентация событийного ряда, то встает вопрос: в чем магистральное отличие лирического высказывания от эпического? Автопрезентация микрокосма лирического субъекта в этом случае перестает быть смысловым центром высказывания, а субъектная позиция лирического «я» становится идентичной эпическому нарратору. Л. В. Татару настаивает на том, что в лирике имеется «повествовательная инстанция, опосредующая дискурс между “говорящим” и читателем». Разумеется, обращение к подавляющему большинству лирических текстов показывает и на уровне читательской интуиции, и на уровне аналитического погружения в структуру текста, что такое тождество невозможно именно в силу проецирования ментальных движений и состояний лирического субъекта. Именно поэтому в лирике на первый план выходит «я» субъекта не в качестве посредника и свидетеля событий, а непосредственного участника переживания и событийного акта. Лирический субъект может приобретать функции нарратора, причем как диегетическго, повествующего о себе, так и экзегетичекого, повествующего о других, но и в этом случае его идеологическая и перцептивная «точки зрения» окажутся смысловым центром изложения и рецепции повествуемой истории, к которой он неотделимо причастен.

Учитывая этот маркированный признак лирического дискурса, Л. В. Татару отмечает свойственную лирике имитацию прямой коммуникации говорящего и адресата и справедливо указывает, что в лирическом тексте представлена «не столько сама история, сколько мысли и эмоциональный отклик нарратора на нее». Конечно, любая презентация внутреннего мира, реализуемая в постулировании ментального состояния (клятва, молитва, плач, хвала, вопрошание), предполагает наличие некой событийной (или, точнее, используя терминологию М. М. Бахтина, со-бытийной) упорядоченности универсума, вызывающей ментальную реакцию субъекта. Однако, на наш взгляд, наличие реконструируемого события, не данного непосредственно в акте высказывания, не позволяет считать это высказывание a priori нарративным, так как нарратив — это именно «изложение (как продукт и процесс, объект и акт, структура и структурирование) одного или большего числа реальных или воображаемых событий» [Prince 1988, 58]. Это не значит, что лирическая презентация «я» исключает событийную оформленность мироздания, данную в самом высказывании. Напротив, лирика вполне, как отмечено выше, способна контаминировать ментальное и внешнее, используя явные нарративные формы, но именно здесь и встает вопрос о границе нарративных и анарративных лирических текстов, который Л. В. Татару, к сожалению, нивелирует.

Изначально признавая лирику принципиально нарративным явлением, содержащим повествуемую историю (точнее, след этой истории), Л. В. Татару, вслед за Б. Макхолом [McHale 2009, 47], переносит спецификацию лирической нарративности в сферу стихосложения, указывая, что метрико-ритмические модели обусловливают здесь «сегментацию нарратива». Особенности стихотворной речи и в силу звуковой реорганизации вербальной структуры текста, и в силу перекодирования семантики знаков за счет «тесноты стихового ряда» [Тынянов 2002, 63—64] действительно влияют на презентацию наррации и, как следствие, на смыслообразование текста как целого. Но возникает вопрос: можно ли метрическую модель считать маркирующим признаком лирического нарратива? Эпическое повествование в целом ряде случаев также обнаруживает звуко-интонационные и метрические формы (например, поэмы Гомера), однако они не смещают нарратив в область лирического дискурса. В свою очередь, стихотворная драма не получает статуса нарративной или лирической, если в ней не обнаруживается, помимо метрики, иных параметров. Конечно, лирика преимущественно реализуется в сфере ритмико-интонационных моделей, ориентированных на звучащую речь, но все же вопрос о нарративности лирики, на наш взгляд, требует строгого разделения оппозиции «лирика — эпос» и «поэзия — проза».

Поэтому вряд ли можно согласиться с утверждением Л. В. Татару, что ритмическая композиция обусловливает нарративный характер лирики. Автор статьи отождествляет композицию и наррацию, с чем никак нельзя согласиться, так как композиционное строение текста — это, прежде всего, субъектная организация художественного текста, обусловленная конфигурацией «точек зрения» и соотношением внутритекстовых высказываний [Успенский 2000, 9—20; Тюпа 2002, 18], тогда как наррация «является результатом композиции, организующей элементы событий в искусственном порядке» [Шмид 2003, 158] и, соответственно, не может быть экстраполирована на любые художественные тексты. Любой лирический текст обладает композицией, но это совершенно не означает, что данная композиция организует наррацию.

Основываясь на базовых представлениях когнитивной лингвистики, Л. В. Татару утверждает, что нарративность, так же как и эмоциональность, является универсальным качеством человеческого сознания, поэтому наррация присуща любому речевому высказыванию, в том числе и лирическому. Данное положение современных когнитологов нам представляется сомнительным, так как оно не учитывает исторические механизмы формирования человеческого миропредставления, изначально определявшегося посредством мифа. Миф же по своей природе противостоит акту повествования. Как отмечает Е. М. Мелетинский, «миф диахроничен только в качестве рассказа о прошлых событиях, но в сущности он синхроничен, как манифестация мысли» [Мелетинский 2001, 22], и, соответственно, мифологическое сознание предполагает проживание события, но не рассказывание о нем, что четко обнаруживается в ритуальности, свойственной мифу. Наррация же возникает тогда, когда человек начинает выделять собственное «я» из единого бытийного потока, «когда прошлое отделяется от настоящего, этот мир — от того» [Фрейденберг, 1998, 274]. Историческая первичность мифа, таким образом, показывает, что наррация не является универсалией человеческого сознания, а значит, не может быть безусловной основой любого высказывания.

Автор статьи, определяя когнитивную природу лирики, возводит ее к категории жанра и отмечает, что «как бы далеко не уходила культура от своих первобытных истоков, стратегии индивидуально-авторских сознаний не влияют на жанр как ген-прототип». Обращение к жанру как основе структурных особенностей и смысловых интенций лирического текста нам видится особенно продуктивным в современном литературоведческом контексте, базирующемся на редукции жанровой парадигмы лирики последних двух столетий. Сложившееся представление о своеобразной «внежанровости» лирических произведений второй половины XIX—XX вв. наделяет лирику аморфными чертами и затемняет выявление эстетического смысла конкретного текста. Отметим, что «возвращение» лирики в область жанрового сознания предпринимается в работах В. И. Козлова [Козлов 2011] и В. И. Тюпы [Тюпа 2013]. В этом отношении постулирование Л. В. Татару связи повествовательной и когнитивной природы лирического высказывания с определенной жанровой моделью является важным условием проблематизации лирической нарративности.

Исходя из обозначенных теоретических положений, автор статьи предлагает образцы нарратологического анализа лирических стихотворений на материале творчества английских поэтов XVII—XVIII вв. Роберта Геррика и Томаса Чэттертона. Рассмотрение наррации в предлагаемых примерах базируется на реконструкции повествуемой истории, не вербализованной в самом тексте стихотворения, и, соответственно, возможность отнесения такого текста к нарративной лирике оказывается далеко не очевидной. Так, анализируя двустишия Р. Геррика «29. Любовь, что это» и «30. Рядом и вдали», Л. В. Татару персонализирует абстрактные универсальные сентенции, которые очевидно являются автореферентным актом ментального самополагания субъекта в универсуме (ср.: «Любовь есть круг, движимый неустанно / Одной лишь сладостною вечностью любви»). Реконструкция внетекстовых событийных предпосылок данного лирического высказывания приводит к пониманию данного высказывания как манифеста универсальности и повторяемости любовных переживаний человека вообще. Подобный вывод, на наш взгляд, доказывает как раз принципиальную анарративность данного текста, ритуализирующего событие и отменяющего его онтологическую исключительность и неповторимость. Подобную перформативность лирического высказывания обнаруживают и анализируемые в статье стихотворения-послания Р. Геррика, в которых событийность ситуации может быть только домыслена читателем, но не реализована в структуре текста.

Признаки наррации можно обнаружить в рассматриваемых Л. В. Татару стихотворениях Р. Геррика «180. Младенцу. Эпитафия» и Т. Чэттертона «Песня Менестреля». Нарративность здесь обеспечивается фабульностью высказывания, что реализуется на уровне причинно-следственных связей событийного ряда и изменением темпоральных координат изображаемого мира. Данные примеры, на наш взгляд, демонстрируют синтез автопрезентации микрокосма лирического «я» и повествовательного развертывания макрокосма, позволяя говорить о лирическом нарративе как особой структуре. Однако предлагаемый анализ этих стихотворений в большей степени сориентирован в область когнитивных признаков, концептуализирующих авторскую точку зрения поэтов на универсальные явления бытия, редуцируя собственно нарративный аспект структуры лирического текста.

На наш взгляд, исследовательская позиция Л. В. Татару преимущественно выявляет возможности когнитивной аналитики лирического произведения, тогда как нарративная спецификация лирики остается неочевидной. Вместе с тем, предлагаемый автором статьи подход к изучению наррации в лирическом тексте при всей своей методологической уязвимости способствует дальнейшей нарратологической рефлексии и поиску адекватных принципов исследования нарративных структур в лирическом дискурсе.

ЛИТЕРАТУРА

Аристотель

2000 — Поэтика // Аристотель. Риторика. Поэтика. М., 2000.

Козлов В. И.

2011 — Архитектоника мира лирического произведения. Saarbrücken, 2011.

Корман Б. О.

2006 — Целостность литературного произведения и экспериментальный словарь литературоведческих терминов // Корман Б. О. Избранные труды. Теория литературы. Ижевск, 2006.

Мелетинский Е. М.

2001 — От мифа к литературе. М., 2001.

Тынянов Ю. Н.

2002 — Проблема стихотворного языка // Тынянов Ю. Н. Литературная эволюция: Избранные труды. М., 2002.

Тюпа В. И.

2002 — Художественный дискурс (Введение в теорию литературы). Тверь, 2002.

2013 — Дискурс / Жанр. М., 2013.

Успенский Б. А.

2000 — Поэтика композиции. СПб., 2000.

Фрейденберг О. М.

1998 — Образ и понятие // Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М., 1998.

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Hühn P., Schönert J.

2005 — Introduction: The Theory and Methodology of the Narratological Analysis of Lyric Poetry // Hühn P., Kiefer J. The Narratological Analysis of Lyric Poetry: Studies in English Poetry from the Sixteenth to the Twentieth Century. Hamburg, 2005.

McHale B.

2009 – Beginning to think about narrative in poetry // Narrative. 2009. Vol. 17.

Prince J.

1988 — A Dictionary of Narratology. Andershot, 1988.

Людмила В. Татару

(Балашов)

НАРРАТИВНАЯ И КОГНИТИВНАЯ ПРИРОДА ЛИРИКИ
(на материале английской поэзии XVII—XVIII вв.)

Аннотация. В статье делается попытка обоснования нарративности лирической поэзии, которая подкрепляется анализом стихотворений Роберта Геррика и Томаса Чэттертона.

Ключевые слова: лирическая поэзия; нарративность; жанр; Роберт Геррик; Томас Чэттертон.

Невозможность обнаружения нарративной структуры в поэтическом языке из-за его ритма и фрагментарности, как полагает Ю. Кристева [Kristeva 1984, 178], или его изначально перформативной природы [Тюпа 2012] для нас не очевидна. Соответственно, теоретическая задача данной статьи — доказать, что дискурсивная и когнитивная природа лирической поэзии делает ее нарративной. Практическая задача — проиллюстрировать выдвигаемый тезис анализом стихотворений английских поэтов Р. Геррика и Т. Чэттертона.

Хотя излагаемая концепция методологически во многом опирается на категории отечественной теории поэтики, она перекликается и с так называемой трансжанровой нарратологией, которая появилась на Западе совсем недавно. Точнее, трансжанровая нарратология развивается исследователями Гамбургской школы — Ангзаром Нюннингом, Петером Хюном, Йенсом Кифером, Роем Соммером и др., которые разработали и изложили в серии монографий и статей методологию нарративного анализа драмы и лирической поэзии [Nünning, Sommer 2011, 331—335; Hühn 2004, 139—159; Hühn, Kiefer 2005; Hühn, Sommer 2012]. Они оспаривают традиционное утверждение о том, что лирическая поэзия — это прямая передача опыта автора, идентифицируемого с говорящим как субъектом этого опыта, доказывают наличие в ней опосредующей инстанции (mediation) и особой темпоральности — цепочки событий-эпизодов (sequentiality), использование симультанной наррации, при которой впечатление передается так, как если бы события опосредовались в самый момент их восприятия. Анализ лирической поэзии с позиций теории нарратива является подтверждением переосмысления нарративности как «опыта восприятия» (experientiality — термин, введенный Моникой Флудерник [Fludernik 2002]), то есть как укорененности нарратива прежде всего в сознании протагониста и в его эмоциональных и психологических реакциях на события: «Лирическая поэзия как таковая (а не только собственно нарративная, как, например, баллада или поэма) обычно актуализирует цепочки ментальных или психологических событий, воспринимаемых через сознание говорящего и артикулируемых с его позиции» [Hühn, Sommer 2012]. <Перевод с англ. наш. — Л. Т.>

Представляется, что лирика нарративна, потому что: 1) большинство лирических стихотворений представляют событие или последовательность событий; 2) события эти опосредуются мыслями и/или голосом лирического героя или нарратора; 3) восприятие стихотворения есть результат реконструкции читателем ментальной репрезентации истории, отражающей опыт ее переживания героем.

Главной отличительной характеристикой поэзии по отношению к прозе является ее метро-ритмическая выделенность. Метричность и «контрметричность» как проявления сегментации являются категориями, связывающими стихотворение с нарративом. Метрическая основа и ее нарушения (measurement and countermeasurement [McHale 2009, 47]) — главные «противоборствующие силы», связанные с сегментацией нарратива и определяющие понимание его смысла. В поэзии это смыслообразующее противоборство актуализируется особой сегментацией или фрагментаризацией текста. Дробность и метричность — это доминанта поэзии, так же как перформативность — доминанта драмы: «Пробел (a gap) — это провокация смыслообразования: мы вмешиваемся в этот процесс, чтобы привнести смысл туда, где он не договаривается» [McHale 2009, 17—18].

Все ритмические уровни стихотворного текста — от звуко-интонационного до ритма образов — накладываются друг на друга и образуют ритмическую композицию. Композиция — уникальная эпизодизация, раздробление фабулы на части и их особая комбинация — это и есть наррация.

«Ненарративные» лирические стихотворения отличаются от «нормальных» художественных нарративов тем, что создают впечатление перформативной непосредственности говорения — прямой коммуникации с автором, так как лирический дискурс передает не столько саму историю, сколько мысли и эмоциональный отклик нарратора на нее. При этом «случившееся» (история) никуда не исчезает, его лишь труднее реконструировать.

Дискурс в лирическом стихотворении определяется типом повествовательной инстанции. Возможности манипулирования разными типами инстанций в лирике редуцированы по сравнению с прозой, но все же в ней различаются четыре их типа: биографический автор, абстрактный автор, говорящий/нарратор и протагонист (персонаж). Все они актуализируются через язык нарратора или персонажа («голос») и фокализацию.

Когнитивная природа стихотворения определяется его жанром. В своем гносеологическом аспекте жанры лирики — это виды художественных текстов, которые маркированы признаками эпохи, национальной культуры, авторским «жанровым сознанием». Эти признаки меняются и трансформируются, но как бы далеко ни уходила культура от своих первобытных истоков, стратегии индивидуально-авторских сознаний не влияют на жанр как ген-прототип, как в принципе не меняется в ходе эволюции структура гена живого организма — он только мутирует.

Нарративность и эмоции — универсальные свойства человеческого мышления [см.: Hogan 2003]. В лирике они имеют жанрово определяемые особенности, которые объясняют ее когнитивную природу.

Рассмотрим несколько примеров.

Начнем с английского поэта XVII в. Роберта Геррика. Современник Шекспира, Геррик признан величайшим английским поэтом-песенником. Он уступает великому Барду в глобализме, но не в количественном отношении: он написал 2 500 стихотворений разных жанров — двустиший, элегий, эпитафий, эпиграмм, поэм, баллад, гимнов. Все стихотворения Геррика взяты из сборника «Геспериды» (1648), нумерация стихотворений задана в сборнике самим поэтом [Herrik 1898]. <Перевод с англ. этих двустиший и всех рассматриваемых далее стихотворений — наш. Л. Т.)>

 29. LOVE, WHAT IT IS.Love is a circle that doth restless moveIn the same sweet eternity of love. 29. ЛЮБОВЬ, ЧТО ЭТО.Любовь есть круг, движѝмый неустанноОдной лишь сладостною вечностью любви.
 30. PRESENCE AND ABSENCE.When what is lov’d is present, love doth spring;But being absent, love lies languishing.  30. РЯДОМ И ВДАЛИКогда любимая с тобой, родник любви играет;Когда ж вдали она, любовь томится, тает.

В первом из этих двустиший сюжет как будто подменяется генерализующей дефиницией, но она носит сюжетный характер. «Героем» сюжета — генератором вечного движения — является сама Любовь. Абстрактность героя определяет незаполненность пространственного фрейма, который, однако, геометрически очерчен определенно и является динамичным: движущийся круг. Временной фрейм также цикличен и актуализирует универсальную повторяемость «сюжета любви» в жизни человека. Это пример актуализации категории частотности в минималистской форме, которая порождает проекции бесчисленных воплощений сценария любви (счастья) в каждом поколении, в жизни каждого отдельного человека. Эпитет «sweet» окрашивает мир этой вечной истории оценочно и отражает гедонистическое мировоззрение поэта, который здесь говорит «голосом» своего alter ego — лирического субъекта повествования, философа-эпикурейца.   

Цикличность сюжета усилена зеркальной симметрией: тематическое слово «Love» открывает и закрывает текст. Метричность же этого двустишья нарушена: первая дактиллическая стопа сменяется хореической, следующая синтагма-клауза начинается с амфибрахия, но завершается ямбической стопой. Вторая строка начинается с пиррихия и спондея (два пропущенных ударения, а потом — два сверхсхемных ударения), в заключительной синтагме общий ямбический размер нарушается в середине пиррихием. Спондей, усиленный аллитерацией (same sweet eternity), замедляет темп чтения, создает паузу на главном образе, на его оценочном аспекте:  

Love is a cir-cle / that doth rest-less moveIn the same sweet e-ternity of love./_ _ /_ | _ _ /_ / |_ _ / / _ /_ _ _ /||

Контрметричность создает и прозаическую интонацию, которая динамизирует цикличность сюжета и образа, что подобает философско-медитативному характеру текста.

Если жанровая особенность двустишья 29 — философско-медитативный мини-монолог — определяет его затрудненный ритм и предназначенность для ментального слуха читателя, то двустишье 30, тоже мини-монолог, носит сценический характер и в большей мере предназначено для нашего ментального зрения. Герой сюжета — тот же, Любовь, но она персонифицирована, и ее «действия» представляют собой сценарии поведения: когда объект любви рядом («what is lov’d»), Любовь (= влюбленный человек) «бьет ключом», то есть испытывает прилив энергии (глагол «spring» полисемантичен — не только «бить ключом», но и «вскакивать, вспрыгивать, бросаться», то есть бурно начинать действовать), когда его нет — влюбленный «ослабевает», «изнемогает», «тоскует», «томится», «тает» (это ряд значений глагола «languish», который здесь имеет форму причастия). Зримость образа определяется и глаголом «бездействия» — влюбленный «лежит, изнемогая». Соответственно, пространственный фрейм прописан немного конкретнее и может быть заполнен в сознании читателя. Кровать, во всяком случае, или кушетка точно является атрибутом сцены. Действия, типичные для всякого влюбленного, который разлучен с подругой, представлены в специфичном барочном аспекте за счет того же причастия «languishing» (принимающий томный вид, чахнущий), которое задает атмосферу сцены и соответствующий облик героя. Тогда модно было быть изящным, иметь «бледный вид» и падать в обморок, что подчеркивалось костюмом и макияжем (затянутые корсеты, напудренное лицо, белые парики, белые аксессуары и так далее). Представление героя через его поведение и, косвенно, облик выдает «голос» повествователя — наблюдателя, знающего и внутренние состояния героя в излагаемых ситуациях.     

Временной фрейм, так же как и в двустишии 29, определяет повторяющийся характер универсального сюжета, но чуть более конкретизирован временным союзом «when»: «каждый раз в данной ситуации происходят однотипные действия». Эти действия порождаются эмоциональными состояниями: подъем энергии, радостное возбуждение — изнеможение, тоска.

Симметричность двустишья очевидна: две сцены строятся на антитезе, поддерживаемой повтором ключевого слова «love» в синтаксически параллельных частях предложения. И на силлабо-тоническом уровне текст ровнее — пятистопный ямб. Но метрический рисунок все же нарушается в последней клаузе-синтагме спондеем — три подряд ударения, поддерживаемые аллитерацией на сонорный l (love lies languishing), замедляют темп ровного энергичного ямба первой строки и задерживают внимание на образе изнемогающего влюбленного. Смена кадров фокализации и изменение аспекта представления одного и того же объекта поддерживается нарушением метрической схемы.

Роберт Геррик был викарием и в то же время — эпикурейцем, исповедовавшим философию carpediem. Поэт всю жизнь прожил холостяком, предпочитая браку свободу радостей то с Юлией, то с Дианемой, то с Сильвией, то с иной возлюбленной, которым посвятил множество стихотворений жанра «послание» — «To Perilla», «To Anthea», «To Julia», «To Dianeme» «To His Mistress». Геррик воспевал женское тело в многочисленных его воплощениях, в том числе обращаясь к Сапфо, Миневре, Электре, Юноне. Следующее стихотворение относится к жанру послания опосредованно, поскольку носит характер диалога:

26. HIS ANSWER TO A QUESTION.Some would know                   1Why I so                               2Long still do tarry,                  3And ask why                          4Here that I                            5Live and not marry.                6Thus I those                         7Do oppose:                           8What man would be here        9Slave to thrall,                     10If at all                               11He could live free here?         1226. ЕГО ОТВЕТ.Как меняИм понять,Отчего я все тяну,Все одинДа один,Не женюсь я почему.Возражу имИ спрошу:Как мужчиной остаться,В оковы не влезтьКоль в мире естьСвободы хоть малая малость?

В отличие от двустиший сюжет этого стихотворения и его герой автобиографичны — лирический субъект является alter ego автора и излагает один эпизод своей жизни: сцену-диалог (или обобщенный ряд сцен) со знакомыми, недоумевающими по поводу его выбора жизненной стратегии. Эта сцена представляет собой мини-нарратив, разделенный на две части сменой точек зрения в речевом плане (Они / Я), поддержанной двумя видами композиционно-речевых форм: в первом предложении — косвенная речь оппонентов героя, во втором — его прямая речь, ответ оппонентам. Обе части дробно сегментированы на трех- и пятистопные строки. Метрический размер и рифмы чередуются динамично, но по строгой модели:

Метр и рифма/ _ / (a)/ _ / (a) / _ _ / _ (b)_ / /  (с)_ _ / (с)/ _ /  / _ (b) /// _ / (a)/ _ /  (a)/ / _ _ / (b)/ _ / (с)_ _ / (с)_ _ / / _ (b) //Количество слогов335335335335

Контрметричность пятистопных строк нарушает песенный размер трехстопных двустиший, отмечая переходные смысловые моменты. Так, спондей в начале строки 9, замедляя темп диалога, акцентирует внимание на начале ответа героя оппонентам, точнее, его возражения им (Thus I those dooppose).  Моносиллабичность, бытовой характер и разговорность этого диалога, дробное его сегментирование — черты новаторской для XVII в. техники поэтического письма.

Диалогичность определяет пространственно-временную неопределенность сцены. Отсутствие указаний на место действия, использование глаголов говорения в настоящем времени фокусируют внимание на самом диалоге и, с одной стороны, дают волю воображению читателя по реконструкции сцены, с другой — акцентируют ценностную составляющую содержания диалога. Темпоральная сетка создает контрметричность — она разделяется на два сегмента, объемно не совпадающих с пространственной. Последняя определяется только сменой дейктического центра (Они / Я) и представляет собой два равных по объему сегмента, два шестистрочных предложения (6+6). Но во втором предложении наблюдается появление глагольных форм в сослагательном наклонении — wouldbe и couldlive. Они маркируют прямую речь говорящего, Я-нарратора и героя, определяя новую синтаксическую архитектонику текста (8+4) и переводя эвиденциальную (слуховую) модальность сцены в гипотетическую. В прямой речи герой в качестве аргумента выдвигает альтернативу устоявшейся общественной норме жизни, а вопросительная форма, не завершаемая ответом, создает смысловой пробел. Эта «пустота» — важный коммуникативный и когнитивный «провокатор». Незавершенность диалога показывает растерянность оппонентов героя, которые не знают, что ответить, и заставляет читателя искать формы урегулирования противоречия «брачные конвенции — мужская полигамная природа».   

Одно из самых известных посланий Геррика, которое относится к жанру carpediem — «To the Virgines, to Make Much of Time» («Девушкам. Не упускайте время»): Gather ye rosebuds while ye may, / Old time is still a-flying: / And this same flower that smiles today / To-morrow will be dying [Herrick 1898, № 208]. Говорящий поощряет девушек не проказничать без меры, а найти счастье в супружестве, то есть совместить естественные жизненные циклы с христианскими ритуалами. Автобиографизм стихотворений Геррика позволяет предположить, что в послании «Девушкам» отражается сожаление о его безбрачии. Хотя сам поэт как раз неутомимо «ловил день», к концу жизни, очевидно, свобода его уже не радовала. Говорящий здесь — уже умудренный жизнью человек, который со своей перспективы обращается к молодым, увещевая их не повторять его ошибок. Простота образов и разговорная интонация естественны для приходского священника, говорящего с наивными сельскими девушками.

Рассмотрим теперь стихотворение другого, противоположного carpediem жанра, но логически с ним связанного — эпитафию.

180. UPON A CHILD. AN EPITAPH.But born, and like a short delight,I glided by my parents’ sight.That done, the harder fates deniedMy longer stay, and so I died.If, pitying my sad parents’ tears,You’ll spill a tear or two with theirs,And with some flowers my grave bestrew,Love and they’ll thank you for’t. Adieu.180. МЛАДЕНЦУ. ЭПИТАФИЯ.В счастливом сне моих родныхМелькнул я пред глазами их.Их дольше радовать не смог,Тому препятствовал мой рок.К слезам родителей моихДобавь одну иль две своих,Роз на могилку набросай,И легче будет им. Прощай.

Пространственный фрейм определяется жанром (кладбище) и уточняется «говорящим» — mygrave. Минимализм формы также определяется фреймом — надгробная надпись. Композиционно текст ее делится на две симметричные части. В первых четырех строках говорящий со свойственной детям хронологической последовательностью излагает свой краткий жизненный путь (Я недолго радовал родителей, потом я умер). Вторая часть — его послание всякому, кто придет на его могилку. Несмотря на трагичность ситуации, эпитафия не создает тяжелого впечатления — смоделированный автором монолог умершего ребенка является фантазийным и направлен на утешение и родителей, и гипотетических скорбящих, и читателей. Ровный четырехстопный ямб, уподобляющий эпитафию детской песенке, нарушается только в финальной строке, первая стопа которой является хореической: Love and / they’ll thank / you for’t. / A-dieu. Ударение на Love создает перебой ритмической схемы, замедляет темп чтения и выдвигает новый концепт, контрастирующий с концептуальным содержанием предыдущего контекста. Это напутствие нарратора, являющегося и героем, всем живым: «Любите жизнь». Выдвижение концепта «любовь» в финальной позиции, краткость жизненного пути героя и фантазийный характер его монолога способствуют максимально эффективному усвоению еще одного урока философии carpediem.  

Томас Чэттертон (1752—1770) принял мышьяк в семнадцать лет из-за того, что его гений не был понят современниками, но благодаря странному для классицизма обращению к жанру рыцарской новеллы (medieval romance) он опередил свой век, предвосхитив готический романтизм, современный жанр фэнтези и разработав свой метод интертекстуальности задолго до Джойсовских «Поминок по Финнегану».

Мы рассмотрим «Песню менестреля» — эпизод трагедии Чэттертона «Элла» (1769) из цикла произведений вымышленного им купца и монаха XV в., Томаса Роули. Хотя заглавие «уменьшает» жанр произведения до «трагической интерлюдии», то есть промежуточного эпизода («Ælla: A Tragycal Enterlude» [Chatterton 2009]), на самом деле это законченная трагедия. Саксонский вождь Элла уходит со свадебного пира сражаться с датчанами, несмотря на мольбы юной жены, Берты, остаться. Друг Эллы, Келмонд, обманом убеждает Берту бежать с ним и пытается добиться ее любви, но погибает в схватке с датчанами. Элла, узнав о бегстве жены, в пылу оскорбленной чести закалывает себя кинжалом, а затем и она убивает себя.

«Песня менестреля» — на самом деле предсмертный монолог Берты, «озвученный» менестрелем. Рассказчиком всей истории является монах Томас Роули, подобный легендарному гэльскому барду Оссиану. Монолог написан в жанре roundelay — песни с рефреном [Chatterton 2009, 93—94; Смирнов 2007]:

MYNSTRELLES SONGE  O! synge untoe mie roundelaie, O! droppe the brynie teare whythe mee, Daunce ne moe atte hallie daie, Lycke a reynynge ryver bee; Mie love ys dedde, Gone to hys death-bedde, All under the wyllowe tree.                           1  Blacke hys cryne as the wyntere nyghte, Whyte hys rode as the sommer snowe, Rodde hys face as the mornynge lyghte, Cale he lyes ynne the grave belowe; Mie love ys dedde, Gone to hys death-bedde, Al under the wyllowe tree.                             2  Swote hys tyngue as the throstles note, Quycke ynn daunce as thoughte canne bee, Defte hys taboure, codgelle stote, O! hee lyes bie the wyllowe tree: Mie love ys dedde, Gonne to his deathe-bedde, Alle underre the wyllowe tree.                       3  Harke! the revenne flapes hys wynge, In the briered delle below; Harke! the dethe-owle loude dothe synge, To the nyghte-mares as heie goe; Mie love ys dedde, Gonne to hys deathe-bedde, Al under the wyllowe tree.                             4  See! the whyte moone sheenes onne hie; Whyterre ys mie true loves shroude; Whyterre yanne the mornynge skie, Whyterre yanne the evenynge cloude; Mie love ys dedde, Gon to hys deathe-bedde, Al under the wyllowe tree.                             5  Heere, uponne mie true loves grave, Schalle the baren fluers be layde, Nee one hallie Seyncte to save Al the celness of a mayde. Mie love ys dedde, Gonne to hys death-bedde, Alle under the wyllowe tree.                          6  Wythe mie hondes I’lle dente the brieres Rounde his hallie corse to gre, Ouphante fairie, lyghte youre fyres, Heere mie boddie stylle schalle bee. Mie love ys dedde, Gon to hys death-bedde, Al under the wyllowe tree.                            7  Comme, wythe acorne-coppe & thorne, Drayne mie hartys blodde awaie; Lyfe & all yttes goode I scorne, Daunce bie nete, or feaste by daie. Mie love ys dedde, Gon to hys death-bedde, Al under the wyllowe tree.                             8  Waterre wytches, crownede wythe reytes, Bere mee to yer leathalle tyde. I die, I comme; mie true love waytes. Thos the damselle spake, and dyed.                   Mie love ys dedde, Gon to hys death-bedde, Al under the wyllowe tree.                              9ПЕСНЯ МЕНЕСТРЕЛЯ «Спой песнь унылую со мной! Слезу горючую пролей! Пляс прерви задорный свой, Стань, как плачущий ручей — В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Черновласый как ночь января, Белгрудый как летний снег, Краснощёкий, словно заря… Хладом скован, уснул навек! В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Сладкогласый, как песнь дрозда, Резвоногий — мысли быстрей, В длани жезл, а в другой — узда… Ах, — под ивой он меж корней! В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Слышишь, ворон бьет крылом И над пустошью парит, Смерть-сова в лесу густом, Словно в страшном сне, кричит: В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  О, взгляни — как месяц бел! Саван милого белей, Чем зари лилейный мел, Облачка в ночи светлей. В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Над могилой лебеда, И репейники цветут, Все святые никогда Деве счастья не вернут. В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Я репейники сплету, Лягу с милым, и над нами Эльф и фея темноту Озарите огоньками! В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Разорвите, грудь мою, В чашу крови наберите, Презираю жизнь свою — Пейте, до зари пляшите! В земле сырой Спит любимый мой Под ивою меж корней.  Нимфа в венчике из лилий В лоно волн меня ввела. Смерть уж рядом — ждет мой милый!» — Молвив, дева умерла.

По содержанию и эмоциональному накалу эта песня перекликается с песней Офелии, с «Песней безумной девы» Р. Геррика «The Mad Maid’s Song» [Herrick 1898, № 412] и с другими текстами жанра madsong, но отличается от них мрачной готической символикой «языка Роули», который Чэттертон создал, изучив старое издание Чосера и ряд словарей. Фантастический язык Чэттертона был «не более чем мозаикой старинных слов из разных эпох и диалектов: слова из старо-английского, средне-английского, елизаветинского английского, южно-английские просторечия и фразы из шотландских баллад  — все это было зерном для помола на мельницу Роули» [Chatterton 2009, 14]. Чэттертон не выдумывал эти слова, он свободно манипулировал ими, тем самым делая свой дискурс интертекстуальным (готическим).

Другой принципиальный момент, отличающий «Песню менестреля» и всю трагедию «Элла» от поэзии конца восемнадцатого века, — ее неприкрытая иррациональность. В классическом, аристотелевском смысле, — это драма с трагическим концом, так как в ней нет главного компонента трагедии — перехода от непонимания героем своего несовершенства к пониманию. Элла умирает, не получив «очищения знанием» о своей одержимости славой и честью, ради которой он бросил юную жену в день свадьбы и покончил с собой, тем самым убив и ее. Возможно, Чэттертон переносит на этого героя свою манию величия, отказываясь от унизительного признания своей гордыни. Несгибаемый кодекс чести не позволил ему даже принять предложение хозяйки квартиры поесть, когда он голодал — юный поэт предпочел принять мышьяк [Chatterton 2009, 13]. Это произошло через год после написания «Эллы».

Песня Берты — это безудержный выплеск горя, поток сознания. Замутненный рассудок героини отключает ее от реальности или преображает ее. Хронотоп строится вокруг реального объекта — могилы под ивовым деревом. Вариативный повтор номинаций могилы — thegravebelowe, mietruelovesshroude, mietruelovesgrave, Roundehishalliecorse, —  усиленный девятикратным повтором рефрена, каждый раз завершающим звенья единой тематической цепочки, составляет метрический каркас текстовой сетки и делает речитатив аффектированным. «Мой любимый мертв» — эта строка из рефрена репрезентирует фокальный объект сознания героини. Смысловая динамика создается движением ее точки зрения «пространство истории» (ПИ) — фантазийные объекты, «пространство дискурса» (ПД) — ПИ — ПД».

В первом куплете Берта призывает всех разделить ее горе, а затем воспевает совершенства своего любимого так, как если бы он был жив. Благодаря серии инвертированных сравнений с именными сказуемыми и глаголов в настоящем времени там, где по логике мы ожидаем прошедшее, придает ламентации возвышенный пафос: «Blacke hys cryne (волосы) as the wyntere nyghte, Cale he lyes» (куплеты 2 и 3). Сознание героини цепляется за добродетели мужа, и она растягивает их перечисление: он прекрасен внешне, сладкоречив, искусен в танце и во всех мужских занятиях. Два эмфатических восклицания, обрывающих перечисления достоинств Эллы, звучат как крики агонии от осознания горестной правды: «Cale he lyes ynne the grave belowe» (2), «O! hee lyes bie the wyllowe tree» (3).

В куплетах 7—8 точка зрения Берты устремляется в будущее, и ее монолог становится перформативным — колдовским призывом-заклинанием к феям и эльфам «пронзить ее сердце колючим терновником и пить ее кровь из плюсок желудя». Появляются формы будущего глагольного времени («I’lledente the briers» <Я сплету шиповник>, «Heere mie boddie stylleschallebee» <Here my body still shall be — здесь мое тело застынет, будет лежать неподжвижно>), глаголы в повелительном наклонении («Ouphante fairie, lyghteyourefyres; Comme, Draynemie hartys blodde awaie, Daunce bie nete, or feaste by daie»).

Речитатив героини завершает констатирующая нарративная реплика менестреля: «Thos the damselle spake, and dyed».

Рефрен, с его выдвинутым на фоне остального текста метрическим рисунком, где короткие строки содержат разное количество слогов и ударений, нарушает монотонность речитатива, придает тексту удивительный эффект соединения метричности и контрметричности. Последняя играет важнейшую функцию в финальном куплете, где две ямбические стопы-восклицания, как волны, несущие смерть, и спондей, завершающий третью строку, прерывают хореическую схему куплета и замедляют ее темп повтором ключевой фразы «mie true love»:  

Waterre wytches, crownede wythe reytes,Bere mee to yer leathalle tyde.I die, I comme; mie true love waytes.Thos the damselle spake, and dyed. ∕_ |  ∕_ |  ∕_ | ∕ _∕_ |  ∕_ |  ∕_ | ∕ __ ∕ | _ ∕ | _  ∕ | ∕  ∕ _∕_ |  ∕_ |  ∕_ | _ ∕ 

Схема песни в целом — балладная, но она варьируется: вместо нормативной комбинации «четырехударная — трехударная строка» в тексте преобладают строки с четырьмя ударными слогами. Чередования балладных куплетов с контрметричным рефреном придают песне диссонанс, который акцентирует семантический и готический контраст «белое / черное», «любовь / смерть». 

Выборочный анализ произведений двух английских поэтов XVII—XVIII вв. показывает, что жанровое мышление определяет те их признаки, которые порождались духом эпохи: философско-морализаторским умонастроением и одновременно изысканно-куртуазным стилем барокко (Геррик) и рациональным духом классицизма (эскапизм Чэттертона с его иррациональностью является исключением из правила, доказательством тому от противного). Жанровое сознание художников определяет элементы модернизации, оценочность и характер эмоций, заложенных в жанровых структурах, с которыми они работали: диалогичность, разговорность, песенная мелодичность и гедонистическая мораль, сохраняемые даже в эпитафиях, у Геррика и готическая мрачность, возвышенный трагизм у Чэттертона. Индивидуальное восприятие мира поэтами способствует приращению новых признаков к устоявшимся жанрам: сценарная бытовая диалогичность философских двустиший, посланий и песен у Геррика и отсутствие катарсиса, момента прозрения, в трагедии Чэттертона. Жанр, соответственно, определяет и концептуальную динамику их произведений: в диалектическом противоборстве вечных сил бытия «любовь (=жизнь) / смерть» Геррик с его философией carpe diem безоговорочно отдает первенство любви, а Чэттертон с его фатализмом — смерти. Естественно, это обобщение звучит упрощенно, у каждого из этих поэтов концепты «любовь» (счастье) и «смерть» (горе) обогащены спектром индивидуальных когнитивных признаков. Но и наш анализ был не столько концептуальным, сколько нарративным, направленным на доказательство нарративности лирических жанров поэзии.

Работа выполнена в рамках госзадания Министерства образования и науки РФ.

ЛИТЕРАТУРА

Смирнов Д.

2007 — Томас Чаттертон (1752—1770). Песня менестреля из трагедии Томаса Роули «Элла». Сент-Олбанс, 2007. URL: http://www.poezia.ru/article.php?sid=52636. (дата обращения: 20.07.2012).

Тюпа В. И.

2012 — Перформативность лирики // Точка, распространяющаяся на все…: К 90-летию профессора Ю. Н. Чумакова: Сб. научных трудов. Новосибирск, 2012.

ChattertonTh.

2009 — Ælla: A Tragycal Enterlude // The Rowley Poems. Published by the Ex-classics Project, 2009. URL: http://www.exclassics.com (дата обращения 21.06.2012).

Fludernik M.

2002 — Towards a “Natural” Narratology. London: Routledge, 2002.

Herrick R.

The Hesperides & Noble Numbers // Edited by Alfred Pollard with a Preface by A. C. Swinburne. Vol. I. London; New York: Lawrence & Bullen, Ltd., 1898. URL: http://www.gutenberg.org/files/22421/22421-h/i.html (accessed 02.06.2012).

Hogan P. C.

2003 — The Mind and Its Stories: Narrative Universals and Human Emotion. New York, 2003.

Hühn P.

 2004 — Transgeneric Narratology: Applications to Lyric Poetry // The Dynamics of Narrative Form. Studies in Anglo-American Narratology / Ed. by John Pier. Berlin: Walter de Gruyter GmbH & Co, 2004.

Hühn P., Kiefer J.

2005 — The Narratological Analysis of Lyric Poetry: Studies in English Poetry from the Sixteenth to the Twentieth Century / Berlin; New York: Walter de Gruyter, 2005.

Hühn P., Sommer R.

2012 (Last modified) — Narration in Poetry and Drama // Handbook of Narratology. URL: http://wikis.sub.uni-hamburg.de/lhn/index.php/Narration_in_Poetry_and_Drama (accessed 05.08.2013).

Kristeva J.

1984 — Revolution in Poetic Language / Translated by M. Waller. New York: Columbia Univ. Press, 1984.

McHale B.

2009 — Beginning to think about narrative in poetry // Narrative. 2009. Vol. 17. URL: http://muse.jhu.edu/journals/narrative/v017/17.1.mchale.pdf/ (accessed 02.09.2012).

Nünning A., Sommer R.

2008 — Diegetic and Mimetic Narrativity: Some Further Steps towards a Transgeneric Narratology of Drama // Theorizing Narrativity / Ed. by John Pier, José Angel Garcia Landa. Berlin: Walter de Gruyter GmbH & Co, 2008.

Аркадий А. Чевтаев

(Санкт-Петербург)

НАРРАТИВНАЯ ПОЭТИКА В РАННЕЙ ЛИРИКЕ А. АХМАТОВОЙ

Аннотация. В настоящей статье рассматривается специфика повествовательных моделей в ранней лирике А. Ахматовой. Анализ принципов лирического повествования в стихотворениях, вошедших в первые ахматовские книги стихов «Вечер» (1912) и «Четки» (1914), показывает, что в основе нарративной поэтики А. Ахматовой лежит репрезентация лирической событийности, реализуемая посредством наделения событийным статусом различных ментальных процессов, происходящих в сознании нарратора или героя, и объективации в эмоционально-психологическом жесте мельчайших подробностей окружающего пространства. Взаимодействие внутреннего мира лирического субъекта и ценностной позиции «Другого» в структуре поэтического нарратива А. Ахматовой продуцирует идеологему принципиального несовпадения женской и мужской аксиологий.

Ключевые слова: А. Ахматова; лирический нарратив; лирический субъект; событийность; художественная идеология.

Вопрос о функциональной роли наррации в структуре лирического текста на сегодняшний день остается открытым. Традиционный подход к изучению организации лирического высказывания базируется на отрицании повествовательных форм как смыслопорождающих механизмов в лирической поэзии, что, безусловно, определяется самой природой лирики, в основе которой находится репрезентация ментальных состояний и движений субъектного «я». Раскрытие внутреннего мира лирического субъекта и его самополагания в универсуме наделяет сам акт высказывания (свидетельствования о собственной бытийности) статусом самоценного онтологического поступка. Как указывает В. И. Тюпа, глубинным основанием лирического дискурса необходимо признать его укорененность в перформативную сферу речи, где «коммуникативные действия <…> являются речевыми автопрезентациями, поскольку субъект перформативного слова не свидетель событийного действия и не рассказчик о нем, а сам действователь» [Тюпа 2013, 114]. Соответственно, такая самоактуализация «я» в художественном мире, заданная речевым актом, изменяет, по сравнению с нарративом, соотношение макрокосма и микрокосма: упорядоченность и развитие первого в лирике призваны вскрыть ценностно-смысловую сущность второго.

Однако представляется, что изначальная перформативная природа лирического текста не отменяет нарративного потенциала его сюжетостроения. Как показано О. М. Фрейденберг, исторически наррация образуется в тот момент, когда начинается расподобление единой «я-речи»:

«С отделением активного и пассивного начал рассказ получает двойственный характер: рассказ-действие обособляется от рассказа-претерпевания, а субъект рассказа — от его объекта. Прямая речь начинает внутри себя выделять косвенный рассказ “о” соделанном и претерпленном, понятых как “подвиг” и “страдание”» [Фрейденберг 1998, 267—268].

Исследовательница особо подчеркивает, что первоначально нарративность предполагает актуализацию собственного «я» в неком повествуемом поступке, то есть совмещение в дискурсе прежнего «внутреннего» (проживаемого) «я» и нового «внешнего» (рассказываемого) «я». Лирический акт самопрезентации за счет постулирования объектности субъекта приобретает нарративный характер, что в дальнейшем приводит к формированию наррации как принципа художественной завершенности текста. Такая генетическая связь лирики и эпического повествования показывает, что в самом лирическом высказывании присутствует ген наррации, обладающий возможностью перехода перформативного сюжетостроения в нарративное.

В процессе исторического развития литературных форм и изменения эстетических парадигм (прежде всего — в аспекте смены жанрово-риторического миромоделирования индивидуально-авторской модальностью художественного творчества) возникают различные синкретичные модели лирической репрезентации самополагания человека в универсуме. Перформативная установка на ментальную актуализацию собственного «я» начинает совмещаться с сюжетно-фабульным развертыванием событийного ряда, в контексте которого вскрывается система ценностей лирического субъекта. Подобно тому, как в эпическом нарративе появляются гибридные формы «лирической прозы», где по мысли Э. А. Бальбурова «субъект речи отделяется от ее объектного содержания, а сюжет обособляется от фабулы, образуя автономную сферу событий рассказывания» [Бальбуров 2002, 77], так и в области лирической перформативности возникает синкретичное явление: нарративная лирика, актуализирующая микрокосм в условиях фабульной взаимосвязи событийно данного макрокосма.

Подобная лирическая нарративность как магистральный параметр поэтики обнаруживается в ранней лирике А. Ахматовой, определяя специфику художественного мира во многих стихотворениях, составивших две первые книги поэта — «Вечер» (1912) и «Четки» (1914). Как известно, в ахматоведении неоднократно отмечалось присущее художественному творчеству поэта смещение лирического высказывания в сферу повествовательной организации текста. Так, в классической статье В. М. Жирмунского «Преодолевшие символизм» (1916) указано, что «обыкновенно, каждое стихотворение» А. Ахматовой — «это новелла в извлечении, изображенная в самый острый момент своего развития, откуда открывается возможность обозреть все предшествовавшее течение фактов» [Жирмунский 2001, 383]. Наличие повествовательных параметров в ранней лирике А. Ахматова как концептуальная основа ее поэтического универсума приводит к впервые высказанному Б. М. Эйхенбаумом мнению, что творчество поэта являет собой «мозаичные частицы, которые сцепляются и складываются в нечто похожее на большой роман» [Эйхенбаум 1969, 140]. Представление о «новеллистическом» или «романном» характере ранней лирики А. Ахматовой лежит в основе многих исследований, посвященных художественной уникальности ее творчества [Клинг 1992; Кихней 1998; Шевчук 2004; Лекманов 2010]. Вместе с тем, вопрос о повествовательном принципе событийной организации ахматовской лирики периода «Вечера» и «Четок» до сих пор остается малоизученным.

В настоящей статье предпринято описание нарративной поэтики в ранней лирике А. Ахматовой как одного из центральных принципов художественного смыслопорождения. Наррация в ахматовских стихотворениях 1909—1914 гг. предстает в качестве способа автопрезентации ментальных движений лирического субъекта, позволяя говорить о формировании в творчестве поэта особой нарративной лирики, в структуре которой обнаруживается синтетическое взаимодействие перформативного утверждения аксиологических представлений «я» и повествовательного развертывания сюжетно-фабульного действия. Основой наррации в ранней поэтике А. Ахматовой оказывается специфическое постулирование субъектной «точки зрения» в последовательно разворачиваемой цепи событий, размыкаемой в область и эпической, и лирической событийности.

По определению Ю. М. Лотмана, событием в художественном тексте является «перемещение персонажа через границу семантического поля» [Лотман 1970, 282], представляющее собой необратимое изменение ситуации в повествуемом мире и в качестве инварианта определяющее событийный ряд в любой художественной структуре. Естественно, что в лирике такая трансформация существенно отличается от эпических изменений репрезентируемой картины мира. Как указывает И. В. Силантьев, событийностью в лирическом тексте оказывается «качественное изменение состояния лирического субъекта, несущее экзистенциальный смысл для самого лирического субъекта и эстетический смысл для вовлеченного в лирический дискурс читателя» [Силантьев 2009, 29]. Соответственно, событие характеризует, прежде всего, процессы, происходящие в ментальной сфере презентуемого в акте высказывания «я», вскрывая динамику внутреннего мира, редуцируя представление об изменениях во внеположной субъекту внешней действительности.

В целом соглашаясь с подобным пониманием лирической событийности, отметим, что наличие в лирическом тексте акцентированных элементов нарративного развертывания сюжета (временной последовательности, причинно-следственных связей, более или менее отчетливых дейктических координат изображаемого мира) изменяет сущность события, в основе которого оказывается сюжетно-фабульная мотивированность внутренних изменений «я», и автопрезентация себя в бытии приобретает статус повествуемой истории. По мысли П. Хён и Й. Шёнерт, «в лирической поэзии повествуемые истории отличаются от романных тем, что они изначально связаны с внутренними процессами человеческого “я”, такими как ощущения, мысли, идеи, чувства, воспоминания, желания, отношения, результаты которых говорящий или герой-протагонист приписывает себе в качестве рассказа, данного в монологическом акте ментальной рефлексии, определяющего его личностную идентичность, что становится значением данной истории» [Hühn, Schönert 2005, 8]. Именно такое включение в нарративное развертывание сюжетно-фабульной структуры текста ментальных движений лирического субъекта и формирует событийность в лирическом нарративе А. Ахматовой, совмещая изменения в микро- и макрокосме изображаемой действительности.

Обращаясь к вопросу о структуре событийного ряда в лирическом повествовании А. Ахматовой, сразу укажем, что характер событийности здесь обусловлен, прежде всего, теми принципами организации текста, которые обеспечивают целостность художественного универсума. Общеизвестно, что в основе поэтического мира А. Ахматовой находятся сжатость сообщаемой информации, фрагментарность изображаемых ситуаций и отсутствие окончательного прояснения сюжетных движений персонажей. Как справедливо констатирует Т. В. Цивьян, мир ахматовских текстов «как бы “перевернут” — привычные точки опоры, однозначные указания времени и пространства, расположение в них героев и событий и т. п. смещены, завуалированы, а неопределенность, амбивалентность и кажущаяся случайность указаний оказывается классификационной основой» [Цивьян 2001, 170—171]. Присущие ранней лирике поэта трансформации дейктических координат, в первую очередь, в области времени и пространства, сопрягаемые с эмоционально-психологическим обликом лирической героини, позволяют выделить магистральные направления нарративного развертывания поэтического высказывания.

Итак, в стихотворениях, входящих в сборники «Вечер» и «Четки», повествовательный акт чаще всего организован дискурсом лирической героини, эксплицирующей собственное «я» в диегесисе в качестве участника повествуемой истории. Наиболее явно «новеллистический» характер организации текста проявляется в тех структурах, где четко маркирована темпоральная дистанция между изображаемой ситуацией и сообщением о ней, то есть основным грамматическим показателем является прошедшее время предиката. В таких стихотворениях, как, например, «Сжала руки под темной вуалью…» (1911) «Высоко в небе облачко серело…» (1911), «Песня последней встречи» (1911), «Прогулка» (1913), «Отрывок» («…И кто-то, во мраке дерев незримый…») (1911), «В последний раз мы встретились тогда…» (1914), события повествования по оси времени четко сдвинуты в прошлое.

Так, в стихотворении «Песня последней встречи» в начале текста диегетический повествователь, сообщая о произошедшей в прошлом ситуации, предельно детализирует информацию:


Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки [Ахматова 1998, 78].

Нарративный акт выстраивается на основе актуализации окружения, в соответствии с которым формируется кругозор лирической героини. Это взаимодействие реализуется через обнаружение ценностных ориентиров, обусловливающих ее поведение: эмоциональные жесты становятся непосредственной реакцией на проявления внеположного сознанию субъекта бытия. Знак, означающее которого — эмпирический факт («Я на правую руку надела / Перчатку с левой руки»), в качестве своего означаемого имеет одновременно и психологический жест, и источник движения лирической героини в семантическом поле текста. В стихотворении ничего не сообщается о причине эмоционального смятения субъекта, предлагается лишь следствие. По наблюдениям В. М. Жирмунского, «повествовательный сюжет у Ахматовой намечен только пунктиром, предпосылки сюжетной ситуации и ее развязка могут остаться неизвестными читателю» [Жирмунский 1973, 99]. Действительно, исходные параметры ситуации и ее разрешение остаются за пределами текста, однако вряд ли можно согласиться с утверждением ученого о «пунктирности» повествования. Очевидно, что в плане референции находится определенная история, некогда произошедшая с лирической героиней и которую она рассказывает, дистанцируя свое «я» как нарратора от «я» как героя. Такая история состоит из поступков и жестов, трансформирующих идеологический план «точки зрения» повествователя, и сопровождающей их психологической реакции: «Показалось, что много ступеней, / А я знала — их только три!» [Ахматова 1998, 78]

По сути, эмоциональный жест или концентрация внимания на подробных деталях внешнего мира, реализующих акмеистическую составляющую ахматовского миромоделирования, получают событийный статус, указывая на изменения, свершившиеся в восприятии субъектом себя и окружающей действительности. С одной стороны, они обозначают результат некой ситуации, о подробностях которой нарратор умалчивает, с другой — инициируют дальнейшее развитие сюжета. Репрезентация ментальных изменений посредством акцентирования непроизвольных жестов, движений, поз, мельчайших подробностей пространства в большинстве ранних стихотворений А. Ахматовой оказывается сюжетообразующим элементом. (Ср., например: «Сжала руки под темной вуалью» [Ахматова 1998, 44], «И прощаясь, держась за перила…» [Ахматова 1998, 32], «Как мой китайский зонтик красен, / Натерты мелом башмачки!» [Ахматова 1998, 82], «Перо задело о верх экипажа. / Я поглядела в глаза его» [Ахматова 1998, 122], «Звенела музыка в саду / Таким невыразимым горем. / Свежо и остро пахли морем / На блюде устрицы во льду» [Ахматова 1998, 120] (курсив наш — А.Ч.)).

Включение в дискурс нарратора «чужого» голоса, сигнализирующего о появлении в диегесисе нового персонажа, эксплицирует диалог между «я» лирической героини и миром, в который оно погружено: «Между кленов шепот осенний / Попросил: “Со мною умри! / Я обманут моей унылой, / Переменчивой, злой судьбой”». / Я ответила: “Милый, милый! / И я тоже. Умру с тобой…”» [Ахматова 1998, 78]. «Чужая» речь здесь, во-первых, нивелирует формальный монологизм лирического высказывания, а во-вторых, свидетельствует о преодолении замкнутости повествователя на собственных переживаниях. Как отмечает М. М. Бахтин, «лирика — это видение и слышание себя изнутри эмоциональными глазами и в эмоциональном голосе другого: я слышу себя в другом, с другим и для других» [Бахтин 2003, 231]. Психологические движения лирической героини в начале стихотворения, очевидно, вызваны ситуацией расставания с персонажем, не представленным в структуре текста: он реконструируется только посредством эмоциональной реакции. Однако появление в диегесисе «чужой» «точки зрения» и экспликация диалога образуют идеологему единения с другим сознанием в желании смерти, которая мыслится как преодоление личной драмы: «Я ответила: “Милый, милый! / И я тоже. Умру с тобой…”». Таким образом, событие расставания замещается событием встречи ценностно объединяемых сознаний. Трансформация идеологических параметров «точки зрения» повествователя происходит под воздействием смысловых ориентиров, явленных «точкой зрения» «Другого». Важно, что призыв к единению в смерти принадлежит именно персонажу, а не лирической героине. Ее речь так же, как и в начале повествования, оказывается психологической и ценностно-смысловой реакцией.

Далее в стихотворении происходит актуализация оппозиции «герой — нарратор» внутри самого лирического субъекта, что способствует выявлению «ценностного избытка видения» рассказчика. Темпоральная перспектива акцентирует несовпадение героя и повествователя при единстве субъектной инстанции, устанавливая диалогические отношения между различными ипостасями эксплицированного в тексте «я». Трансформация идеологемы лирической героини в последних строках подается с увеличением временной дистанции, где в отношении к произошедшему преобладает некоторая отстраненность. Здесь на первый план выходит ее нарраториальная «точка зрения» и снижается непосредственность реакций, характеризующих ее как героя рассказываемой истории:


Это песня последней встречи.
Я взглянула на темный дом.
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем [Ахматова 1998, 78].

Эпитет «равнодушно-желтый», являясь атрибутом внеположной субъекту реальности, сигнализирует об изменении, свершившемся в ценностном кругозоре лирической героини. Это изменение предстает как своего рода эмоциональная «уравновешенность», обретение которой получает статус результирующего события.

Таким образом, целенаправленная диалогизация лирического высказывания, характерная для поэтики А. Ахматовой, становится одним из ключевых параметров событийности в ее системе повествования. Высказывание Другого маркирует поворотную точку в переживаниях лирической героини и ее самополагании в мире. Например, в стихотворении «Отрывок» (1911), структурно идентичном, но семантически противоположном «Песне последней встречи», высказывание другого персонажа оказывается событием, нарушающим психологическое равновесие лирической героини:


…И кто-то, во мраке дерев незримый,
Зашуршал опавшей листвой
И крикнул: “Что сделал с тобой любимый,
Что сделал любимый твой…” [Ахматова 1998, 86].

Ценностное отношение героя к реальности, отмеченное скепсисом и знанием трагической стороны любовного чувства («Словно тронуты черной, густою тушью / Тяжелые веки твои. / Он предал тебя тоске и удушью / Отравительницы-любви» [Ахматова 1998, 86]), сталкивается с аксиологией лирической героини, отвергающей чужую «точку зрения» и утверждающей идеологему романтической влюбленности в качестве абсолютной ценностной константы: «Я сказала обидчику: “Хитрый, черный, / Верно, нет у тебя стыда”. / Он тихий, он нежный, он мне покорный, / Влюбленный в меня навсегда!» [Ахматова 1998, 86]. Однако сам факт реакции на чужую мировоззренческую позицию свидетельствует об эмоциональном потрясении, которая она испытывает, и событийный статус в данном случае приобретает соприкосновение двух идеологически не совпадающих сознаний.

Часто в лирическом повествовании А. Ахматовой «точка зрения» другого персонажа, данная посредством его высказывания, становится источником формирования идеологической позиции лирической героини-нарратора: «Он мне сказал: “Я верный друг!” / И моего коснулся платья» («Вечером»), [Ахматова 1998, 120], «Мальчик сказал мне: “Как это больно!” / И мальчика очень жаль» [Ахматова 1998, 130], «Я спросила: «”Чего ты хочешь?” / Он сказал: “Быть с тобой в аду”» («Гость»), [Ахматова 1998, 166]. Значение окружения в этом случае максимально усиливается, и все эмоциональные движения повествователя соотносятся с поведением или ментальной деятельностью «Другого».

Так, в стихотворении «Высоко в небе облачко серело…» (1911) кругозор лирической героини формируется посредством целенаправленного взаимодействия с «точкой зрения» героя, идеология которого противоположна ее мироощущению. В начале первой строфы взгляд нарратора фокусируется на пространственных координатах изображаемого мира, причем спациальный знак здесь не столько локализует универсум, сколько обозначает психологическое состояние лирической героини: «Высоко в небе облачко серело, / Как беличья расстеленная шкурка» [Ахматова 1998, 68]. Повествователь эксплицирует свое «я» одновременно с включением в структуру текста позиции другого персонажа («Он мне сказал: “Не жаль, что ваше тело / Растает в марте, хрупкая Снегурка!”» [Ахматова 1998, 68]), подчеркивая этим, что все его эмоциональные жесты и ценностные ориентиры сопряжены с аксиологией «другого». Семантика «чужого» высказывания (констатация разрыва любовных отношений с лирической героиней) инициирует самоощущение нарратора, являющееся непосредственной реакцией на утверждаемую идеологему персонажа: «В пушистой муфте руки холодели. / Мне стало страшно, стало как-то смутно» [Ахматова 1998, 68]. Внутреннее состояние лирической героини («руки холодели») коррелирует с тем, как ее воспринимает герой («хрупкая Снегурка»). С одной стороны, оно выражает ее согласие с «точкой зрения» отвергающего ее возлюбленного, а с другой — маркирует несовпадение их эмоционального отношения друг к другу, что раскрывается в смене нарративного режима высказывания на перформативный в конце строфы: «О, как вернуть вас, быстрые недели / Его любви, воздушной и минутной!» [Ахматова 1998, 68]

Как видно, в первой строфе пересечение границы семантического поля маркировано отмеченной взглядом лирической героини пространственной детали и высказыванием персонажа, отвергающего ее чувства. Это событие порождает следующее изменение в диегесисе, представляющее собой эмоциональную реакцию нарратора («стало страшно, стало как-то смутно»). Третьим, результирующим, событием становится внутреннее согласие лирической героини погибнуть так, как этого хочет ее возлюбленный: «Я не хочу ни горести, ни мщенья, / Пускай умру с последней вьюгой» [Ахматова 1998, 68]. Психологическое смятение трансформируется в идеологему принятия смерти, которая утверждается в соответствии с семантическим кодом, заданным «точкой зрения» персонажа: «хрупкая Снегурка» соглашается умереть на исходе зимы.

Здесь реализуется свойственное поэтике А. Ахматовой сопряжение различных темпоральных планов, способствующее эмоциональной репрезентации «я» субъекта [Кормилов 1998; Давиденко 2005]: прошедшее время изображаемой ситуации замещается настоящим высказывания, показывая, что трагедия расставания в сознании лирической героини не преодолена. Ее ценностное самоопределение раскрывается в принципиальном нежелании отказываться от любви к человеку, с которым она была счастлива: «О нем гадала я в канун Крещенья. / Я в январе была его подругой» [Ахматова 1998, 68]. Соотношение кругозора и окружения показывает здесь, что изменение идеологических параметров «точки зрения» нарратора происходит всецело под воздействием смысловых ориентиров, явленных в бытии героя-антагониста.

Тепморальные координаты результирующего события в художественном мире А. Ахматовой имеют принципиальное значение, так как через них проявляется степень эмоциональной погруженности лирической героини в повествуемую историю. Прошедшее время указывает на преодоление драматичной коллизии, которую переживала героиня, тогда как синхронизация событийного ряда и его осмысления свидетельствуют, что изменения мировосприятия происходят в пределах изначально заданного психологического состояния. Например, в стихотворении «Я сошла с ума, о мальчик странный…» (1911) в основе повествования находится рефлексия субъекта, с одной стороны, направленная на собственные ментальные переживания («Я сошла с ума, о мальчик странный, / В среду, в три часа! / Уколола палец безымянный / Мне звенящая оса» [Ахматова 1998, 61]), а с другой — на адресата («мальчик странный»), с мировоззрением которого лирическая героиня соотносит свое эмпирическое бытие. В финальной строфе обнаруживается смена поэтического кода, и значение произошедшего события снижается за счет данного в настоящем времени усиления изначально явленного эмоционального переживания, которое находится в другой семантической плоскости: «О тебе ли я заплачу, странном, / Улыбнется ль мне твое лицо? / Посмотри! На пальце безымянном / Так красиво гладкое кольцо» [Ахматова 1998, 61]. Изменяется идеологическая позиция, а психологический план «точки зрения» остается прежним. Подобным образом выстраивается событийный ряд в таких стихотворениях, как «Муж хлестал меня узорчатым…» (1911), «Под навесом старой риги…» (1911), «Ты поверь, не змеиное жало…» (1911), «…И на ступеньки встретить…» (1913), «Высокие своды костела…» (1913).

Как известно, одним из ключевых критериев событийности в художественном тексте является релевантность изменений, происходящих в изображаемом мире. Как констатирует В. Шмид, «отнесение того или иного изменения к категории события зависит, с одной стороны, от общей картины мира в данном типе культуры, а с другой, от внутритекстовой аксиологии, от аксиологии переживающего данное изменение субъекта» [Шмид 2003, 16—17]. В рассмотренных выше стихотворениях повествуемые события оказываются релевантными, прежде всего, для лирической героини. Однако в целом ряде ранних стихотворений А. Ахматовой изображаемые ситуации получают событийный статус не только для диегетического нарратора, но и для героя, с идеологией которого он соотносит свое мировосприятие.

Так, в стихотворении «Гость» (1914) в первой строфе лирическая героиня сообщает о своем психологическом состоянии как о результате произошедшего события: «Все как раньше: в окна столовой / Бьется мелкий метельный снег, / И сама я не стала новой, / А ко мне приходил человек» [Ахматова 1998, 166]. Здесь концентрация внимания на подробностях окружающего пространства соотносится с идеологемой отрицания эмоциональных изменений («не стала новой»). Далее рассказ о встрече с посетившим лирическую героиню гостем дробится на характерные для ахматовской поэтики событийные составляющие. Диалог героев раскрывает ценностные параметры изображаемой встречи, оказываясь событием соприкосновения двух аксиологически разнородных сознаний: «Я спросила: “Чего ты хочешь?” / Он сказал: “Быть с тобой в аду”. / Я смеялась: “Ах, напророчишь / Нам обоим, пожалуй, беду”» [Ахматова 1998, 166]. Эмоциональное напряжение здесь в большей степени характеризует его поведение, нежели ее, что эксплицировано в жестах героя: «Но, поднявши руку сухую, / Он слегка потрогал цветы» [Ахматова 1998, 166]. Ее реакция на появление гостя продуцирует изменение в его ценностном кругозоре: «Быть с тобой в аду» сменяется желанием познать бытие героини как отчужденное от собственного существования: «Расскажи, как тебя целуют, / Расскажи, как целуешь ты» [Ахматова 1998, 166]. Как видно, изображаемая ситуация оказывается релевантной прежде всего для героя повествования, что отчетливо проявляется в акцентированной невозмутимости его облика:


И глаза, глядевшие тускло,
Не сводил с моего кольца.
Ни одни не двинулся мускул
Просветленно-злого лица [Ахматова 1998, 166].

В свою очередь, эмоциональный надрыв и внешнее спокойствие гостя, порождаемые осознанием краха любовного чувства, изменяя его идеологическую позицию, трансформируют и аксиологию лирической героини. В финале стихотворения отменяется характеризующая ее идеологема, заявленная в начале повествования («И сама я не стала новой»), и актуализируется ценностно-смысловое понимание произошедшей встречи и последовавшего за ним расставания как события сопричастности чужому бытию: «О, я знаю: его отрада — / Напряженно и страстно знать, / Что ему ничего не надо, / Что мне не в чем ему отказать» [Ахматова 1998, 166].

Итак, нарративная поэтика в ранней лирике А. Ахматовой оказывается укорененной в сферу репрезентации лирической событийности, специфика которой, как видно, заключается в наделении событийным статусом различных ментальных процессов, происходящих в сознании нарратора или героя, и объективированных в эмоционально-психологическом жесте, движении, позе или акцентированных восприятием мельчайших подробностей окружающего пространства. Также поворотной точкой в сюжете стихотворения оказывается «чужое» высказывание или представление идеологической позиции героя в дискурсе повествователя, которое свидетельствует о соприкосновении двух принципиально разнородных систем ценностей и образует в тексте мировоззренческий диалог. В большинстве нарративных стихотворений поэта, входящих в сборники «Вечер» и «Четки», событийная цепь представлена следующим образом: 1) репрезентация психологического жеста, обозначающего результат некой ситуации, о подробностях которой, нарратор, как правило, умалчивает, и инициирующего дальнейшее сюжетное развитие; 2) представление «чужой» «точки зрения», в сопряжении с которой меняется состояние внутреннего мира лирической героини; 3) утверждение эмоционального самополагания «я» нарратора и / или персонажа, обусловленного перипетиями отношений с «я» «Другого» и акцентирующего изменение центральной идеологемы лирического повествователя.

Как видно, внешняя (эпическая) событийность в лирике А. Ахматовой 1910-х гг. чаще всего представлена стандартным набором обстоятельств, определяющих развитие любовных отношений: встреча, свидание, притупление эмоциональной погруженности героев друг в друга, расставание и т. д. Однако все подобные ситуации оказываются релевантными «я» лирической героини только в соответствии с максимальным напряжением душевных сил участников повествуемой истории. Поэтому действительным Событием здесь становятся не внешние изменения в изображаемом мире, а метаморфозы психологического свойства, соотносимые с идеологической позицией нарратора и героев, и шире — с трансформацией ценностно-смыслового принятия бытия. Соположение своего внутреннего мира с миром «Другого» в поэтическом универсуме А. Ахматовой, как правило, характеризуются принципиальным несовпадением женской и мужской аксиологий, вскрываемым в ряду сюжетно-фабульных обстоятельств, что обусловливает драматичное, а подчас и трагичное развитие любовных историй, повествуемых в ранних стихотворениях поэта.

ЛИТЕРАТУРА

Ахматова А. А.

1998 — Собрание сочинений: В 6 т. Т. 1. М., 1998.

Бальбуров Э. А.

2002 — Фабула, сюжет, нарратив как художественная рефлексия событий // Критика и семиотика. Вып. 5. Новосибирск, 2002.

Бахтин М. М.

2003 — Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 1. М., 2003.

Давиденко О. С.

2005 — «Все мы немного у жизни в гостях…» (художественное пространство и время в лирике Анны Ахматовой) // Вестник Евразии. 2005. № 1.

Жирмунский В. М.

1973 — Творчество Анны Ахматовой. Л., 1973.

2001 — Преодолевшие символизм // Жирмунский В. М. Поэтика русской поэзии. СПб., 2001.

Кихней Л. Г.

1997 — Поэзия Анны Ахматовой. Тайны ремесла. М., 1997.

Клинг О. А.

1992 — Своеобразие эпического в лирике А. А. Ахматовой // «Царственное слово». Ахматовские чтения. Вып. 1. М., 1992.

Кормилов С. И.

1998 — Поэтическое творчество Анны Ахматовой. М., 1998

Лекманов О. А.

2010 — Книга стихов Анны Ахматовой «Вечер» (1912) как «большая форма» // Лесная школа. Труды VI Международной летней школы на Карельском перешейке по русской литературе. Поселок Поляны (Уусикирко) Ленинградской области, 2010.

Лотман Ю. М.

1970 — Структура художественного текста. М., 1970.

Силантьев И. В.

Сюжетологические исследования. М., 2009.

Тюпа В. И.

2013 — Дискурс / Жанр. М., 2013.

Фрейденберг О. М.

1998 — Происхождение наррации // Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М., 1998.

Цивьян Т. В.

2001 — Наблюдения над категорией определенности — неопределенности в поэтическом тексте (поэтика Анны Ахматовой) // Цивьян Т. В. Семиотические путешествия. СПб., 2001.

Шевчук Ю. В.

2004 — Специфика «сюжета» в ранних стихотворениях А. Ахматовой // Анна Ахматова: эпоха, судьба, творчество. Крымский Ахматовский научный сборник. Вып. 2. Симферополь, 2004.

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Эйхенбаум Б. М.

1969 — Анна Ахматова. Опыт анализа // Эйхенбаум Б. М. О поэзии. Л., 1969.

Hühn P., Schönert J.

2005 — Introduction: The Theory and Methodology of the Narratological Analysis of Lyric Poetry // Hühn P., Kiefer J. The Narratological Analysis of Lyric Poetry: Studies in English Poetry from the Sixteenth to the Twentieth Century. Hamburg, 2005.

Елена В. Абрамовских

(Самара)

СЛОВЕСНЫЙ НАРРАТИВ В КИНЕМАТОГРАФЕ
(на материале экранизации повести Ю. Визбора
«Завтрак с видом на Эльбрус»)

Аннотация. В статье рассматривается функционирование словесного нарратива в экранизации (надписи, закадровый голос, «события рассказывания», представленные различными жанровыми дискурсами), организующего все пространство кинофильма. «Литературность» кинофильма исследуется как акт формальной рецепции первичного текста, не затрагивающий более сложные уровни структуры.

Ключевые слова: кино; экранизация; нарратология; нарратив; надписи; закадровый голос; монтаж; событие; рецепция.

Вопрос о включении кино в исследовательское поле нарратологии является спорным [Поселягин 2012]. Соответственно, неоднозначной выступает и проблема изучения структурных компонентов кинофильма, заимствованных из литературы. Особенно это касается кинофильмов, намеренно воссоздающих жанровую форму литературного произведения (дневники, найденные и потерянные рукописи, исповеди, воспоминания); кинофильмов, тематически обращенных к «внутрицеховой деятельности» (жизнь и творчество поэтов, писателей, журналистов); в киноэкранизациях, наиболее приближенных к литературному произведению-источнику.

Киноэкранизация является переходным жанром, в силу своей специфики объединяющим два типа дискурса: кино и литературу. С одной стороны, она предоставляет уникальную возможность выявления особенностей и механизмов функционирования законов каждого вида искусства; с другой стороны, позволяет посмотреть, каким образом литературный текст подчиняется законам кино; дает возможность выявить уровни рецепции «исходного» текста, степень «удаленности» от литературы. Выскажем предположение, что чем дальше киноэкранизация отходит от литературного произведения, тем более глубокий уровень постижения авторской интенции демонстрирует (например, экранизация «Анны Карениной» Л. Толстого режиссером Джо Райтом 2012 г.). При этом в киноэкранизациях, построенных по креативному типу рецепции литературного произведения, представление составляющих элементов посредством «семиотического акта языкового обозначения» (В. Шмид) не является структурообразующим. В. Шмид сосредоточивает внимание на презентации составляющих элементов, характерных для кинематографа:

«…в кинофильме мысли, чувства, желания, точка зрения персонажа могут изображаться исключительно косвенным образом, т.е. индициальными знаками, такими как выражение лица, поведение или внешняя речь соответствующего персонажа, с одной стороны, и презентация определенных картин внешнего мира, с другой. В последнем случае на отражение внутреннего состояния персонажа в картинах внешнего мира и на связанную с этим субъективность и возможную “ненадежность” (unreliability) презентации внутреннего мира нередко указывают определенные приемы, такие как переход от цветной к черно-белой картине, остраняющий цветовой тон кадра или же странное увеличение масштаба кадра» [Шмид 2011].

Настоящая статья представляет собой опыт описания функционирования словесного нарратива в киноэкранизации.

Прежде чем приступим к анализу, позволим себе несколько предварительных замечаний, касающихся изучения вопроса функционирования словесного нарратива в кинематографе.

Примеры заимствования кинематографом приемов литературы, а литературой — кинематографа (монтаж как кинематографическая техника разбивки изображаемого на отдельные разнородные «кадры» и их «склеивание») — неоднократно становились объектом внимания исследователей. Б.Эйхенбаум в работе «Проблемы киностилистики» говорит о том, что невозможно представить себе искусство кино без «слова»: «в кино выключено слышимое слово, но не выключена мысль, то есть внутренняя речь. Изучение особенностей этой киноречи — одна из самых важных проблем в теории кино» [Эйхенбаум 2001, 20—21].

Одной из форм передачи внутренней речи являются надписи, являющиеся необходимыми смысловыми акцентами кинофильма. Б. Эйхенбаум настаивает на необходимости различать виды и функции надписей. Он предлагает разграничивать два типа надписей: «повествовательного характера» и «разговорные». Повествовательные надписи «от автора», разъясняющие, а не дополняющие, по мнению исследователя, «наиболее неприятный и чуждый кино вид надписей» [Эйхенбаум 2001, 20—21], поскольку «они заменяют собой то, что должно быть показано и, по существу киноискусства, угадано зрителем. Они свидетельствуют поэтому о недостатках сценария и о недостаточной кинематографической выдумке режиссера. Такая надпись прерывает не только движение фильмы на экране, но и поток внутренней речи, заставляя зрителя превратиться на время в читателя и запомнить то, что на словах сообщает ему ”автор”» [Эйхенбаум 2001, 20—21].

Второй тип надписей — надписи разговорные, составленные с учетом особенностей кино, вовремя помещенные:

 «Короткие титры, появляющиеся в те моменты, когда на экране идет диалог, и сопровождающие собой определенные и характерные жесты актеров, воспринимаются как совершенно естественный элемент фильмы. Они не заменяют собой того, что можно сделать иначе, и не разрывают киномышления, если сделаны применительно к законам кино (большую роль при этом играет самая графика надписей). Раз диалог должен дойти до зрителя, то помощь надписи необходима. Разговорная надпись не заполняет собой сюжетной пустоты и не вводит в фильму повествующего “автора”, а только заполняет и акцентирует то, что зритель видит на экране» [Эйхенбаум 2001, 20—21].

В качестве примера Б. Эйхенбаум приводит надписи в комических фильмах, усиливающие комический эффект: «Еврейское счастье», «Знак Зорро» («Видели ли вы что-нибудь подобное?»), «Трус» («Садитесь!»).

По мнению исследователя, «надписи — совершенно законная часть фильмы, и весь вопрос только в том, чтобы они не превращались в литературу, а входили бы в фильму как ее естественный элемент, кинематографически осознанный» [Эйхенбаум 2001, 20—21].

Кино и словесное искусство были соотнесены в статье Ю. Тынянова «Об основах кино». В этой работе выводы из книги «Проблема стихотворного языка» (1924) автор переносит со стиха на кино, причем кадр рассматривался как эквивалент стиха:

«Кадры в кино не “развертываются” в последовательном строе, постепенном порядке, — они сменяются. Такова основа монтажа. Они сменяются, как один стих, одно метрическое единство, сменяются другим  — на точной границе. Кино делает скачки от кадра к кадру, как стих от строки к строке. Как это ни странно, но если проводить аналогию кино со словесными искусствами, то единственной законной аналогией будет аналогия кино не с прозой, а со стихом» [Тынянов 2001, 51].

Ю. Тынянов говорит о двустороннем соотношении единиц текста, которое Р. О. Якобсон (1960) называл «эквивалентность», а впоследствии Ю. Лотман — «со-противопоставление». Комментируя данный прием, В. Шмид замечает: «выделяя сходные и различные черты изображаемых элементов и таким образом создавая семантические соотношения между ними, кино компенсирует их сверхопределенность и направляет внимание зрителя. С помощью монтажа (а монтаж для Тынянова [1927, 73] значит соотнесение и дифференцирование) кино выделяет те элементы и их качества, которые являются составными частями повествуемой истории» [Шмид 2011].

Таким образом, к словесному нарративу в кино относятся очевидные случаи «включения» словесных элементов: прямая передача внутреннего мира героя при помощи «словесного изложения внутренней речи персонажа в форме voice-over, закадрового перевода» [Шмид 2011]; надписи, характеризующие время, место действия, хронологию событий или ее нарушение.

Однако особого рассмотрения, на наш взгляд, требует презентация в кино «нарративного высказывания» (категория, подробно разработанная В. И. Тюпой). По определению В. И. Тюпы, «нарративное высказывание — двоякособытийно» [Тюпа 2013, 47]. В нем, согласно мысли М. М. Бахтина, взаимодействуют «два события — событие, о котором рассказано в произведении, и событие самого рассказывания (в этом последнем мы и сами участвуем как слушатели-читатели); события эти происходят в разные времена (различные и по длительности) и на разных местах, и в то же время они неразрывно объединены в едином, но сложном событии, которое мы можем обозначить как произведение в его событийной полноте» [Бахтин 1975, 403—404]. Не претендуя на полноту рассмотрения данной категории, остановимся на специфике «нарративного высказывания» выбранной для анализа киноэкранизации.

Итак, материал, выбранный для анализа, является уникальным, поскольку перед нами пример «литературного кинофильма» и «кинематографичной повести».

Повесть Ю. Визбора «Завтрак с видом на Эльбрус» [Визбор 2010] была написана в 1983 г., экранизирована в 1993-м (Центрнаучфильм, ТО «ЭКРАН» (ОСТАНКИНО) / РОСКОМКИНО/АСС-ВИДЕО). Сценаристы — Ю. Ю. Морозов, Е. Богатырев, Н. Малецкий; режиссер  — Николай Малецкий; в ролях  — Игорь Костолевский, Вера Сотникова, Вера Каншина, Игорь Шавлак, Михаил Филиппов, Альберт Филозов, Вениамин Смехов, Юрий Саранцев, Андрей Сухарь, Наталья Рычагова, Михаил Гамулин, Владимир Епископосян, Татьяна Рудина.

В структуре кинофильма «Завтрак с видом на Эльбрус» словесный нарратив является доминантным.

С одной стороны, этот принцип может рассматриваться как недостаток, признак «литературщины», недопустимый для киноискусства. С другой, напротив, как определяющий зрительские стратегии, поскольку в основе кинофильма — личность журналиста, человека, связанного с литературным трудом. Кинофильм последовательно погружает зрителя в атмосферу редакционных будней (написание статьи, редакционная правка), писательского труда — работы над книгой, замысел которой герой обдумывает, но все никак не может найти время для воплощения. И композиционно киноповествование представляет собой несколько глав — «дней», записей из дневника главного героя.

Рассмотрим особенности реализации словесного нарратива в экранизации «Завтрак с видом на Эльбрус» и его функциональность.

1. Прямая передача внутреннего мира героя при помощи словесного изложения внутренней речи персонажа в форме закадрового перевода.

Приведем все эпизоды, представляющие собой данный тип дискурса.

Эпизод 1. «Полюбив Ларису, я потерял все: ребенка, которого любил, жизнь, которая складывалась и наконец-то сложилась за десять лет, друзей, которые единодушно встали на сторону моей бывшей жены, чем меня, надо сказать, тайно радовали. Иногда по ночам, сидя с Ларисой в ее зашторенной квартире с отключенным на ночь телефоном, мы чувствовали себя почти как в осажденной крепости. Я перестал писать. Я перестал ездить в горы. Я избегал долгих командировок. Каждая минута, проведенная без Ларисы, казалась мне потерянной. Мы без конца говорили и говорили, иногда доходя почти до телепатического понимания друг друга. Соединение наших тел становилась лишь продолжением и подтверждением другого, неописуемо прекрасного соединения — соединения душ. Я пытался разлюбить то, что любил долгие годы. Вся арифметика жизни была в эти дни против меня. За меня была лишь высшая математика любви, в которую мы оба клятвенно верили».

Видеоряд: включенный телевизор без изображения, светильник, бокалы с недопитым вином, «зашторенная квартира Ларисы», героиня спит на плече героя, отключенный телефон, видео с горнолыжниками.

Эпизод 2. «Все, что происходило у нас с Ларисой, не было притворством, игрой, фальшью. Это была любовь. Но она оборвала ее в один вечер, твердо и зло. Я не спрашивал себя “почему?”, любви не свойственна причинность, меня мучил вопрос: “за что?”, какой принц повстречался ей? что предложил? И в конце концов, мне хотелось бы знать, во что была оценена моя жизнь».

Видеоряд: Павел возвращается один из аэропорта, оглядывается в надежде увидеть Ларису, едет в машине. 

Эпизод 3.«Пятница простиралась до самого горизонта. За пятницей следовала вся остальная жизнь за вычетом предварительно прожитых сорока лет. Эта сумма не очень бодрила. Второй развод. Мама, когда-то совершенно потрясенная ремонтом квартиры, долгое время после этого говорила: “Это было до ремонта” или “Это было уже после ремонта”. Теперь все, что я проживу дальше, будет обозначаться словами “это уже было после второго развода”».

Видеоряд: горы, Эльбрус, гостиничный номер на горнолыжной базе, Павел что-то пишет за столом, голоса мамы и Ларисы, которые он вспоминает, вид из окна на горы, туман.

Эпизод 4. «Внезапно меня посетило некое состояние, в котором мне — совершенно ясно, но неведомо откуда — открылось все об этой молодой женщине. Вдруг я понял, что она приехала сюда, в горы, для того, чтобы пересидеть развод, размолвку, а то и трагедию. Она надеялась уйти от своей памяти, уйти от себя. Как, собственно говоря, и я».

Видеоряд: Павел поднимается в горы, небо, канатная дорога.

Общая продолжительность закадрового голоса — две минуты тридцать секунд (по впечатлениям — большая часть фильма). Выбранная режиссерская стратегия конгруэнтна тексту повести: повествование ведется от первого лица, основной нарратор выступает одновременно и главным персонажем излагаемой истории. Зритель попадает в определенную «эстетическую ловушку» (термин Ю. М. Лотмана), поскольку подчиняется точке зрения главного героя, его системе ценностей, психологическому состоянию, восприятию происходящего (слова Ларисы, ее поступки не соответствуют тому образу, о котором говорит и страдает главный герой).

Внутренняя речь раскрывает героя как романтика, философа, любящего, страдающего, тонко чувствующего, порой ироничного, порой искреннего и наивного. Присутствие внутреннего монолога героя в кинофильме настраивает зрителя на сопричастность яркой, ищущей личности, погружает в процесс творчества (слышим страницы из дневника). Стиль внутреннего монолога героя близок хемингуэевскому «телеграфному» стилю с глубоким лирическим подтекстом. <Литературные критики не раз указывали на ориентированность прозы Визбора на стилевую манеру Хемингуэя и Ремарка (в частности, Лев Анненский)>. В тексте повести дважды появляется образ Э. Хемингуэя: когда герой говорит, что Барабаш не повесит на стену портрет Хемингуэя, «скорее — папа Эйнштейн», а второй раз — когда герой рассуждает о философии спуска на горных лыжах и вспоминает описание основных приемов лыжников из рассказа Э. Хемингуэя «Кросс на снегу».

Образ Павла автобиографичен, не случайно речь героя в тексте повести насыщена автореминисценциями. В частности, фрагмент песни Ю. Визбора «В Ялте ноябрь» включен в текст повести, но в кинофильме песни Ю. Визбора не звучат. Вероятно, это осознанный режиссерский ход, имеющий цель создать у зрителя определенную эстетическую дистанцию. Хотя возможно, что песни Визбора «спасли» бы экранизацию.

Роль Павла в фильме сыграл И. Костолевский, выполнивший функцию творческого посредника между текстом повести, сценарием и зрителем, поскольку создал образ, конгениальный изображенному в повести Ю. Визбора. Он тонко воплощает характерологический комплекс героя-романтика, тем самым вызывая сильные эмоции у зрителей: сочувствие, сострадание, восхищение. Любые героини рядом с ним кажутся недостойными.

Видеоряд фрагментов с закадровым голосом представляет собой сопряжение временного (то, что происходит, конкретные события) и вечного (их трансформация, осмысление — горы).

2. «Событие рассказывания» как процесс создания текста (вставные истории — внутритекстовый дискурс).

К «событию рассказывания» в рассматриваемой экранизации относятся вставные истории, которые адресованы прямо и непосредственно персонажам (внутритекстовым адресатам). Интересно, что рассказ-воспоминание о Ялте, который пишет Павел, адресован читателю, моделируемому сознанием героя («идеальному читателю»).

Вставные истории представляют собой творческую лабораторию, в которой на глазах зрителя/читателя происходит рождение текста, тем самым подчеркивается «литературность» кинофильма.Внутритекстовые фрагменты находят своеобразное жанровое оформление, что достаточно сложно передать на языке киноповествования.

Дневник героя. Фильм строится таким образом, что зритель смотрит/слышит/читает страницы из личного дневника героя (записи о самых важных днях и событиях).

Работа над книгой о Времени и о себе. Из диалога с другом и из фрагментов, показывающих героя за печатной машинкой, зритель узнает о том, что герой пишет Книгу, но в силу ряда обстоятельств работа продвигается крайне медленно (написано десять строчек).

Сюжет для «небольшого рассказа» («В Ялте ноябрь»). Воспоминания об отпуске с Ларисой в Ялте — лейтмотив кинофильма, они неоднократно возникают в сознании героя и оформляются на глазах зрителя в рассказ о человеческих отношениях, нежных и трепетных, которыми нужно дорожить каждое мгновение, о призрачности счастья. Ключевые фразы этого рассказа — структурообразующие. «В Ялте на набережной стояла Лариса и задумчиво глядела вдаль…» — экспозиция рассказа. «Никогда больше не повторится и этот день, и этот мальчик с велосипедом…» — кульминация. «Мы пьем чай и смотрим друг на друга. У обочины дороги стоит мальчик с велосипедом и смотрит на нас» — развязка.

В тексте повести лейтмотивом является образ «мальчика с велосипедом», который как будто «подсмотрел» их воспоминание. Герой несколько раз вспоминает этого мальчика и, когда моделирует отношения с Еленой Владимировной, говорит о том, что все будет, не будет только мальчика с велосипедом (отношения без будущего). Поэтому финал — «уж не мальчик ли?» — можно интерпретировать как надежду на развитие отношений.

Сюжет из записной книжки. Павел рассказывает Барабашу о своем приятеле, научном сотруднике, холостяке, живущем в кооперативной квартире, к которому приходит лаборантка раз в неделю. «Он любит спать один и всегда отправляет ее домой ночью. Она едет в последнем поезде метро, усталая, несчастная и, прислонясь к стеклу раздвижных дверей, плачет».

Возникает аллюзия к «Чайке» А. П. Чехова, в которой Тригорин постоянно записывает в свою записную книжку все, что видит вокруг:

«День и ночь одолевает меня неотвязчивая мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Пишу непрерывно, как на перекладных, и иначе не могу. Что же тут прекрасного и светлого, я вас спрашиваю? <…> Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль <…>» [Чехов 1970, 167].

«Так, записываю… Сюжет мелькнул… (Пряча книжку.) Сюжет для небольшого рассказа: на берегу озера с детства живет молодая девушка, такая, как вы; любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка. Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил ее, как вот эту чайку» [Чехов 1970, 170].

Журналистские жанры.

Статья, написанная Павлом для газеты «Век» и подвергшаяся значительной литературной правке. Именно это становится поводом к увольнению героя.

Репортаж об уходе Павла («Два с половиной года потеряны впустую»), который ведет Лариса, записывая в блокнот свои переживания. Этот попытка выстроить внутренний мир Ларисы и представить ее точку зрения на происходящее, которая существенно отличается от взгляда Павла. Однако в фильме репортаж дан лишь частично, что не создает полной картины внутреннего цинизма Ларисы.

Очерк. Киноповествование о людях на горнолыжном курорте (видеоряд — отдыхающие загорают, что-то оживленно обсуждают, катаются вместе с детьми и др.).

Жанр анекдота. Все, что рассказывает Джумбер Павлу о своей жизни, представляет собой анекдот, отличительные черты жанра: «предельный лаконизм, схематичность изображения действующих лиц, сосредоточенность на одной ситуации, которая переосмысливается и переоценивается посредством резкой смены точки зрения (остроумного поворота или пуанта)» [Тамарченко 2008, 22].

 « — От меня, Паша, жена ушла.

— От меня тоже. Кто такая? Русская?

— Да. Русская. Украинка. Из Полтавы. Я хотел со скалы броситься. Потом хотел в Полтаву полететь, но братья не пустили. Паспорт отобрали и караул у дверей поставили.

 — Ну правильно. Приехал бы ты в Полтаву. Ну и что? Чего бы добился?

 — Я убить ее хотел.

 — Да что за глупость, Джумбер! Что за ерунда! Убить! Дикость! Сам, небось, пьянствовал и гулял. Ну, гулял же?

 — Джумбер вскочил, и на его лице отразились отвага и честность.

 — Паша! Клянусь памятью отца! Никогда не гулял. Три-четыре раза — и все. И то — вынужденно.

 — Как это вынужденно?

 — Две ленинградки и одна из Киева. Сами приставали. Паша, не мог удержаться! Проклинал себя. Приходил домой — вся душа черная. Дом построил. Корова есть, машина есть, барашки есть. Зачем ушла? Ничего не взяла, три рубля не взяла. Золотой человек. Я ей написал письмо из четырех слов. “Иришка!” — первое слово. “Любил” — второе слово  — “и буду любить”. Все! Она написала ответ, полтетрадки, все в слезах.

 — Написала, что любит, но не может жить с таким зверем и бабником».

«Драма на канале». Рассказ друга Сергея Маландина о случайной встрече в метро с его бывшей женой, с которой он расстался шесть лет назад, в сознании Павла оформляется в замысел произведения, о чем он иронично говорит  — «Драма на канале».

Лирическое стихотворение. Строки их песен Ю. Визбора в виде имплицитных и эксплицитных цитат встречаются только в тексте повести: «В Ялте ноябрь…», «Леди», «Ах что за дни такие настают…», «Июльские снега», «Домбайский вальс», «Волейбол на Сретенке», «Непогода в горах».

Помимо различных жанровых дискурсов в экранизации присутствуют художественные детали, выстраивающие внутрицеховую деятельность (указание на профессию журналиста, литературный труд, творчество): после встречи в аэропорту  — в машине Лариса показывает Павлу какой-то журнал или газету; сцена с главным редактором; Павел пишет за столом («это было уже после второго развода»); Павел сидит с журналом, когда Лариса собирается на тренировку; книги в кабинете друга (не понятно, почему «Краткая литературная энциклопедия», известная каждому филологу, если друг по специальности химик); Павел печатает на машинке; разговор Павла с другом о книге, которая пишется с трудом; в финальной сцене герой в транспорте читает «Аргументы и факты».

3. Композиция. Сюжетно-фабульная организация. «Событие, о котором рассказано».

Сюжетно-композиционная организация кинофильма маркирована «надписями»: «День первый. Любовь»; «День второй. Разрыв»; «День третий. Горы»; «День четвертый. День рождения»; «День пятый. Неприятности»; «День шестой. Будни»; «День седьмой. Расставание»; «…вся остальная жизнь». Характерно появление надписей — на черном фоне как будто ручкой на глазах зрителя выводятся буквы. Создается эффект сопричастности зрителя творческому процессу (дневниковой записи). В кинофильме появляются еще два текстовых обозначения: место аэропорта «Москва» и название газеты «Век», которую Павел покупает в киоске «Новое время».

Соответственно выстраивается цепь фабульных событий: разрыв с женой по ее инициативе, конфликт с главным редактором (искажение смысла статьи), отъезд в горы, встреча с Героиней (представление об идеальной женщине — понимает героя с полуслова, не задает вопросов, не говорит ничего лишнего, беззаветно любит, ничего не требуя взамен), новое чувство, завтрак с видом на Эльбрус, возвращение в город (расставание), встреча и счастливый финал.

Если рассмотреть «сюжет, взятый в аспекте события самого рассказывания» (В. И. Тюпа), или нарративную интригу, то ее суть в попытке показать изменение духовного статуса Героя (монтаж единиц текста: люди, которые встречаются на пути, жизнь страны, собственная драма, воспоминания о пережитом чувстве, роль тренера, рождение нового чувства — все становится объектом рефлексии героя, которая трансформируется в творчестве).

Для повести Ю. Визбора основным становится принцип «монтажности»: соположение разнящихся по предметной отнесенности, структуре или генезису элементов текста. В кинофильме некоторые из этих элементов представлены уже в экспозиции: горы — настоящее, Ялта — далекое прошлое, аэропорт — недавнее прошлое. Внимание акцентируется на трех эпизодах: 1. Человек катится с горы и падает. 2. Море, чайки, белый пароход (Он и Она под белым зонтом). 3. Летящий самолет и встреча в аэропорту.

Что касается соотношения «нарративного высказывания» в повести и в кинофильме, то в экранизации разрушается философская проблематика повести (пропущена рефлексия героя о событиях Великой Отечественной войны, забота героя о людях, которые обращаются с просьбами в редакцию, осмысление высшей мудрости Любви, проверка дружбы трудной ситуацией); события вписаны в иной контекстный ряд (в фильме события искусственно вписаны в эпоху 1990-х гг.); примитивизируется психология героев (в фильме Лариса представлена настолько бездуховной и эгоистичной, что не понятно, как герой мог ее полюбить).

Не случайно и постер, и аннотация к кинофильму заостряют внимание только на любовной интриге.

Повествование у Ю. Визбора начинается темным февралем, вечером, неуютной Москвой, бесконечной пятницей, тесным кабинетом, а заканчивается — рассветным видом на Эльбрус, весной, простором, новыми, настоящими чувствами. В кинофильме — начинается любовью и простором морской Ялты, романтичными отношениями, а заканчивается — грязной Москвой, вечером «после» рабочего дня и встречей с Еленой Владимировной у сломанной машины. В кинофильме упущено главное. Центральным событием становится не встреча с героиней в горах (завтрак с видом на Эльбрус) как награда, подготовленная всеми предшествующими жизненными испытаниями, а переживание разрыва с Ларисой. Герой пишет книгу не о Времени и о Себе, как это видно из текста повести, а описывает страдания оскорбленного самолюбия.

Таким образом, словесный нарратив (надписи, закадровый голос, «события рассказывания», представленные различными жанровыми дискурсами) организует все пространство кинофильма. Это объясняется кинематографичностью повести, диктующей определенные принципы экранизации. Однако в данном случае возникла парадоксальная ситуация: «кинематографичный» текст явился стимулом к созданию «литературного» кинофильма. Если в первом случае (повесть Ю. Визбора) это становится неоспоримым художественным достоинством, то во втором — актом формальной рецепции первичного текста, не затрагивающим более сложные уровни структуры.

ЛИТЕРАТУРА

Бахтин М. М.

1975 — Вопросы литературы и эстетики. М., 1975.

Визбор Ю.

2010 — Завтрак с видом на Эльбрус // Визбор Ю. Избранное: В 2 кн. / Сост. Р. Шипов. Кн. 2. М., 2010. С 349—484.

Кулагин А.

2013 — Кулагин А. Визбор. М., 2013. (ЖЗЛ).

Поселягин Н. В.

2012 — Кинофильм как объект и не-объект нарратологии // Narratorium. 2012. № 2  — 4. URL: http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2628907 (дата обращения 28.12.2013).

Тамарченко Н. Д.

2008 — Анекдот // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий / [Гл. науч. ред. Н. Д. Тамарченко]. М., 2008. С. 22.

Тынянов Ю. Н.

2001 — Об основах кино // Поэтика кино. Перечитывая «Поэтику кино». 2-е изд. СПб., 2001. С. 39—59.

Тюпа В. И.

2013 — Дискурс / Жанр. М., 2013.

Фаустов А. А.

2008 —Монтаж в литературе // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий / [Гл. науч. ред. Н. Д. Тамарченко]. М., 2008. С. 130.

Чехов А. П.

1970 — Чайка // Чехов А. П. Собрание сочинений: В 8 т. Т. 7. М., 1970. С. 167.

Шмид В.

2008 — Нарратология. 2‑е изд., испр. и доп. М., 2008.

2011 — Отбор и конкретизация в словесной и кинематографической наррациях // Narratorium. 2011. № 1—2. URL: http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2017636 (дата обращения 09.12.2013).

Эйхенбаум Б.

2001 — Эйхенбаум Б. Проблемы киностилистики // Поэтика кино. Перечитывая «Поэтику кино». 2-е изд. СПб., 2001. С. 13—38

Ольга А. Гримова

(Краснодар)

НАРРАТИВНАЯ ИНТРИГА
В РОМАНЕ Ю. БУЙДЫ «СИНЯЯ КРОВЬ»

Аннотация. Статья посвящена исследованию нарративной интриги в «Синей крови» Ю. Буйды. Произведение рассматривается как организованный архаичной нарративной стратегией сказания романный текст о разворачивании трагического бытийного опыта (формирующем интригу) внутри реализуемой судьбы (интриги не возникает). Рассматриваются приемы, способствующие организации интриги.

Ключевые слова: роман Ю. Буйды «Синяя кровь»; нарративная стратегия; нарративная интрига; средства построения интриги.

Нарративная интрига — ключевая категория одного из трех (рецептивного, наряду с референтным и креативным) аспектов, в котором разворачивается коммуникативное событие рассказывания [Тюпа 2011]. Учитывая слабую теоретическую отрефлексированность современного отечественного литературного процесса, обращение к этой малоизученной  области представляется особенно актуальным. На материале романа Ю. Буйды «Синяя кровь» выявим структуру нарративной интриги, а также приемы / средства, при помощи которых происходит «конфигурирование» (П. Рикёр) множества эпизодов в завершенную историю.

Когда умирает главная героиня произведения, звучит комментарий повествователя: «То, что произошло с Идой Змойро, никого в городке не удивило» [Буйда 2012, 8]. Ее убийца десятки раз повторяет: «У меня не было выбора» [Буйда 2012, 314]. В тексте, организованном нарративной стратегией сказания, интрига нулевая — заранее известно, что будет происходить с героем и к какому финалу он придет.

Согласно О. М. Фрейденберг, герой совершает только то, что семантически сам значит. Так, каждый из подвигов Геракла (борьба с хтоническими силами) — воплощение его солярной природы, о которой свидетельствует этимология имени [Фрейденберг 1997, 223]. Разграничение истинного и неистинного имени, выбор тайного имени — чрезвычайно значимые точки сюжета «Синей крови», ведь то из них, на котором героиня останавливается, действительно заключает в себе свернутую «программу» ее действий. Обыденное «Таня» замещается «волшебным» «Ида» (в честь Иды Рубинштейн со случайно увиденной репродукции картины Серова), причем смысло- и сюжетообразующим здесь оказывается не буквальное значение «приемного» имени («плодородная» — а героиня очень рано теряет возможность иметь детей), а то, которое рождается в контакте с сюжетом судьбы его знаменитой носительницы: «Ида» — некая квинтэссенция самой стихии артистизма. Героиня романа — Ида (т.е. актриса прежде всего), и этим определяется не только то, как будут протекать и заканчиваться самые значимые истории ее жизни (любовная, материнская, мортальная), но и само появление их «стартовых» ситуаций в сюжете.

Герой космизирует бытие, борется с силами хаоса — и это краткая формула того, что происходит в «Синей крови». Последовательность, с которой Ида реализует эти классические функции, является еще одним фактором, минимизирующим читательскую заитригованность: герой делает то, что должен делать герой, и так, как это обозначено в его имени. Ида проигрывает в собственной жизни оба главных чудовских «мифа» (о Спящей красавице, знающей некую «последнюю правду», и о вечной любви Ханны и капитана Холупьева), режиссирует ритуалы перехода (свадебные, похоронные, да и само ее длящееся 38 лет, никак прагматически не оправданное одинокое лицедейство в Черной комнате воспринимается как ритуал, обеспечивающий непрерывность чудовского бытия, сохранность самой его субстанции. Не случайно же лишь его поверхностные пласты (только детали быта, обихода) затронуты теми историческими катаклизмами, отголоски которых слышны в романе. Взаимосвязь героини и значимого для нее топоса рождают циклический сюжет: уход (в 10 гл. Ида покидает Чудов, отправляясь покорять столицу) — поиск/испытания (жизнь в Москве и за границей) — возвращение (происходит в 14 гл., занимающей маркированное положение середины текста). Семантически выделенные инициальный и финальный фрагменты текста посвящены смерти героини, не менее предсказуемой, чем ее деяния. Герою, «любимой жертве рока» (И. Анненский), всегда суждено вступать в противоборство с судьбой, заранее зная о фатальности этой борьбы, о собственной обреченности, и не имея при этом возможности уклониться от этого столкновения. Именно в таких координатах представлен читателю трагический финал истории:

«Она преодолела все и вся — черное родимое пятно, увечье, Сталина, Жгута, генерала Холупьева, Эркеля, смерть близких, невостребованность, одиночество, бедность, она день за днем выстраивала свою жизнь <…>, пока судьба, как ей казалось, не оставила ее наконец в покое, может быть, потому, что у Иды не осталось ничего такого, что еще можно было бы отнять, — и вдруг  на исходе жизни все полетело в тартарары… удар, удар, удар, еще удар — и все, и нет ничего, потому что этой самой судьбе вдруг стало угодно отнять у нее даже ее «ничего»…» [Буйда 2012, 299—300].

В ситуации, когда то, что случится с героем, известно заранее, читательское ожидание направляется вопросом «как это случится?», поэтому так велика роль ретардаций в структуре анализируемого повествования. Ретардирующие функции в «Синей крови» выполняют прежде всего многочисленные аналепсисы, причем нередко они встраиваются один в другой, и тогда замедление темпа повествования становится особенно ощутимым. Так, например, в 8 главе романа Ида, уже будучи взрослой, вспоминает свою юность и в частности первую попытку сыграть роль Спящей красавицы перед единственным зрителем, своим возлюбленным Арно Эркелем, затем, метонимически «зацепившись» за это имя, повествование уходит еще дальше в прошлое — начинается рассказ о семействе героя. Аналогичную функцию выполняет и огромное количество фрагментов-дескриптивов, встречающихся преимущественно в главах, посвященных Чудову.

Однако самым, пожалуй, действенным средством активизации интереса реципиента к тому, как произойдет то, что должно произойти, является детективная интрига. Читатель знает, что героиня умрет, но из обстоятельств этой смерти складывается захватывающее сценическое действо. Примечательна композиционная выделенность текстовых фрагментов, на базе которых формируется названная интрига, — семь первых и семь последних глав <Буйда активно обращается к сакральной фольклорно-мифологической значимости этого числа. Так, сообщение о решении героини поменять имя приходится на рубеж 6 и 7 глав (символичность числа утверждается синхронно и в диегетическом пространстве: Тане на тот момент 7 лет); на 14 главу приходится возвращение героини в Чудов после искуса столичной и заграничной жизнью; в 21-ой начинает разворачиваться детективная интрига, одна из целей которой — заострить значимость того, как умирает героиня>, где внимание читателя фокусируется на самом главном спектакле, который героиня сыграла совершенно (о «прижизненных» ролях она говорила, что ни одна из них ей не удалась). В качестве «интригостроительных» здесь будут выступать такие приемы, как:

  • инверсия (вначале нам сообщают о смерти героини, а затем рассказывают историю ее жизни, провоцируя таким образом сопоставление различных этапов этой истории с финалом);
  • пролепсисы (они используются только в той части текста, где разворачивается детективная интрига, причем обращает на себя внимание их многочисленность, композиционная маркированность). Вот как, например, заканчивается 24 глава: «Я знал, что он <Алик Холупьев, будущий убийца — О. Г.> был второстепенным персонажем в жизни Иды, но и подумать не мог, что этот человек мог сыграть такую важную роль в ее смерти» [Буйда 2012, 272] (при том, что непосредственно разоблачение происходит на рубеже 27 и 28 глав). В начале следующей, 25-й главы, появляется еще один пролепсис аналогичного содержания: «Разумеется, потом, после всего того, что случилось в Чудове тогда, в канун Пасхи, многие заговорили о том, что Алик с самого начала вызывал у них подозрение, недобрые предчувствия, и так далее» [Буйда 2012, 272];
  • умолчание и узнавание. В первом детективном фрагменте (1 — 7 главы) налицо использование паралипсиса, в результате чего складывается ощущение некоей недосказанности: Ида среди ночи прибегает в полицию и падает замертво (почему?) — ее везут в больницу — поминки. Во втором фрагменте (21 — 28 главы) недостающие звенья восстановлены: героиня инсценирует летаргический сон, чтобы убедить убийцу собственных учениц, что впала в кому, зная его имя, которое и будет оглашено сразу после пробуждения. Преступник верит убедительной игре и убивает актрису.

В. Изер в лекции «Проблема переводимости: герменевтика и современное гуманитарное знание» указывает на два основных способа, при помощи которых читатель вовлекается во взаимодействие с текстом, в процесс смыслопроизводства: на синтагматическом уровне это пропуски, разрывы повествовательной ткани, побуждающие реципиента восстанавливать ее в собственном сознании, воображении, на парадигматическом — различные виды отрицаний, призванные наводить воспринимающего на мысль об их скрытой мотивировке [Изер 2009]. Разворачивая детективную интригу, Буйда допускает значимые отрицания жанровых конвенций и, соответственно, нарушения жанровых ожиданий читателя. Если следовать канонической детективной логике, у убийцы, Алика Холупьева, очень мало шансов остаться незамеченным следствием. Он регулярно присутствовал на занятиях, в которых участвовали пропавшие девочки, фотографировал их, был объектом их постоянных насмешек… Демонстративное невнимание к этому персонажу со стороны расследующих преступление («Наверное, если бы он средь бела дня вышел на площадь с отрубленной головой в руках, этого никто не увидел бы. Милиция обшаривала город, расспрашивала людей, но к нему за все это время так никто и не обратился» [Буйда 2012, 311]), нелогичное с точки зрения классического детектива, не может не вызвать вопроса о мотивировке. Детективная интрига, выстроенная с данной «аномалией», фокусирует читательское восприятие на высшей точке конфликта героя и судьбы, являющегося основным для рассматриваемого текста. Похитив очередную девочку, Алик ровно в три часа ночи стучит в двери Иды, и этот мотив продолжает тот, что был задан в начале книги: юная героиня воспринимает ночной бой часов, замурованных в стену ее дома (звучит он также ровно в три), как голос судьбы. Алик невидим для следователей, потому что он не столько убийца, сколько инструмент в руках судьбы, и воюющей с героиней, и ведущей ее. Соответственно, разоблачить его должен не кто-нибудь, а Ида, принимающая вызов надличностной силы, — именно это и происходит в финале.

Ряд эпизодов романа свидетельствует о том, что детективная интрига не единственная в «Синей крови». В самом начале своего пути героиня пытается вжиться в два главных чудовских мифа, оживить их, запустить сакральные циклы заново. Она старается представить, что чувствовала Спящая красавица и сыграть ее, а чуть позже проделывает то же самое в отношении образа Ханны, полумифической возлюбленной капитана Холупьева. Оба действия заканчиваются провалом: «Но я так ничего и не почувствовала, и не поняла… пятнадцать лет… мне было пятнадцать, и откуда мне было знать, что такое любовь и что такое утрата… горю не научишься» [Буйда 2012, 85]. В то же время ничто не помешает героине совсем немного времени спустя уже в Москве с успехом разыграть «несакральный» сюжет в фильме «Машенька» и стать звездой советского кинематографа. Только по прошествии лет Ида сумеет стать второй Ханной, завоевав сердце сына легендарного капитана, и лишь в конце жизни, точнее переходя из жизни в смерть, сможет отождествиться со Спящей красавицей.

  Ни герой мифа, ни герой сказания не могут оказаться неготовыми к выполнению предначертанных им функций. В рамках повествования о реализуемой судьбе (в котором интрига не формируется) существует повествование о становящемся человеке, повествование, в котором развивается особая, романная интрига — интрига разворачивания трагического бытийного опыта. Приобретая и усваивая его, Ида преодолевает «человеческое, слишком человеческое» в себе и дорастает до возможности расслышать судьбу и следовать ей.

Интригообразующей в данном случае становится цепочка эпизодов, каждый из которых организован цикличным чередованием «успех/приобретение/достижение — потеря — выстаивание». За первым громким триумфом (роль в фильме «Машенька») следует автокатастрофа, обезображивающая лицо и делающая невозможным продолжение кинокарьеры. За успешным дебютом в театре следует ссора с режиссером и отъезд за границу. Английское замужество разочаровывает, и для вернувшейся на родину Иды оказываются закрытыми все пути, кроме возвращения в Чудов. Еще одна попытка построить семью — арест и лагерное заключение мужа. Таков же финал третьего брака. История материнства (героиня усыновляет «сложного» детдомовца Жгута, который ненавидит весь мир) заканчивается тем, что мальчик подрывает на оставшейся после войны мине себя и мать Иды. Уже в перестроечное время об актрисе приезжают снимать фильм, но проект останавливается уже после первого интервью. Наконец, уже находясь в преклонном возрасте, героиня организует актерскую студию, ученицы которой начинают одна за другой исчезать…

«Всклокоченная и обрюзгшая, она лежала <…> и смотрела с тупой улыбкой на гостей, переживая счастливый миг превращения в безмозглую падаль» [1, 115] (после автокатастрофы); «Указательный палец весил килограмма два или даже три, мизинец — не меньше килограмма. По утрам Ида пыталась оторвать указательный палец от подушки — иногда на это уходил целый час. Она боялась даже думать о том, сколько весили ее руки, ноги или голова. Наверное, если бы она вдруг умерла и ее сожгли в крематории, пепла хватило бы, чтобы удобрить все окрестные поля. Она утратила ощущение времени. Ей казалось, что утренний подъем занимал годы, а может быть, и века. За то время, пока она шарила ногой в поисках домашних туфель, целые цивилизации успевали сгнить дотла, забывались имена великих тиранов и бесследно исчезали народы» [1, 152] (после гибели Жгута и матери) — каждая катастрофа чревата для героини погружением в такие бездны, что вектор читательской заинтересованности, связывающий циклы между собой, определяется вопросами «сможет ли героиня выбраться на этот раз? что поможет ей “подняться на поверхность”? что в ней изменится после этого?». Примечательно, что любовная интрига романа существенно ослабляется тем, что эпизоды, которые, казалось бы, должны поддерживать ее напряжение, работают скорее в качестве интенсификаторов интриги разворачивания трагического бытийного опыта. То есть этапы любовной истории выступают как еще одна тематическая разновидность «материала» для накопления опыта потерь.

В романе частотна ситуация, когда содержание главы — это законченный сюжет об утрате, таким образом, самые значительные разрывы истории приходятся на рубежи глав. Если глава оканчивается нарративным фрагментом, то нередко это досказывание эпизода, подытоживание, резюме, некая точка, за которой следует пауза: «Той ночью умер мой отец: его сердце не выдержало пустоты жизни» (5 гл.); «По возвращении домой она узнала, что Эркель арестован. На следующий же день после ареста он был осужден, приговорен к десяти годам лагеря и отправлен в Магадан» (15 гл.); «Лишь в начале февраля она узнала о том, что генерал Холупьев арестован и содержится на Лубянке. Его обвинили в причастности к заговору с целью убийства Сталина» (16 гл.); «А бывший ее <идиной воспитанницы> муж Аркаша пьяным утонул в озере» (18 гл.) и т.д. Ни одна из глав не оканчивается кульминацией излагаемого в ней микросюжета.

Прослеживаемой данную историю делают ряд средств. Одно из ведущих — дескриптивные фрагменты, организованные особым образом. Это перечислительные ряды, каждый член которых метонимически связан с определенным эпизодом жизни Иды, что позволяет охватить оцельняющим взглядом историю от ее начальных этапов до текущего момента. Особенно активно это прием используется в конце романа, что в диегетическом измерении соотносится со временем подведения жизненных итогов героини: «Спящая красавица, отец, Лошадка, Арно Эркель… линь лиловый и золотой, резкий запах ромашки в беседке на берегу Эйвона, лепестки кроваво-черных роз, красный снег, шум дождя, бой часов, всхлип… она затихала, распадалась, струилась, становилась течением самого времени… to die, to sleep… вода… потому что вода» [Буйда 2012, 196].

Еще один прием — введение в текст разного рода сквозных элементов, которые, словно «прошивая» повествование, помогают читателю устанавливать связи между дистантно расположенными эпизодами. Например, цитата из «Гамлета» «Но кто бы видел жалкую царицу, Бегущую босой в слепых слезах, Грозящих пламени; лоскут накинут На венценосное чело…» (курсив Буйды) изначально соотнесена с судьбой великой Серафимы Биргер, затем это атрибутирование передается как будто по наследству ее ученице Иде и появляется в тексте практически всякий раз, когда героиня достигает нижней точки цикла «успех/приобретение/достижение — потеря — выстаивание», позволяя таким образом связать их между собой, а также указать на подобие трагических путей двух актрис.

Связь между отдельными значимыми эпизодами организуется также по принципу отсылки: вначале нечто названо лишь мельком, а позже следует «расшифровка» вышеупомянутого. Скажем, в 7 главе повествуется о том, как племянник Иды Алеша Пятницкий приходит в ее квартиру после поминок и, разбирая сундук с вещами, видит помимо всего прочего банку с заспиртованным свиным сердцем, о происхождении которой он не знает. Разгадка обнаруживается в 10 главе: чтобы дать девочке наглядное представление о власти над человеческими сердцами, которая даруется обладателю синей крови, отец заставляет Иду сжать в руке то самое свиное сердце. Танцуя со своим возлюбленным генералом Холупьевым в каюте его корабля, героиня слышит постепенно стихающую музыку, и много позже ей рассказывают, что звук угасал, так как один за другим замерзали игравшие на палубе музыканты: генерал забыл их отпустить, а они сильнее боялись ослушаться его, чем умереть.

Аналогично действует связь посредством сквозных мотивов. Укажем в качестве примера на мотив поиска «формы поцелуя,  которая хранилась в душе Спящей красавицы» [Буйда 2012, 78]. Когда Ида впервые пробует отождествиться с мифологической героиней, та самая «форма поцелуя» так и не была найдена (9 гл.). Соответственно, формируется ожидание появления  эпизода, в котором это будет осуществлено. Так и происходит в 16 главе: «Ида стояла рядом с генералом словно обожженная. Его поцелуй потряс ее — это был тот самый поцелуй, форма которого хранилась в душе Спящей красавицы» [1, 171].

Важным инструментом «интригостроения» являются лакуны, чье функционирование описал В. Изер. Эллипсисы, которыми изобилует повествование в «Синей крови», привлекают читателя к соучастию в конструировании истории. Вот Серафима Биргер, отбывшая лагерное заключение, мечтает о возвращении в театр: «Я готова всех этих гертруд и катерин ложкой есть <…>. Я не соскучилась — я проголодалась!». В следующем же абзаце сообщается, что «через полтора месяца Серафима отравилась нембуталом. Покончила с собой через сорок восемь дней после выхода на свободу» [Буйда 2012, 29]. В 16 главе есть эпизод, оканчивающийся тем, что генерал Холупьев обещает Иде: «…скоро у нас будет свой дом… Новый год мы встретим в новом доме…», а далее следует сообщение об аресте героя [Буйда 2012, 178]. Эти и многие другие эллипсисы предшествуют сообщениям о важных событиях; как правило, опускается фрагмент, в котором гипотетически должна содержаться мотивировка того, о чем пойдет речь далее, поэтому совмещение «доэллиптической» и «постэллиптической» частей рождает эффект неожиданности, обманутого ожидания, провоцирует к домысливанию отсутствующего звена нарративной цепочки.

Итак, «Синяя кровь» Ю. Буйды — организованный архаичной нарративной стратегией сказания романный текст о разворачивании трагического бытийного опыта (формирующем интригу) внутри реализуемой судьбы (интриги не возникает), о совмещении в сложной структуре современной личности человеческого и героического.

ЛИТЕРАТУРА

Буйда Ю. В.

2012 — Синяя кровь. М., 2012.

Изер В.

2009 — Проблема переводимости: герменевтика и современное гуманитарное знание // Независимая академия эстетики и свободных искусств. URL: http://www.independent-academy.net/science/library/iser.html (дата обращения 20.01.2014).

Тюпа В. И. 

2011 — Нарративная стратегия романа «Доктор Живаго» // Новый филологический вестник. 2011. № 3 (18).

Фрейденберг О. М.

1997 — Поэтика сюжета и жанра. М., 1997.

Владислав Ш. Кривонос

(Самара)

ПРОИЗВОДСТВО ЗНАКОВ ПОДОБИЯ
(О нарративной организации романа Л. Гиршовича
«“Вий”, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя»)

Аннотация. Теоретическая проблема нарративной организации постмодернистского романа рассматривается в статье на материале романа Л. Гиршовича. Анализируются специфика нарративной интриги и функции авторского комментария, изучаются механизм цитирования и семантика знаков подобия.

Ключевые слова: постмодернизм, роман, повествование, знак, цитата, подобие, симулякр.

Персонажи романа Л. Гиршовича, где действие развертывается в оккупированном немцами Киеве, читают и обсуждают книгу писателя-эмигранта Николая Февра «Солнце восходит на западе», герой которого, любящий взрослую женщину, испытывает при этом вожделение к ее шестнадцатилетней дочери. Цитаты из книги призваны объяснить, почему ею так увлечена семнадцатилетняя Паня, дочь пианистки Валентины Лиходеевой: «Какая книга… Ничего подобного она в жизни не читала. Щеки у Пани горели, глаза были широко раскрыты — как навстречу неведомой, но желанной опасности» [Гиршович 2005, 15]. Опасность, с которой столкнутся в скором будущем Паня и ее мать, станет основой нарративной интриги, но желанной, однако, не покажется; склонность к сексуальным девиациям так и останется уделом героя неведомо откуда взявшейся книги, но не ее читательницы. 

В авторском комментарии, образующем единый текст с романом и вступающем с ним в сложную смысловую игру, указано: «Книга Н. Февра  “Солнце восходит на западе” (Буэнос-Айрес, 1950 г.) цитируется достаточно вольно — по независящим от нас причинам» [Гиршович 2005, 332]. В книге, которой зачитывается Паня, действуют вымышленные лица; ее жанр — «роман» [Гиршович 2005, 14]. Книга, указанная в авторском комментарии, представляет собою записки корреспондента берлинского «Нового Слова» о поездках на оккупированные территории; побывал он и в Киеве, нарисовав подробную картину жизни города под немцами (см.: [Февр 1950, 107—159]), но умолчав о своих ли,  если таковые и были, или о чужих, если ему пришлось быть их свидетелем, любовных увлечениях. Эту, вторую, книгу, вышедшую после войны, Паня читать не могла; потому автор и цитирует ее достаточно вольно, т.е. вообще не цитирует, а сочиняет под тем же названием текст романа — своего рода знака, не имеющего означаемого объекта в реальности.

Итак, цитируемый текст репрезентирует несуществующий феномен: роман. Его идентичность запискам оказывается лишь видимостью; такая же видимость — тождество их авторов, вымышленного лица и реального человека. В случае Л. Гиршовича речь идет не о мистификации, а о симуляции, т.е. о явлении, имитирующем с какой-то целью другое явление, муляжом которого оно выступает (см.: [Маньковская 2000, 57]). Если записки журналиста Николая Февра служат документальной копией действительности, то роман писателя Николая Февра является копией копии — и копией мнимой. Авторская отсылка к первоисточнику обнажает механизм цитации в романе Л. Гиршовича, вызывая ощущение ненадежности и недостоверности; единственной реальностью, с которой приходится иметь дело читателю, оказывается текст романа, где повествование организуется как  производство знаков подобия.

Подобием героя романа Февра становится у Л. Гиршовича режиссер оперного театра Лозинин, воображение которого порождает соблазнительные картины любви втроем с Валентиной Лиходеевой и ее дочерью. Он откровенничает с приехавшим в оккупированный Киев автором романа:  «— Грех… — Лозинин без рисовки закрыл глаза. — Грех свят. Мать и дочь, какой соблазн горит… У вас дочь сгорает в нем заживо. — Он говорил серьезно» [Гиршович 2005, 171]. И стремится на практике реализовать романный сюжет, но разыгрывает при этом не какую-то одну, а разные роли, соответствующие литературным проекциям его поведения.

Одна из таких проекций служит демонизации его фигуры, обнажая  принадлежность режиссера к бесам сладострастия [Гиршович 2005, 84]. Описывая отношения Лозинина и Вали, которую он шантажирует тем, что отец ее дочери еврей, автор подчеркивает: «Лозинин был бес. Бедняжка всю жизнь боялась бесов, не помогло» [Гиршович 2005, 144]. Лозинин  между тем и не скрывает своих бесовских наклонностей: «Я и есть чудовище. Лозинин, Иван Борисович, пожиратель малых детушек» [Гиршович 2005, 125]. Самоаттестация героя отсылает к «Страшной мести» Гоголя, где Катерина рассказывает мужу, как приснившийся ей отец-колдун пытался склонить ее к инцестуальной связи: «Говорил: ты посмотри на меня, Катерина, я хорош! Люди напрасно говорят, что я дурен. Я буду тебе славным мужем» [Гоголь 1940, I, 253]. <Далее тексты Гоголя приводятся по этому изданию с указанием тома и страницы>. И когда он вновь является ей во сне, то слышит в ответ: «“О, ты чудовище, а не отец мой!» [I, 259]. Оба героя обнаруживают сюжетно значимую монструозность, которая не сводится к одним только сексуальным перверсиям; отец Катерины еще и изменник, а Лозинин — коллаборант. Чудовищами, носящими разные личины и легко меняющими, если того требует ситуация, облик, делает их демоническая способность к оборотничеству.

Лозинин, однако, всего лишь подобие гоголевского чудовища; у подруги, к которой бросилась за помощью Валя, его поведение ассоциируется с другим героем писателя, поскольку ей «клиника лозининского сладострастия, в сущности комического и попахивающего хлестаковщиной, очень даже ясна» [Гиршович 2005, 210]. Специфическая пластичность, объясняемая соответствием принципу множественности, заменившему в постмодернистском сознании принцип уникальности (см.: [Виролайнен 2003, 481—482]), порождается вариативностью облика Лозинина, когда его можно спроецировать и на тот, и на иной литературный прообраз, подобием которых он предстает. Вообще же быть подобием — в этом и заключается суть персонажей романа Л. Гиршовича, не только Лозинина, если принять во внимание, что изображаемый им мир есть пародийная копия удвоенной действительности, ранее уже воспроизведенной в литературе; они соотносятся в нарративной структуре постмодернистского текста как симулятивная «третья реальность» и давшая ей основу для имитации «вторая реальность» (см.: [Маньковская 1999, 23]). Эту моделируемую Л. Гиршовичем «третью реальность» можно назвать «гоголевской реальностью»: его персонажи являют собою новое измерение гоголевских героев, перешедших в другое время и в другой контекст; мир его романа организован как текст, где слова отсылают к словам — и прежде всего к словам Гоголя, а также тех авторов, кто в свою очередь отсылает к Гоголю. <Ср. объяснение, сильно упрощающее смысл названия романа: «Почему “Вий”, почему слова Гоголя, объяснить достаточно просто. Место действия Украина, точнее, оккупированный немцами Киев, отсылает к Гоголю… <…> “Слова Гоголя” — это и цитаты из “Тараса Бульбы”, и либретто М. Старицкого, и обывательские, но маскирующиеся под избранно-интеллигентские разговоры об опере “Тарас Бульба”…» [Нефагина 2008, 400]>.

Названием романа Л. Гиршович намеренно — следуя правилам постмодернистской поэтики — порождает иллюзию правдоподобия (cм.: [Гиршович 2007]), будто Шуберт, написавший  вокальный цикл на слова Гоголя, мог быть знаком с повестью «Вий», прочитав ее в оригинале, если б владел русским языком, или в переводе на немецкий, если б такой перевод появился при его жизни; обратившись  к справочникам и энциклопедиям, читатель обнаружит, однако, что композитор умер в 1828 г., а повесть была опубликована в 1835 г. Из тех же справочников и энциклопедий читатель узнает, что у Шуберта было два вокальных цикла, оба на стихи Вильгельма Мюллера: «Прекрасная мельничиха» и «Зимний путь». Сделав Шуберта творцом вокального цикла на слова Гоголя, Л. Гиршович в название своего романа включает название гоголевской повести, не только предуказывая сюжетную перекличку с ней, но и определяя принципы отбора и интерпретации гоголевских слов. Речь о словах в широком смысле: это и фабульные ситуации, и сюжетные ходы, и типы персонажей, и др.

Существенна, разумеется, для романа Л. Гиршовича и семантика этих слов — и семантика в первую очередь, что объясняет, почему в названии соединились Шуберт и Гоголь. Соединились не просто как значимые культурные имена, но и как знаки инфернального: демоническая стихия «Вия» вполне созвучна мрачным настроениям «Зимнего пути», а плутания гоголевского бурсака, завершившиеся поединком с нечистой силой и гибелью, сопоставимы — в смысле предопределенности персональной судьбы — со странствиями шубертовского героя, которого дорога приводит на кладбище. <О демоническом начале в шубертовской музыке см.: [Бэлза 1973, 456]; указано Ю. Н. Борисовым>.

Если название гоголевской повести подчеркивает условную историческую локализацию описываемых событий <См. об условности и анахроничности исторического фона в «Вие»: [Булкина 2010, 173—174]>, то название романа выражает установку на постмодернистскую игру с историей (ср.: [Лейдерман, Липовецкий 2003, 478]). Столь явно демонстрируемый квазиисторизм имеет у Л. Гиршовича свою специфику: важнейшая функция слов Гоголя состоит в том, чтобы путем переключения в тексте временных регистров создавать ощущение универсализма формируемой различными подобиями «гоголевской реальности»; идея линейности и идея цикличности не противопоставляются, но совмещаются вплоть до неразличимости — и таким образом проблематизируются, что создает принципиально иную, чем традиционная, картину мира. Время в романе конструируется в соответствии с игровыми модификациями истории, порождаемыми организацией повествования, когда одни слова ссылаются на другие слова, предлагая перспективу понимания литературной культуры как «бесконечной компиляции» [Корнеева 2012, 100].

Читая роман Февра, где Киев назван Городом, Паня узнает знакомые места: «Да это же Киев!» [Гиршович 2005, 14]. Февр, приехавший в Киев после многолетней эмиграции, объясняет, что не может «лично свидетельствовать подлинность описываемого» в его книге: «Прежде чем побывать в вашем Киеве, я выдумал свой Киев. Выдумал не из головы. Из названия».  И лишь теперь он открывает «для себя Киев-город, постоянно накладывая его на Киев-слово» [Гиршович 2005, 61]. Выдуманный Февром Город — подобие Киева, уже изображенного в литературе, почему он и выдуман не из головы, а из названия; на самом деле здесь слово накладывается на слово, как вообще в романе одни слова накладываются на другие слова.

Вот Паня ищет по Киеву Ансельма, своего пропавшего возлюбленного — и тогда, когда она случайно «набрела на него», то ли живого, то ли мертвого, немецкие солдаты задерживают ее «на месте преступления»; автор так комментирует этот эпизод:

«Полицаи, те бы сразу все поняли. По иронии судьбы в их мозгах зазвучало бы под гитару да под водочку:

Как по улицам Киева-Вия

Ищет мужа не знаю чья жинка…»

[Гиршович 2005, 315].

Будучи не ‘чужими’, а ‘своими’, они, как полагает автор, поняли бы ситуацию, типичную для оккупированного города, Киева-Вия, и даже признали бы в Пане двойника жинки, стоит перенести их в другое время, время симулякров (и тут же обратно, на то же место), когда, как в популярной комедии, началось «огитаривание, бардование и опопсовывание» [Гиршович 2005, 363] возвращенных из литературного небытия поэтов. В этом символическом обмене словами, действительно представляющем собою процесс бесконечной компиляции, отсчет у Л. Гиршовича идет с автора повести, чье название стало составной частью названия романа, который тоже выдуман из названия. И вместе с названием получил в наследство и киевские легенды и мифы, и сюжет испытания, и темы смерти и мертвого мира. <В стихотворении, «напоминающем о событиях 1919-го года», Киев «изображен как царство мертвых» [Поберезкина 2005]. Ср. впечатления, вызванные Киевом осенью 1942-го года: «…вы не можете отделаться от ощущения, что ходите вы не по городу, а по запущенному кладбищу…» [Февр 1950, 114]>. И совсем не случайно Киев в романе уподоблен Киеву-Вию, опасному и демонизированному пространству, несущему гибель и смерть. 

Гибель здесь грозит Пане, хоть и уродившейся «в мать, а не в проезжего молодца — да еще когда родство с ним стало смерти подобно» [Гиршович 2005, 15]. Отсылка к гоголевской поэме, герой которой «родился, просто, как говорит пословица: ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца» [VI, 224], актуализирует тему покупки мертвых: предметом торга Лозинина и Вали становится жизнь ее дочери. То, что происходит в городе, «чью жидивьску морду — до того разбитую — не хотелось и узнавать» [Гиршович 2005, 103], доказывает Вале серьезность угроз Лозинина. Февр напоминает ему, как называется происходящее: «“Окончательное решение”. Как решают — вам известно» [Гиршович 2005, 171].

Было замечено, что еврейская тема в романе Л. Гиршовича «зияет своим фактическим отсутствием — точно так же, как Киев 1942 года зияет отсутствием евреев. Евреев в романе нет, потому что их нет в Киеве, и не нужно объяснять — почему» [Урицкий 2006]. В романе нет картин уничтожения киевских евреев, сопровождавшегося, по сложившейся практике, «мертвой тишиной равнодушия» [Бауман 2010, 97], однако и в этой тишине, характеризующей описываемую Л. Гиршовичем ситуацию, звучание еврейской темы слышится все же вполне отчетливо. В моделируемой писателем «гоголевской реальности» тема эта оказывается логично связанной с еврейской сюжетной линией в «Тарасе Бульбе», которую Лозинин как постановщик оперы Николая Лысенка (cм.: [Гозенпуд 2012]) специально выделяет и утрирует «с учетом завоеваний национал-социалистической революции» [Гиршович 2005, 42].  

Уточним: Лозинин имеет дело не с повестью Гоголя, а с либретто Михаила Старицкого, что подчеркивает автор, ссылающийся на «оперный путеводитель» [Гиршович 2005, 156] и приводящий соответствующие цитаты из него. Текст либретто замещает гоголевский текст и в сознании персонажей романа, живущих в мире театральных декораций. Гурьян, художник, принесший эскизы костюмов режиссеру и страшащийся его реакции, вспоминает не автора повести, а автора оперы: «Лозинину он был обязан вторым рождением, но разве у того же Лысенка не говорится: “Я тебя породил, я тебя и убью”» [Гиршович 2005, 27]. Для понимания режиссерского замысла существенно, что повесть и либретто соотносятся как оригинал и его деформированная копия: в основу оперного сюжета положена любовь Андрия и Марильцы (Старицкий наделяет прекрасную полячку именем, отсутствующим в повести), его кульминацией становится гибель Андрия, а финалом — штурм польской крепости (см.: [Путеводитель по операм 2012]).  

Скоробогатов, редактор газеты, где трудится Паня, собирается под впечатлением лозининской постановки перечитать «Тараса Бульбу», чтобы понять, «неужели эта прóклятая в размышлении государственном любовь не встречает у Гоголя ни капли сочувствия — хотя бы уже по причине своей обреченности? Что здесь, ревность казацкого “фатерланда” к прекрасной панночке?» [Гиршович 2005, 159]. Вале он рассказывает про Ансельма и ее дочь: «— Представляете, не хочет читать “Тараса Бульбу”, говорит, хватит с него оперы. Ваша дочь, та просто убежала с половины, заткнув уши» [Гиршович 2005, 161]. Любовь Пани и немецкого солдата, почувствовавших себя двойниками оперных персонажей, способна лишь возбудить зависть матери к дочери: Валя не считает эту любовь запретной, как не считает ее и предательством. <Ср.: «Гоголевский дискурс запретной любви-предательства к врагу (Андрий — польская панна) очевиден в истории отношений Пани и немецкого солдата Ансельма» [Нефагина 2006, 400]>, мечтая, чтобы Паня укрылась в Германии, «пока это еще возможно» [Гиршович 2005, 103]. Но бегство со спектакля Пани, рожденной от отца-еврея, спровоцировано не только взволновавшими ее перипетиями оперного сюжета.

У Скоробогатова неслучайно выскочило выражение «казацкий “фатерланд”»: следуя замыслу Лозинина, Гурьян  одевает сечевиков «в серые немецкие шинели»; им противостоят «горбоносые ляхи в сутанах, похожих на лапсердаки» [Гиршович 2005, 25]. Лозинин советует Гурьяну, чтобы  в эпизоде, который «задает тон всей опере», полячка, наряжающая Андрия девушкой, набросила бы на себя «черный местечковый сюртук» [Гиршович 2005, 28]. На репетиции спектакля зрители видят Марильцу «уже при широкополой шляпе с приклеенными изнутри известного рода локонами, в лапсердаке», пинающей «валявшегося у ней в ногах» Андрия, «переодетого украинской дивчиной» [Гиршович 2005, 117]. Звучит ария Янкеля: «Щоб пики их обломылыся, щоб чубати головы покатылыся…» [Гиршович 2005, 118]. В опере «с актуально расставленными акцентами», о чем позаботился режиссер, «немецкое и украинское должны были зазвучать мощным унисоном» [Гиршович 2005, 152], поскольку обнаруживался общий враг <См. о роли антисемитских сюжетов в идеологическом воздействии на население оккупированных территорий: [Ковалев 2010]>.

Оперные персонажи так же похожи на героев «Тараса Бульбы», как полковник, «огромный усатый человек», охранявший здание, чуть не спаленное подпольщиками, на куренного полковника; автор называет его «стилизованным Тарасом Бульбой» [Гиршович 2005, 18], который, судя по его позе, вероятно, «обмозговывал страшную месть» [Гиршович 2005, 22]. Либретто «исторической оперы» [Гиршович 2005, 156], адресуя исполнителей и зрителей к тексту повести, а не к событиям, послужившим для нее материалом, симулирует историческое правдоподобие в той мере, в какой следует за сюжетом гоголевской повести, хронологическим буквализмом не отличавшейся. Актуальная инсценировка Лозинина, будучи  идеологическим конструктом, к Гоголю вообще отношения не имеет (она лишена собственно гоголевского содержания), но имеет отношение к «гоголевской реальности». Время искривилось так, что слова стали отсылать не к тем, к каким отсылали прежде, а совсем к другим словам, типа казацкого «фатерланда». В контексте романа лозининская версия оперы «Тарас Бульба» есть не что иное, как знак подобия в цепи такого же рода знаков — пустой знак отсутствующего объекта.

Что может сказать такого о Гоголе Скоробогатов, чтобы убедить Паню и ее возлюбленного непременно прочитать повесть, так как их «ждет впечатление поразительной силы»? А вот что: «Это левиафан всего мирового океана словесности» [Гиршович 2005, 156]. Гоголь уподоблен водному чудовищу, нередко наделяемому сверхъестественными чертами и демоническими свойствами; в Книге Иова говорится об ужасе, который способен внушить левиафан, если попытаться его поймать: «…Не упадешь ли от одного взгляда его?» (Иов. 41: 1). Для редактора газеты это всего лишь фигура речи, но ход событий в романе превращает ее в значимую сюжетную метафору. Овладеть Гоголем (смыслом его произведений) и выйти из «гоголевской реальности»  не дано будет никому из персонажей.  

Ансельм в юношеские годы участвовал в инсценировке «Мертвых душ»: «был Петрушка»; в роли Петрушки, которому нравилось, «что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз чорт знает что и значит» [VI, 20], побывала и Паня, когда «писала на аттестат зрелости сочинение: птица-тройка как образ чего-то там…» [Гиршович 2005, 159]. Внезапно они сами оказываются в положении героев «Тараса Бульбы», с которыми идентифицируют себя, поскольку те чего-то там им напоминают, но что на самом деле значат гоголевские слова, не понимают и понять не могут. В такую же ситуацию поставлены и другие персонажи романа, не ведающие, какие же песни на слова Гоголя им уже пришлось или еще придется спеть.

Так, Вале Лиходеевой, о чем она не догадывается, поначалу достается роль Хомы Брута. Ее, как и героя «Вия», отличает оксюморонное сочетание имени и фамилии. Гоголевский философ, будучи близнецом <Хома (просторечная форма имени Фома) означает близнец [Словарь русских личных имен 1980, 226]>, т.е. похожим на себе подобных, никакой, конечно, не Брут, почему и остается в границах бытовой типичности, не выдержав посланного ему судьбой испытания <«…как бы не пройдя инициацию из-за отсутствия качеств мифологического или сказочного героя» [Мелетинский1994, 77]>.  Имя героини Л. Гиршовича означает сильная, здоровая[Словарь русских личных имен 1980, 67]; фамилия же символизирует горе, беду, несчастье <«Лихо притягивает беды одну за другой: “Беды вереницами ходят”. Нет такого места, куда бы не проникло Лихо, Горе» [Новичков 1995, 340]>. Испытание посылается Вале в лице Лозинина; «люди добрые» обещают свою помощь, для чего надо только «заманить» режиссера в одно «место» [Гиршович 2005, 245], чтоб навсегда освободиться от него. Помощь, однако, обернется ловушкой не только для Лозинина, но и для Лиходеевой, от которой потребуют нового подвига, стоящего ей жизни: «Тебе судьба такая: быть в эту войну героиней. Некому кроме тебя» [Гиршович 2005, 288].

История пианистки, «чей взгляд, казалось, всегда говорил: я слабая женщина, господа» [Гиршович 2005, 20], но ставшей вдруг героиней, проецируется на историю бурсака, всегда отличавшегося «философическим равнодушием, говоря, что чему быть, того не миновать» [II 1938, 181]. Гоголевский фаталист, случайно забредя на хутор, сам выбрал свою судьбу; слабую женщину, у которой доля такая, выбрала сама судьба, изменить которую она не в силах: «Сопротивление бесполезно» [Гиршович 2005, 288]. Если Хома, подчиняясь судьбе-року, и не может быть Брутом, то Валю судьба-участь буквально принуждает стать Лиходеевой; между тем в обоих случаях дело идет о предопределенности хода событий <См. о значениях слова судьба, которые «могут рассматриваться как метонимически связанные аспекты некоей единой ситуации судьбы»: [Шмелев1994, 227]>. В конечном счете героев ожидает не различная, а одна и та же судьба, если иметь в виду ее развязку.

Хому, защитившего себя магическим кругом, убивает не взгляд Вия, который «не смертоносен, а всевидящ, а его главная функция — видеть то, что неподвластно другим демонам» [Левкиевская 2000, 89]. Он гибнет «от страха» [II, 217]. Ср.: «Валю обуял страх: одна в немецкой машине. И не потому, что боялась хулиганов — угроза исходила не от человеческих существ. Стоило шоферу уйти, как над машиной с затиснувшейся в уголок Валечкой сгрудились… духи Киева. <…> Автомобиль, при всей своей экстерриториальности, не был тем магическим кругом, внутри которого Валечка чувствовала бы себя в безопасности. Гробы с мертвыми панночками летали по воздуху» [Гиршович 2005, 103].

Ситуация, в которую загоняет Валю судьба, настраивает ее на демонический лад: «Если б она тоже была ведьмой. Были же когда-то, таких за волшебство сжигали люди. Да-а, если б самой быть ведьмой…» [Гиршович 2005, 208]. Уподобившись было бурсаку-фаталисту, Лиходеева, скинув «шкурку», внезапно оборачивается — не буквально, но метафорически, в «последний раз» и теперь уже «навсегда» — подобием ведьмы, «ослепительной, как меч Немезиды» [Гиршович 2005, 294].  Или как красавица, в которую вдруг превратилась избитая Хомой старуха. Пусть гробы с мертвыми панночками (торжество постмодернистского принципа множественности) есть игра ее воображения, пораженного страхом, но в «гоголевской реальности» Вале действительно не укрыться от Киева-Вия, от его всевидящего взгляда, делающего невидимое в ней (невидимое ею самою) видимым (видимым для автора и читателей).

Присваивая гоголевский дискурс, Л. Гиршович доводит его до пародийно-иронического предела, когда уже не различить, где тут ‘свое’ и где ‘чужое’. Ср. замечания о принципе постмодернистского письма: «С одной стороны, то, что воображается “своим”, может являться зеркальным отражением (либо повторением) чужого. С другой — то, что мыслится “своим”, оказывается цитатным и мозаичным» [Липовецкий 2012]. «“Вий”, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя» — это роман-пастиш, где «субъект высказывания оказывается буквально рассеянным в пространстве культурных языков, ни один из которых не является для него привилегированным, авторитетным, аутентичным» [Саморукова2012] <Ср. определение, сужающее жанровый диапазон романа Л. Гиршовича: «это, в сущности, опера» [Гримберг  2006]. См. также: [Нефагина2008]>.

Знаменательно в этом плане, что условным автором романа, его «главным действующим лицом» [Гиршович 2005, 326], Л. Гиршович делает скрипача-еврея, не сильно похожего на комических евреев Гоголя из «Тараса Бульбы», хотя он вполне мог быть и одним из них: «И за мной гнались века — гайдамаками, петлюровцами, полицаями, немецкими псами. По чистой случайности мое имя на сей раз Авигдор, могло быть любое другое» [Гиршович 2005, 327]. Как имя Янкель символизирует у Гоголя еврея с его предназначением (cм.: [Кривонос 2006, 83]), так имя Авигдор, напоминая о египетском плене и исходе <«“Авигдор” означает “установивший границы” для еврейского народа. Поэтому “Авигдор” в традиции — одно из имен Моисея» [Еврейские имена 2012]>, служит символом еврейской судьбы. Судьбы современника персонажей Л. Гиршовича: «Львовское гетто. Мой зимний путь. Киев-убийца» [Гиршович 2005, 328]. Гоголь и Шуберт вновь, как и в названии романа, соединились в этом высказывании, чтобы обнажилось другое лицо Киева-Вия.

Роман Л. Гиршовича характеризует тотальность постмодернистского мировосприятия: все слова оборачиваются в нем, явно или неявно, словами Гоголя. И дело тут не только в цитатах, реминисценциях, прямых и косвенных отсылках к гоголевским текстам, но прежде всего в той «гоголевской реальности», которая здесь смоделирована и за которой обнаруживается не Гоголь, не являющийся для нее означаемым объектом, а ‘Гоголь’ — как видимость и как подобие Гоголя. А потому эта реальность, включившая в себя все аспекты романного мира, и репрезентирует здесь именно ‘Гоголя’, превращенного автором в универсальный симулякр.

ЛИТЕРАТУРА

Бауман З.

2010 — Актуальность холокоста / Пер. с англ. М., 2010.

Булкина И.

2010 — Киев в русской литературе первой трети XIX века: пространство историческое и литературное. Тарту, 2010.

Бэлза И.

1973 — Литература романтизма и музыка // Европейский романтизм. М., 1973.

Виролайнен М. Н.

2003 — Речь и молчание: Сюжеты и мифы русской словесности. М., 2003.

Гиршович Л.

2005 — «Вий», вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя. М., 2005.

2007 — Эмиграция как уход из прямой речи в косвенную. Интервью // Зарубежные записки. 2007. № 10. URL: http://www.magazines.russ.ru/zz/2007/10/gil3.html (дата обращения 15.02.2012).

Гоголь Н. В.

1940 — Полное собрание сочинений: В 14 т. Т. I. [М.; Л.], 1940.

Гозенпуд А.

2012 — Опера Николая Лысенка «Тарас Бульба». URL: http://www.classic-music.ru/taras.html (дата обращения 20.03.2012). 

Гримберг Ф.

2006 — «Добро» и «зло»: искривление мифа? // Критическая масса. 2006. № 1. URL: http://www.modernlib.ru/books/zhurnal/kriticheskaya_massa_2006_1/read/ (дата  обращения 21.02.2012).

Еврейские имена

2012 — Еврейские имена. URL: http://toldot.ru/urava/fnames/ (дата обращения 28.05.2012).

Ковалев Б.

2010 — Формы коллаборационизма в России и Шоа. ULR:  http://berkovich-zametki.com/2010/Zametki/Nomer1/Kovalev1.php (дата обращения 21.03.2012).

Корнева М.

2012 — О постмодернизме не краснея // Культиватор. 2012. № 4.

Кривонос В. Ш.

2006 — Повести Гоголя: Пространство смысла. Самара, 2006.

Левкиевская Е. Е.

2000 — К вопросу об одной мистификации, или Гоголевский Вий при свете украинской мифологии // Миф в культуре: человек — не человек. М., 2000.

Лейдерман Н. Л., Липовецкий М. Н.

2003 — Современная русская литература: 1950 — 1990-е годы: В 2 т. Т. 2. 1968 — 1990. М., 2003.

Липовецкий М.

2012 — Что такое постмодернизм? 05.05.2012 URL:  http://os.colta.ru/literature/events/details/36830/page2/ (дата обращения  25.05.2012).

Маньковская Н. Б.

1999 — От модернизма к постпостмодернизму via постмодернизм // Коллаж. Вып. 2. М., 1999.

2000 — Эстетика постмодернизма. СПб., 2000.

Мелетинский Е. М.

1994 — О литературных архетипах. М., 1994.

Нефагина Г.

2008 — Опера как литературный жанр романа Л. Гиршовича «“Вий”, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя» // Literatūros teorija, istorija ir metodologija. Slupsk, 2008.

Новичкова Т. А.

1995 — Русский демонологический словарь / Автор-сост. Т. А. Новичкова. СПб., 1995.

Поберезкина П.

2005 — «Как по улицам Киева-Вия…» Осипа Мандельштама 
(опыт интерпретации). URL: http://www.utoronto.ca/tsq/11/poberezkina11.shtml (дата обращения 23.03.2012).

Путеводитель по операм.

2012 — Путеводитель по операм — 2. Глава № 45. Лысенко. Опера «Тарас Бульба». URL: http://www.classic-music.ru/guide045.html (дата обращения 20.03.2012).

Саморукова И.

2012 — Пастиш // «Цирк Олимп» + TV. Вестник современного искусства. 1995 — 2011. URL: http://www.cirkolimp-tv.ru/vocabulary/70/pastish (дата обращения 25.05.2012).

Словарь русских личных имен.

1980 — Словарь русских личных имен. 2-е изд. М., 1980.

Урицкий А.

2006 — Оправдание музыки // Новое литературное обозрение. 2006. № 79.  ULR: http://magazines.russ.ru/nlo/2006/79/re41.html (дата обращения 15.02.2012).

Февр Н. 

1950 — Солнце восходит на западе. Буэнос-Айрес, 1950.

Шмелев А. Д.

1994 — Метафора судьбы: предопределение или свобода? // Понятие судьбы в контексте разных культур. М., 1994.

Мария Д. Андрианова

(Санкт-Петербург)

НАРРАТИВНЫЕ ОСОБЕННОСТИ «ДУБЛЕЙ» В ПРОЗЕ АНДРЕЯ БИТОВА

Аннотация. Статья посвящена рассмотрению «дублей» в прозе Андрея Битова. Три «дубля» — «Дачная местность», «Путешественник» и «Серебро-золото» — представляют собой своего рода диптихи, составленные из произведений, объединенных временем написания, местом действия или просто некой общей проблематикой. «Дубль» рассматривается нами как особая нарративная тактика, служащая для преодоления вечной дихотомии чувства и мысли, жизни и текста, предмета и образа.

Ключевые слова: Битов; дубль; нарратив; постмодернизм.

«Дубль» как некое определение фигурирует в творчестве Андрея Битова в подзаголовках трех его произведений: «Дачная местность», «Путешественник» и «Серебро-золото». Произведения эти представляют собой своего рода диптихи, составленные из произведений, объединенных временем написания, местом действия или просто некой общей проблематикой.

Некоторые критики считают, что публикация старых произведений под новыми названиями — не более чем коммерческий ход, однако за этим приемом создания дублей стоит нечто большее. Прежде всего, встает вопрос о том, является ли «дубль» жанровым определением? Эксперименты с жанрами характерны для Битова, например, жанр романа в его творчестве подвергается различным мутациям: «роман-пунктир», «роман-музей», «роман-эхо». Казалось бы, «дубль» может быть синонимом «цикла», но этому противоречит авторское понимание этого слова.

Определяя понятие «дубль», Битов ссылается на кинословарь, цитируя: «Дубль съемочный — повторно снятый кадр, обеспечивающий возможность отбора кадров при монтаже фильма. Дубль обычно снимается с минимальными различиями в исполнении, компоновке и технических условиях съемки. Дубль, снимаемый с существенными отличиями, называется вариантами» [Битов 2004, 228]. Битов подчеркивает существенное отличие дубля от дилогии (дилогией, например, он называет свое путешествие в Армению и в Грузию), как нам кажется, потому что дилогия — жанровое образование, а дубль — особая нарративная тактика. По словам Битова дубль «объединяет акт написания и чтения, подтягиваясь к живописи. Ибо живопись мы сначала видим целиком, а потом разглядываем, а литературу сначала разглядываем (в последовательности чтения), а потом видим целиком, как картину» [Битов 2004, 228].

Возможно, на возникновение Битовских дублей каким-то образом повлияли «двойчатки» О. Мандельштама <идея подсказана В. И. Тюпой>. Прямых доказательств этому нет, но известно, что непосредственно перед написанием «Записок из-за угла» Битов прочитал «Четвертую прозу» Мандельштама, и этот текст произвел на него огромное впечатление:

«Едва ли не на оборотах “Четвертой прозы” началась для меня моя “вторая проза”. Хотя теперь я вижу, что в ней нет ни подражания, ни копирования, но есть энергетика восстания, что ли, ненависти к своему положению, в котором мы все находились, а я так благополучно, видите ли, рождался как писатель. Теперь я это связываю, но тогда это связно не было…» [Битов 1999, 94].

Возможно, «двойчатки» были бессознательно взяты автором за образец, поскольку такая нарративная тактика наилучшим образом, по-видимому, соответствует особому мировосприятию Битова, для которого недостаточно одностороннего изложения событий, в его текстах постоянно возникают версии и варианты, мир произведений заполнен рифмами, повторами, зеркальными отражениями. Это попытка преодоления вечной дихотомии чувства и мысли, жизни и текста, предмета и образа.

Первый дубль — «Дачная местность» — создавался в 1963 г. Автор считает, что «книжка это написала себя сама» [Битов 1999, 93], потому что «припадание» «Записок из-за угла» к «Жизни в ветреную погоду» произошло лишь в 1986 г., когда в Америке составлялся сборник «Life in Windy Weather». Он отмечает: «Тогда мне понравилось сочетание этих двух вещей, я увидел, что это одна книга: текст, который пишется художественно (ficton), то есть претворяется, преображается, и — фиксация внутреннего состояния автора — оказались одновременными» [Битов 1999, 95]. В послесловии к американскому сборнику Присцилла Мейер пишет: «Битов связал эти два произведения в пару, <…> в результате чего образовалась серия дополняющих друг друга оппозиций: в то время как повествование в первом из них движется в сторону утверждения жизни, повествование во втором посвящено смерти и отчаянию» [Meyer 1986, 365—366].

В первом произведении повествование ведется от третьего лица, наблюдается персональная повествовательная ситуация. Герой, Сергей, живет за городом в поселке «Т.» с женой и годовалым сыном. В конце повести имеется дата и место написания — 1963 г., Токсово. Вторая повесть имеет форму писательского дневника, записи в котором ведутся на даче в Токсово и датируются 1963 г. (с июня по октябрь), то есть время и место действия обеих повестей совпадают, но во втором случае повествование ведется от первого лица, как бы от лица самого писателя Андрея Битова.

Несмотря на несовпадение нарративных ситуаций, между героем «Жизни в ветреную погоду» и героем-повествователем в «Записках из-за угла» устанавливается явная корреляция. Оба живут на даче с женой и годовалым ребенком (но в первой повести это сын, а во второй, более автобиографической, — дочь). Действие протекает на одном и том же фоне — большой, запущенный дачный дом, дождливый токсовский пейзаж. Оба героя — люди пишущие, и оба находятся в состоянии творческого кризиса. Они рвутся в город, который сулит им возможность разнообразия и даже обновления, но, как оказывается, мнимого: дни, заполненные городской суетой, не приносят им удовлетворения. Их творческие поиски с равномерной периодичностью прерываются походами за молоком, приездами отца, с которым обоих героев связывают сложные отношения взаимного раздражения и в то же время любви и жалости, шумными посещениями родственников и друзей. Оба предаются размышлениям о повторяемости жизни, о рефлексах, заменивших непосредственное, острое чувство, оба констатируют начинающееся омертвение, ощущение потери вкуса жизни, становящееся особенно острым в присутствии ребенка, для которого жизнь — это радостная новость. Наконец, мысли, сны и видения о войне, так знакомые людям начала 60-х, мрачным рефреном проходят в обеих повестях.

Но есть в этих повестях существенное отличие — разница в описании того творческого кризиса, который испытывают герои. В «Жизни в ветреную погоду» творческий кризис описывается со стороны, повествователь фиксирует его симптомы: Сергей ничего не пишет, а только пытается всячески увильнуть от своего предназначения; его порывы бежать с дачи в город, попытка устроить рабочее место, перетаскивая стол в разные углы комнаты, жажда нового любовного приключения — все это сублимация в ожидании вдохновения, которое все никак не наступает.

В «Записках из-за угла» кризис описывается изнутри. Перед нами процесс рассказывания о невозможности рассказывания, о невозможности высказать истину, найти единственно верные слова: «…не знаю я этих слов, для самого мучительного и сильного моего сейчас чувства нет у меня слов-ключей, и стыдно заменять отмычками и взломом» [Битов 1999, 49]. Он определяет смысл своего письма (т.е. процесса письма) как попытку обволочь, облечь словами пустоту, которая и есть истина, и которую невозможно выразить напрямую, только окольными путями.

«Я пишу это бесполезное и вредное произведение и в конечном счете хочу поскорее выбраться из него, и где-то у противоположного берега моего сознания ходит большая рыба, которую я втайне хочу поймать. Я хочу заманить ее. Я буду писать и писать, пока она, усыпленная, не подойдет ближе, и я смогу выдернуть ее тогда» [Битов 1999, 49].

Таким образом, перед нами как бы два способа передачи мучительного состояния творческого кризиса — диегетическое (когда о муках творчества рассказывается) и миметическое (когда эти муки изображаются самим текстом).

В обоих случаях кризис оказывается преодолен, герой ценой мучительных усилий выходит на новую ступень, обретая себя, а в себе — Бога: «Бог услышал меня. Я сам услышал себя, и меня не стало. Я вдруг почувствовал, что могу услышать соседа» [Битов 1999, 89]. Не случайно последняя запись в дневнике озаглавлена «молитва».

Какую же функцию имеет этот тип повествования — двусоставного, объединенного общим названием и проблематикой, но с разными нарраторами? В своей совокупности эти два произведения дают читателю возможность разнообразного истолкования одного и того же сырого материала жизни. Выраженные на страницах «Записок» подлинные переживания отличаются от их художественного воплощения, представленного в «Жизни в ветреную погоду». Повествователь записок как бы все время подглядывает из-за угла за повествователем первой повести, уличает его в неточности, во лжи, разрушает то гармоническое мировосприятие, которое создается у читателя. Благополучный финал первой повести проблематизируется. Не случайно также то, что мы даже приблизительно не имеем представления о том, что именно пишет Сергей, как в его творчестве аккумулируется его новый духовный опыт. Возможно, он пишет нечто подобное именно «Запискам из-за угла». Не случайно «Записки» идут именно после «Жизни», как дополнение, корректировка, опровержение. Если бы последовательность была обратной, «Жизнь» можно было бы рассматривать как итог творческих поисков писателя, благополучный выход из кризиса, описанного в «Записках», что лишило бы это произведение его амбивалентности и существенно сузило его проблематику.

Это впечатление, что вторая повесть, условно говоря, является продуктом творчества героя первой, не дает читателю окончательно предпочесть одну из трактовок этого «сырого материала жизни» и тем самым расширяет и углубляет смысл произведения.

Следует отметить, что косвенным подкреплением нашей догадки относительно повествователя «Записок из-за угла» может служить мнение Э. Чансес, которая проводит параллель между романом «Доктор Живаго» и «Дачной местностью»:

«Пастернак пишет роман и включает в него стихотворения, будто бы сочиненные главным героем <…> Битов пишет рассказ и в параллель ему дает текст, якобы являющийся дневником писателя, придающим вымышленному повествованию, с которым читатель только что ознакомился, новую форму» [Чансес 2006, 86].

Из сопоставления двух, казалось бы, дублирующих друг друга сюжетов рождается третий, в основе которого — амбивалентные, до конца не проясненные взаимоотношения героя, повествователя и автора. Здесь находятся истоки той системы сложных взаимоотношений автора и героя, которая будет развернута впоследствии на страницах «Пушкинского дома».

Дубль «Путешественник» сложился из повестей «Одна страна» и «Наш человек в Хиве, или Обоснованная ревность» (первоначальное название — «Азарт»). Если в «Дачной местности» действие обеих частей происходит в одном и том же пространстве и времени, то во втором дубле общее только пространство (Средняя Азия), а по времени две повести отстоят друг от друга на 12 лет. «Двенадцать лет, что отделяют путешественника от путешественника, по сути и есть пресловутые шестидесятые» [Битов 2004, 232].

Как в 60-е герой был молод и полон надежд, его влекла романтика дальних странствий, так и сама эпоха была связана с обновлением, с надеждами, в воздухе чувствовался ветер перемен. А 70-е, когда предпринимается второе путешествие в Азию, — эпоха застоя, «безветрия», и в самом герое чувствуется негативный жизненный опыт и отсутствие надежд.

В «Одной стране» повествование ведется от первого лица, герой — Сергей — во многом автобиографический. Только однажды появляется небольшой фрагмент как бы от третьего лица, где герой видит себя со стороны, как он сначала хотел увильнуть от тяжелой работы в шахте, притворившись больным, а потом все-таки остался работать вместе со всеми. Появление повествования от третьего лица, взгляда со стороны, свидетельствует о некоем душевном разладе, внутреннем разрыве. Но настоящего разрыва между повествователем и героем, между жизнью и творчеством нет, повествование от первого лица органично, рассказчик живет как пишет и пишет как живет. Окружающий мир он воспринимает непосредственно и потому способен замечать яркие детали, экзотический мир Азии производит на него неизгладимое впечатление:

«Я ходил вдоль бесконечных тентов, промеж виноградов, черных и красных, белых и золотых, с косточками и без косточек, круглых и крупных как орехи, и длинных дамских пальчиков; я ходил мимо яблок и груш, инжиров и гранатов, персиков, персиков… Персиков, женственных и истекающих соком <…> И вдруг какая-то сказка — ковры. Ковры, подвешенные на веревках между деревьями, огромные, как взлетные площадки, яркие, пестрые, как… и не с чем сравнить» [Битов 2004, 40—41].

Во второй повести герой утрачивает эту способность, даже на базаре вместо ярких красок и бурлящей жизни он видит пыль, грязь и нищету:

«Поднявшийся с полудня раскаленный ветер гнал пыль и мусор вдоль пустых прилавков, скручиваясь в смерчики на перекрестках рядов. Одинокая капуста у одиноких же, безнадежных торговцев серебрилась пыльно и голубовато, кочан — не образ ли одиночества? Горстка мятой клубники по 4 р. кг — в Москве дешевле… Кран зеленый над неровной и осклизлой, похожей на обмылок хозяйственного мыла чашей, — напоминал о холере» [Битов 2004, 181].

В повести «Наш человек в Хиве» повествование вначале также ведется от первого лица, но ближе к концу повести появляется разделение на повествующее «я» и героя Карамышева, который живет и действует, в то время как повествователь наблюдает, анализирует и описывает: «И пока наш Карамышев курится на вершине минарета, мы попробуем хоть описать, что он оттуда увидел, о чем путано думал» [Битов 2004, 211]. Подобный повествовательный прием наблюдается и в романе «Пушкинский дом», оконченном незадолго до написания этой повести. И так же как в романе, у автора возникает желание в финале умертвить ставшего ненужным героя, но он в обоих случаях отказывается от трагического финала. «Он почти погиб почти при исполнении служебных обязанностей. У самой земли автор струсил, и Карамышев взлетел назад, как раскидайчик на невидимой резинке, ловко пойманный моею рукой» [Битов 2004, 223]. Карамышев предстает в повести не как самостоятельный персонаж, а как проекция повествователя, с помощью которой происходит остранение и объективация.

Основной мотив повести — игра вместо жизни, поэтому центральный ее эпизод — лотерея, где герой проигрывает. Но проигрыш оборачивается выигрышем — проигранные деньги оказываются платой за обретенное на миг чувство реальности, точное попадание в жизнь, как в цель. «Казалось, миг реальности вытеснит весь многолетний опыт» [Битов 2004, 209−210]. Конечно, полное вытеснение опыта не происходит, но герой достигает некоего нового уровня самосознания. Он понимает, что игрой является попытка познать постороннее (окружающий мир) и выработать правила помещения себя в нем, то есть разъединение себя с миром. А жизнью является умение «слушать голос собственной природы, безусловно общий с голосом творения» [Битов 2004, 217].

Именно этот голос собственной природы так хорошо умел услышать герой первой повести, обладавший непосредственным восприятием мира (это подчеркивается особенно в тех сценах, где герой мгновенно меняет отношение к другим людям в зависимости от того, как они с ним поступают). Соположение двух повестей в дубле дает представление не только о динамике образа автобиографического героя, но и о времени, об эпохе. Ярче проступают «контрасты осязаемого времени», например, контраст между эпохой «оттепели» и эпохой «застоя».

Третий дубль — «Серебро-золото», посвящен теме спорта, соревнования. Он составлен из повестей «Путешествие к другу детства (Наша биография)» и «Колесо (Записки новичка)». Действие двух повестей протекает в разном времени и пространстве, единственное, что их объединяет, это фигура повествователя <повествование ведется от первого лица, как бы от лица путешествующего писателя Андрея Битова, хотя на самом деле повествователя нельзя отождествлять с биографическим автором>, эксплицитного диегетического нарратора (в терминологии В. Шмида [Шмид 2003, 66, 80]), и излюбленный Битовым жанр путешествия (в обеих повестях это путешествие на восток России). Впрочем, в предисловии автор отмечает: «Обе повести, хотя и относятся по жанру к путешествиям, по форме являются наиболее игровыми, а по игре — наиболее формальными, что, по представлениям автора, органично для спорта» [Битов 2005, 22]. Согласно авторскому замыслу эти две повести дополняют друг друга как вопрос и ответ, в одной отражена психология соревнования, в другой — его физиология, а вместе, в рамках дубля, «получается что-то вроде психофизики спорта» [Битов 2005, 22].

Битов пишет в послесловии, что обе повести документальны, «то есть не соответствуют тому, что было», потому что «образ события или героя были автору важнее реальности» [Битов 2005, 247]. Это парадоксальное утверждение очень характерно для писателя, оно возвращает нас к проблематике двух предыдущих дублей с намеченным в них противостоянием текста и реальности, игры и жизни. В данном случае перед нами последовательно разворачивается проблема противостояния реального человека и его образа, реального события и его отражения в сознании. Повествователь описывает свое путешествие к Генриху Ш., другу детства, ставшему знаменитым вулканологом. Э. Чансес отмечает, что вставленные в текст газетные заметки о Генрихе создают резкий контраст с тем образом, который рисует повествователь [Чансес 2006, 68]. Действительно, пафосный тон газетных статей, наполненных восхищением подвигами Генриха, контрастирует с тональностью историй, рассказанных повествователем, в которых восхваление часто трудно отделить от порицания. Например, когда повествователь говорит о необыкновенной способности Генриха «вдруг скрыться, исчезнуть, уснуть и не участвовать, сознательно или бессознательно, в том и там, где он может себя уронить, сам ли, с помощью ли других — проиграть» [Битов 2005, 71]. Повествователь отмечает, что хотел бы тоже обладать этим непостижимым умением, но, к сожалению, не обладает: «Я-то не остановлюсь, пока не проиграю все — в карты, с любимой, с другом», и добавляет такой парадоксальный вывод: «Я человек верный» [Битов 2005, 72]. Нам даже может показаться, что героический Генрих полностью разоблачается повествователем, его героизм, сила и нечеловеческая стойкость — не что иное как слабость и неуверенность в себе, желание славы и всеобщего восхищения: «И начинает теперь мерещиться, что больше всех был он неуверен в себе и слаб, иначе зачем же доказывать свою силу столь непрерывно и бесконечно?» [Битов 2005, 56].

И все-таки результаты этой переоценки образа положительного героя неоднозначны. Сама манера повествования должна подсказать читателю, что мнение повествователя предвзято и не совсем объективно, в нем присутствует доля зависти. А истина, настоящий Генрих, — не тот образ, который очерчен в газетных статьях, и не тот, который рисует повествователь, а нечто иное, вбирающее в себя и первую интерпретацию, и вторую, и еще множество, существующее в сознаниях разных людей, знавших Генриха.

Интересно отметить, что деконструкция героического образа Генриха производится Битовым параллельно с деконструкцией самого жанра путешествия. Заявленная как «Путешествие к другу детства», повесть на самом деле оказывается не столько путешествием в пространстве, сколько путешествием по дорогам памяти. Единственные реальные элементы путешествия, которые описаны в тексте, — это в основном сидение в аэропортах в ожидании следующего рейса. Однако Битовская деконструкция жанра характеризуется тем, что ломаются только стереотипные представления, а суть наоборот остается и становится более очевидной <См.: [Шмид 1996, 377]>. Так путешествие все-таки оказывается состоявшимся, а повествователь заново осознает, как близок ему его друг, несмотря ни на что: «Здравствуй, друг! Это дома мы — противоположности. А здесь у нас все будет общее: крыша тут и дом там, в воспоминаниях. Я рад тебе. Я не только прилетел, я как бы вернулся назад, увидев тебя» [Битов 2005, 131].

В повести «Колесо» продолжается деконструкция жанра путешествия. Критики и литературоведы предлагали различные определения жанровой сущности «Колеса»: «новая журналистика» [Сахаров 1973, 5; Gibian 1978, 42], «документальная проза» [Gibian 1980, 260], «дневник», «философское эссе» [Канторович 1973, 131], попутно отмечая, что повесть строится по принципу киномонтажа отдельных фрагментов-кадров [Сахаров 1973, 5; Хмельницкая 1988, 81]. Путешествие в Уфу для написания репортажа о гонках на мотоциклах по льду так же, как и путешествие к другу детства, оказывается лишь поводом для различных рассуждений повествователя о самых разнообразных сферах жизни, неизменно сводящихся к проблеме самой природы реальности. Если в первой повести, составившей этот дубль, подвергалась сомнению возможность адекватного изображения человека — образ, создаваемый текстом (как газетными статьями, так и рассказами повествователя), не равен самому Генриху Ш. — то во второй повести уже ставится вопрос о том, можно ли адекватно воспринять/описать саму окружающую реальность, или то, что мы воспринимаем, есть лишь некая малая часть реальности, ограниченная нашим сознанием? Эту мысль иллюстрирует в тексте игра с планами изображения, со сменой ракурсов, когда повествователь описывает мототрек с разных точек зрения: вид на мотоцикл сверху, сбоку, с трибуны, с мотоцикла <См. об этом: [Schmid 1980, 38]>.

Интересно отметить, что если во всех ранее рассмотренных нами повестях Битов стремился разорвать круг привычных представлений, как в сознании героя, так и в сознании читателя, используя для этого различные способы остранения (взгляд глазами маленького сына, взгляд молодого человека и т. д.) <См.: [Schmid 1980]>, то в «Колесе» автор, пожалуй, показывает невозможность абсолютного выхода за пределы круга (кругозора), потому что, выходя за рамки одного круга, мы попадаем в другой, более широкий, затем в третий и так до бесконечности. По мнению Э. Чансес, Битов «не выводит нас за пределы круга. Он просто описывает те круги, с которыми связана наша жизнь» [Чансес 2006, 116].

В сущности, «Колесо» по своей структуре само по себе тоже является неким «дублем»: повествование строится как постоянное кружение, описывание кругов вокруг разных тем, постепенное расширение мировосприятия, но в тексте речь идет о рекордах, прорывах, преодолении ограниченных человеческих возможностей. Таким образом, перед нами вырисовываются два пути, два способа миропознания, каждый из которых по-своему привлекателен. Первый — это расширение круга своего восприятия, постепенное, как подъем по расширяющейся спирали, теоретически бесконечное, но ограниченное самой краткостью человеческого существования. И второй путь — мгновенный, внезапный, как озарение, выход за пределы человеческих возможностей, за пределы себя: «…где-то там, позади, остался он, за собственной спиной, когда принял первый старт и рванул, вырвался из себя и уехал…» [Битов 2005, 244]. Так ставятся новые рекорды, но так же, в сущности, совершаются великие научные открытия, так же пишутся гениальные тексты, в этом Битов видит общность литературы, науки и спорта <См.: [Битов 2005, 13]>.

Эта повесть в каком-то смысле подводит итог всех трех дублей. «По своей форме и сюжету “Колесо” можно рассматривать как продолжение того разговора о формах литературного творчества и о самом этом творчестве, который был начат Битовым в “Жизни в ветреную погоду”» [Чансес 2006, 108]. Постоянно повторяющийся в тексте образ замкнутого круга (мототрек, колесо и др.) не имеет отрицательной нагрузки, скорее наоборот, он символизирует вечное возвращение к истокам и является ключом к пониманию авторского замысла создания дублей. Читатель, описав вместе с повествователем этот круг, «мертвую петлю опыта», должен вернуться к началу, после прочтения второй части дубля вернуться к первой и попытаться заново осмыслить ее, поскольку в свете этой обратной интертекстуальности первый текст приобретает новые черты, новые смыслы. Таким образом, дубль как особая нарративная тактика не только не является самоповтором, но придает повествованию незамкнутость, незавершенность и универсальность.

ЛИТЕРАТУРА

Битов А. Г.

1999 — Дачная местность. Дубль. СПб.: Фонд русской поэзии, 1999.

2004 — Путешественник. Дубль. М.: Фортуна Лимитед, 2004.

2005 — Серебро-золото. Дубль. М.: Фортуна Лимитед, 2005.

Канторович Вл.

1973 — Эссеистический стиль в прозе // Канторович В. Заметки писателя о современном очерке. М.: Советский писатель, 1973. С. 128—135.

Сахаров Вс.

1973 — Алхимия прозы // Литературная газета. 1972. 25 октября. С. 5.

Хмельницкая Т.

1988 — Между помыслом и поступком // Хмельницкая Т. В глубь характера: О психологизме современной прозы. Л.: Советский писатель, 1988. С. 64—86.

Чансес Э.

2006 — Андрей Битов: Экология вдохновения. СПб., 2006.

Шмид В.

1996 — Андрей Битов — мастер «островидения» // Битов А.Г. Империя в четырех измерениях. Т. 1. Петроградская сторона. Харьков; М., 1996. С. 373—382.

2003 — Нарратология. М.: Языки славянской культуры, 2003.

Gibian George

1978 — The Urban Theme in Recent Soviet Russian Prose: Notrs Toward a Typology // Slavic Review. 1978. Vol. 37. № 1. P. 42—50.

1980 — New Aspects of Soviet Russian Literature // The Soviet Union Since Stalin / Ed. Stephen F. Cohen, Alexander Rabinowitch and Robert Sharlet. Bloomington, Indiana: Indiana University Press, 1980.

Meyer Priscilla

1986 — Autobiography and Truth: Bitov’s “A Country Place” (Afterword) // Bitov A. Life in Windy Weather. Short Stories / Ed. Priscilla Meyer. Ann Arbor: Ardis, 1986. P. 365—371.

Schmid Wolf

1980 — Vervremdung bei Andrej Bitov // Wiener Slawistischer Almanach. 1980. Bd. 5. S. 25—53.

Вероника Б. Зусева-Озкан

(Москва)

«ЖАК-ФАТАЛИСТ И ЕГО ХОЗЯИН» ДЕНИ ДИДРО:
между нарративами Стерна и Скаррона

Аннотация. Статья, представляющая собой фрагмент работы об исторической поэтике метаромана, посвящена нарратологическому аспекту того влияния, которое произвели на «Жака-фаталиста» Дидро, с одной стороны, «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» Л. Стерна, а с другой — французские «комические романисты» XVII в., в первую очередь Скаррон. В статье показывается, что «Комический роман» Скаррона подготовил все формальные компоненты для рождения одного из типов метаромана, а именно метаромана с экстрадиегетическим повествователем, но последний шаг так и не был сделан ввиду отсутствия у Скаррона специального интереса к взаимоотношениям «романа» и «жизни», иллюзии и реальности. Этот интерес в полной мере выразился в «Тристраме Шенди», но при иной субъектной организации текста. Дидро объединил две эти ветви (обе изначально восходящие к «Дон Кихоту»), причем следы произведенной операции остались явственно видны.

Ключевые слова: метароман; роман с авторскими вторжениями; комический роман; философский диалог; правда и вымысел; свобода воли и предопределение.

Эта статья посвящена нарратологическому аспекту того влияния, которое произвели на «Жака-фаталиста» Дидро, с одной стороны, Стерн, а с другой — французские «комические романисты» XVII в., в первую очередь Скаррон. Она являет собой фрагмент обширной работы об исторической поэтике метаромана — жанра, характеризующегося принципиальной двуплановостью своей структуры: метароман не только повествует о перипетиях судьбы персонажей и условной реальности их мира, но направлен на самоопределение и самопознание в качестве эстетического целого. Первый образец жанра — «Дон Кихот» Сервантеса — задал целую линию развития европейского романа, причем этой линии принадлежат не только собственно метароманы, но и так называемые романы с авторскими вторжениями, где происходит «постоянное и систематическое прерывание безличного повествования двойными вторжениями: с одной стороны, воображаемого читателя, беседующего с автором, который и сам трактуется как изображенный персонаж, с другой стороны, автора, окликающего и упрекающего своего адресата» [Rousset 1986, 18]. Однако при этом роман с авторскими вторжениями, в отличие от метаромана, не сфокусирован на проблеме взаимоотношений между искусством и реальностью: в данном случае интерес лежит в повествовании о самой условной реальности, воспроизведенной в романе. К такого рода произведениям принадлежат и комические романы, столь значимые во французской литературе XVII в.

В «Жаке-фаталисте и его Хозяине» Дидро, опираясь, с одной стороны, на национальную традицию комического романа, а с другой, — на головокружительные открытия Стерна в «Жизни и мнениях Тристрама Шенди, джентльмена», создал метароман нового типа, где Автор не принадлежит миру героев и сюжету, являясь экстрадиегетическим повествователем, герой не причастен творческому процессу, а граница между двумя мирами проницаема только для Автора — в мир героев (хотя, поскольку «Жак-фаталист» был первым произведением такого типа, эти принципы в нем явлены не в самой четкой форме).

Комический роман, в особенности в исполнении Скаррона, подготовил все формальные компоненты для рождения этой разновидности метаромана, но последний шаг так и не был сделан ввиду отсутствия в нем специального интереса к взаимоотношениям «романа» и «жизни», иллюзии и реальности. Этот интерес в полной мере выразился в «Тристраме Шенди», но при иной субъектной организации текста. Дидро объединил две эти ветви (обе изначально восходящие к «Дон Кихоту»), причем следы произведенной операции остались явственно видны.

Тема заимствований Дидро у Стерна обсуждалась в научной литературе довольно много, но, как правило, не в жанровом аспекте, а с точки зрения частных проблем структуры двух романов. В первую очередь обращалось внимание на сюжетные совпадения: Дидро в конце «Жака-фаталиста» сам шутливо указал на «плагиат» у Стерна. В основном речь идет о сходстве некоторых эпизодов из жизненных историй Жака и Трима, слуги дяди Тоби. Оба персонажа хромают из-за полученной когда-то раны в колено. Совпадают обстоятельства, при которых они пострадали, и оценка обоими своего ранения: «Я лежу на поле битвы, похороненный под грудой убитых и раненых, а число их было очень велико. На следующий день меня кинули вместе с дюжиной других в повозку <…>. Ах, сударь мой, нет более мучительной раны, чем в колено!» [Дидро 2006, 305]; «Я истекал кровью, и мне пришлось бы плохо, если б наша повозка, последняя в веренице, не остановилась у хижины». Здесь упавший в обморок Жак и остался благодаря сострадательности хозяйки. А вот что рассказывает Трим:

«…Я был оставлен на поле сражения <…>. Так что только на другой день <…> меня обменяли и поместили на телегу с тринадцатью или четырнадцатью другими ранеными, чтобы отвезти в наш госпиталь. Ни в одной части тела, с позволения вашей милости, рана не вызывает такой невыносимой боли, как в колене» [Стерн 2005, 514].

Трим пожаловался на свои страдания «молодой женщине в крестьянском доме, возле которого остановилась его телега, последняя из всей вереницы» [Стерн 2005, 516], и, подобно Жаку, лишился чувств, в результате чего его оставили в доме. И, хотя Трим оставался здесь до выздоровления, тогда как Жака перенесли сначала к лекарю, а потом в замок господина Деглана, в итоге оба влюбились в ухаживавших за ними девушек. Помимо этих моментов сходства между историями Трима и Жака, на которые указал сам Дидро, имеются и другие; в частности, у обоих есть братья — Том и Жан соответственно, — которые пострадали в Лиссабоне: первый попал в лапы инквизиции, второй погиб при землетрясении.

Разумеется, делались и более основательные сопоставления. Так, в монографии «Дидро и Стерн» (1955) Элис Фредман указывала на важность соотнесения искусства и действительности в обоих романах, на общие элементы их структуры: введение эксплицитного читателя и «персонального» нарратора, технику отступлений, нарушения границы между разными уровнями повествования, их «отражения» друг в друге, создание иллюзии свободно разворачивающегося рассказа, «прерывистую композицию» и т. д. [Fredman 1955]. Однако, преследуя цель максимально проявить индивидуальность каждого из двух авторов, Фредман в основном сфокусировалась на различиях «Тристрама Шенди» и «Жака-фаталиста», подчас их преувеличивая и невольно отказываясь от возможности поставить вопрос о специфике жанра, к которому относятся оба произведения, и его неотъемлемых характеристиках. Таким образом, имеет смысл проанализировать основные уровни структуры романа Дидро, параллельно сопоставляя их с соответствующими элементами комических романов, с одной стороны, и «Тристрама Шенди», с другой.

Подобно нарраторам у Сореля и особенно Скаррона, повествователь в «Жаке-фаталисте» не участвует в действии, называет себя Автором и говорит от первого лица. Как и в «Комическом романе», постепенно становятся известны некоторые биографические подробности, касающиеся Авторской персоны. Так, говоря о табакерке Хозяина Жака, экстрадиегетический повествователь обращается к собственным привычкам:

«Лишившись часов, он принужден был ограничиться табакеркой, которую поминутно открывал и закрывал, как это случается и со мной, когда я скучаю. Количество табака, которое остается к вечеру в моей табакерке, прямо пропорционально удовольствию и обратно пропорционально скуке, испытанным мною в этот день» [Дидро 2006, 324].

Несколькими страницами далее он рассказывает историю о поэте из Пондишери, из которой можно сделать вывод о степени влияния повествователя в литературном мире и о его любви к правде, какой бы она ни была:

«Как-то раз пришел ко мне молодой поэт; такие навещают меня ежедневно… <…> После обычных комплиментов по адресу моего ума, таланта, вкуса, доброжелательства и прочих любезностей, которым я не верю, хотя мне их повторяют уже свыше двадцати лет, и, быть может, искренне, молодой поэт вытащил из кармана бумажку. “Это стихи”, — сказал он. <…> “Любите ли вы правду?” — “Да, сударь, и жду ее от вас”. — “Вы ее услышите…”» [Дидро 2006, 335].

Рассказывая о некоем господине Гуссе, Автор, в частности, записывает «его беседу с моей женой» [Дидро 2006, 359]. После истории о госпоже де Ла Помере, рассказанной трактирщицей, Автор сообщает собственное мнение о ней, демонстрируя свой интерес к моральным казусам.

Крайне любопытна игра с мерой знания Автора. С одной стороны, он следует за Скарроном, часто используя его излюбленный прием повествовательной неопределенности, то есть притворяясь, будто каких-то мелочей не знает, и оставляя место вариативности: «Не знаю, начал ли он с юбок или сперва высвободил ее ногу…» [Дидро 2006, 305]; «…я не знаю, что произошло на постоялом дворе после их отъезда» [Дидро 2006, 313]; «Это оказалась та же похоронная процессия <…>. Ее окружали… Стражники откупного ведомства? — Нет. — Верховые объездной команды? — Возможно» [Дидро 2006, 348]; «…мне даже кажется, что владелец дома пустил ему кровь» [Дидро 2006, 363]; «Одни говорят, что Жак промолчал или прокашлял несколько минут, другие — что он снова хохотал» [Дидро 2006, 502]; «Существуют две версии относительно того, что случилось после того, как он потушил свечу. Одни утверждают…» [Дидро 2006, 450] и т. д.

Но если у Скаррона прием повествовательной неопределенности использовался в основном ради его комического потенциала, провозглашая веселую относительность всего в мире, то у Дидро он иногда приобретает философскую значительность. Например, крайне важно, что читатель так и не получает ответ на ряд вопросов, с которых начинается роман, — в частности, на вопрос о том, куда и зачем направляются герои. Их путешествие по видимости бесцельно, и это специально подчеркивается:

«В то время как они продолжали этот спор, <…> грянула гроза, заставившая их направиться… — Куда? — Куда? Читатель, ваше любопытство меня крайне стесняет. Что вам за дело до этого? <…> Если вы будете настаивать, то я скажу вам, что направились они к… да-с, почему бы мне вам и не сказать… к огромному замку, на фронтоне которого красовалась надпись: “Я не принадлежу никому и принадлежу всем. Вы бывали там прежде, чем вошли, и останетесь после того, как уйдете”. <…> — А что они там делали? — Жак говорил то, что было предначертано свыше, а Хозяин — что ему хотелось; и оба были правы. — Какую компанию нашли они там? — Пеструю. — Что там говорили? Немного правды и много лжи» [Дидро 2006, 321—322].

Этот аллегорический замок, видимо, представляет собой всю Францию, так что путешествие героев не имеет никакого вектора. Как можно догадаться, оно отождествляется с жизненным путем как таковым: «Но, ради господа, автор, скажете вы, куда же они направлялись?.. — Но, ради господа, читатель, отвечу я вам, разве кто-нибудь знает, куда он направляется? А вы сами — куда вы направляетесь?» [Дидро 2006, 344].

Здесь затрагиваются фундаментальные для этого романа темы предназначения человека, свободы воли и предопределения. Ведь третья важнейшая жанровая компонента «Жака-фаталиста» — наряду с комическим романом и метароманом — это философский (сократический) диалог с характерным для этого жанра чередованием вопросов и ответов (а через него и авантюрно-философская повесть — в частности, об этом свидетельствует ряд отсылок к повестям Вольтера). В романе, где, разумеется, есть некоторое число повествовательных фрагментов от лица Автора, количественно преобладают реплики персонажей, обозначенные так же, как в диалоге «Племянник Рамо».

Прием повествовательной неопределенности, иногда несущий философский потенциал, может комически разоблачаться — в соответствии с неустранимой двойственностью, характерной для жанра метаромана, принципиальной невозможностью любых окончательных решений. Так, через пару страниц после признания Автором своего неведения относительно того, где ночевали Жак и его Хозяин (и аллегории замка), он сообщает: «Они входят в город, ибо Жак и его Хозяин ночевали накануне в городе; я только что об этом вспомнил. <…> Если я не сказал вам, что Жак и его Хозяин проезжали через Консиз и останавливались у тамошнего окружного судьи, то лишь потому, что это не пришло мне в голову раньше» [Дидро 2006, 326—327]. Таким образом, мера знания Автора оказывается выше, чем утверждалось ранее (эта игра неоднократно будет возобновляться во французском метаромане — см., например, «Фальшивомонетчиков» А. Жида).

Более того, противоположным полюсом по отношению к скарроновскому приему повествовательной неопределенности является у Дидро стерновский прием отказа от соблюдения конвенции нарративного правдоподобия, когда кругозор героев-рассказчиков оказывается шире, чем предполагает их положение. Например, когда трактирщица рассказывает историю госпожи де Ла Помере, она пускается в такие подробности (и детальнейшие пересказы тайных бесед), которые должны быть ей решительно недоступны. Хотя, прежде чем начать свой рассказ она говорит: «…я расскажу вам эту историю так, как их слуга поведал ее моей служанке, своей землячке, а та сообщила моему мужу, который пересказал ее мне» [Дидро 2006, 384], это никак не объясняет многих деталей истории: они могли быть известны только самой госпоже де Ла Помере, и более никому, даже Дезарси — другому ее важнейшему действующему лицу. Столь же неправдоподобно широк кругозор Дезарси как рассказчика истории об аббате Гудсоне и своем секретаре Ришаре — даже и Ришар не мог знать тайных побуждений Гудсона, которые Дезарси раскрывает перед слушателями без малейших затруднений. Наконец, Жак, повествуя о своем капитане, рассказывает Хозяину даже о том, чего он никак не мог видеть, ибо происходило это уже в его отсутствие, когда он служил другим хозяевам.

То, что принцип несоблюдения нарративного правдоподобия был заимствован Дидро у Стерна, подчеркивает и другой повествовательный прием в стерновском духе, появляющийся рядом с ним, — прием игровой, способствующий впечатлению непредсказуемости повествования: возвращаясь к истории о приятеле своего капитана, Жак вдруг начинает рассказывать ее параллельно с историей господина де Герши (реального лица, прославленного офицера, а потом французского посла в Лондоне), который появляется из ниоткуда и так же в никуда исчезает со страниц романа:

«Хозяин. Ну, Жак, мой миленький Жак, — историю приятеля твоего капитана!

Жак. Я не отказываюсь; но вы не поверите.

Хозяин. Разве она такая уж странная?

Жак. Нет, но она уже однажды случилась с другим — с французским военным, которого, кажется, звали господином де Герши.

Хозяин.Ну что ж, я скажу, как тот французский поэт, который сочинил довольно удачную эпиграмму и заявил другому, приписавшему ее себе в его присутствии: “Почему бы, сударь, вам ее и не сочинить? Ведь я же ее сочинил…” Почему бы приключению, рассказанному Жаком, и не случиться с приятелем его капитана, раз оно случилось с французским военным де Герши. Но, рассказывая о нем, ты разом убьешь двух зайцев, ибо передашь мне историю и того и другого…» [Дидро 2006, 407—408].

Более того, эта история о вечных дуэлянтах, без конца возобновляющих свой поединок, в разных вариациях повторяется в романе три (а если считать и господина де Герши — четыре) раза: сначала это капитан Жака и приятель капитана, потом приятель капитана и офицер-игрок, которого он обвинил в мошенничестве, а в конце романа — господин Деглан и новый возлюбленный его любовницы. Очевидно, это история «заскока» (coin de folie) — аналога стерновского «конька» (hobby-horse), то есть своего рода мании. В высшей степени примечательно, что «заскок наших двух офицеров был в течение нескольких веков манией всей Европы, его называли “рыцарским духом”» (l’esprit de chevalerie) [Дидро 2006, 362]. Это, разумеется, воспоминание о «Дон Кихоте», пропущенное через стерновскую концепцию чудачества. С другой стороны, очень важно, что если у Стерна конек и чудачество как таковое воспринимались как апология индивидуальности, проявление свободы личности и несводимости человека к заранее готовым формам жизни, то у Дидро они приобретают черты автоматизма, несвободы, зависимости людей от своих «заскоков», и первоначально новеллистическая, анекдотическая ситуация морального казуса приобретает дидактическую, притчевую окраску (как и история госпожи де Ла Помере). Очевидно, здесь борются разные жанровые силы: метароман релятивистичен, тогда как философский диалог стремится к установлению истины.

В этом смысле крайне любопытно соотношение понятий «правда» и «вымысел» в «Жаке-фаталисте»: «вечный спор об отношениях между вымыслом и реальностью» [Rousset 1986, 78] является структурообразующим для жанра метаромана и весьма значительным для его сателлита — комического романа. Напомним, что авторы наиболее выдающихся комических романов Шарль Сорель и Скаррон, напрямую испытавшие влияние Сервантеса (в романе которого тема «правдивости» рассказываемой истории занимает очень важное место), но воспринявшие его довольно поверхностно, декларативно ставят правду — и документальную правду истории, и обобщенную «правду жизни» — на пьедестал, но фактически их романы стремятся к полюсу вымысла [Зусева-Озкан 2013]. В сорелевском «Франсионе» и скарроновском «Комическом романе» правда превращается в литературную условность, — но условность, освященную авторитетом великого Сервантеса. Стерн перевернул сложившуюся ситуацию, решительно разведя правду и правдоподобие в рамках метаромана и создав заведомо неправдоподобное произведение, проникнутое идеей высокого вымысла.

Дидро и в этом отношении менее радикален, чем его великий современник по ту сторону Ла-Манша. Он, подобно Сорелю и Скаррону, упрямо твердит о том, как важно, чтобы история была правдивой, и даже доходит до утверждения о том, что не пишет романа:

«…от меня зависит, чтобы так оно и случилось; но тогда — прощай историческая правда, прощай рассказ о любовных похождениях Жака. <…> Совершенно очевидно, что я не пишу романа, поскольку пренебрегаю тем, чем не преминул бы воспользоваться романист. Тот, кто счел бы написанное мною за правду, был бы в меньшем заблуждении, чем тот, кто счел бы это за басню» <Il est bien évident que je ne fais pas un roman, puisque je néglige ce qu’un romancier ne manquerait pas d’employer. Celui qui prendrait ce que j’écris pour la vérité, serait peut être moins dans l’erreur que celui qui le prendrait pour une fable> [Дидро 2006, 313].

В связи с сомнительной пристойностью некоторых эпизодов своего повествования и упреками по этому поводу воображаемых читателей Автор называет себя просто историком, регистрирующим реальные события: «Как здравомыслящий, нравственный человек, почитающий себя философом, может забавляться пересказом таких пустых побасенок? — Во-первых, читатель, это вовсе не побасенки, а исторические факты, и, повествуя о шалостях Жака, я чувствую себя не более, а может статься, и не менее повинным, нежели Светоний, когда он рассказывает нам о разврате Тиберия» [Дидро 2006, 502].

Автор демонстративно отказывается от эффектных ходов и романических совпадений: «Всякий на моем месте, любезный читатель, не преминул бы снабдить эти виселицы их жертвами и уготовить Жаку печальную “сцену узнания”. Поступи я так, вы, может статься, мне бы и поверили, ибо бывают и более удивительные случайности; но это не приблизило бы нас к истине: виселицы были пусты» [Дидро 2006, 340]. В другом месте он восклицает: «Правдивость! Прежде всего правдивость! — Правдивость, скажете вы, зачастую бывает холодна, обыденна и плоска; например, ваш рассказ о перевязке Жака правдив, но что в нем интересного? Ничего! — Согласен!» [Дидро 2006, 335]. Чтобы писать правдиво и при этом увлекательно, ему, по его мнению, не хватает таланта: «…я понял, что мало быть правдивым, а надо еще быть и забавным; и по этой-то причине мольеровское восклицание “Какого черта понесло его на эту галеру!” навсегда войдет в язык, тогда как восклицание моего крестьянина “Какого черта понесло ее к дверям!” никогда не станет поговоркой» [Дидро 2006, 315—316]. Но даже это не заставляет его забыть о своих принципах: «Интересно лишь то, что считаешь истинным» [Дидро 2006, 562].

Слова «правда», «историк», «правдивость» повторяются у Дидро почти с такой же частотностью, как у Сервантеса, и получают больший вес, чем у Сореля и Скаррона, превращаясь из простой условности в цель писателя — «повивальной бабки» истины, который пытается писать по сути философское произведение в форме истории слуги и его хозяина. С другой стороны, берут свое метароманная «закваска» и сильное стерновское влияние, так что Автор нарушает те законы, которые сам над собой установил. Когда Жак и его Хозяин встречают по дороге путешественника, идущего рядом со своей лошадью, Автор замечает: «Вы, вероятно, подумаете, читатель, что это та самая лошадь, которую украли у Хозяина, но вы ошибетесь. Так должно было бы случиться в романе немного раньше или немного позже, тем или иным манером; но это не роман; я, кажется, уже говорил вам об этом» [Дидро 2006, 336—337]. Однако в конце книги Жак и Хозяин, действительно, видят землепашца, бьющего лошадь, которая не хочет работать, и эта лошадь оказывается той самой, что некогда украли у Хозяина. Таким образом, «немного раньше или немного позже», но законы романа выходят на поверхность.

То же самое можно сказать и о других вполне «романических» совпадениях: Хозяин, оказывается, знал возлюбленную Жака — Денизу; герои в своих блужданиях по случайности попадают в деревню, где воспитывается ребенок любовницы Хозяина Агаты, рожденный ею от шевалье де Сент-Уэна, но приписанный Хозяину; в это же время ребенка навещают Агата и шевалье де Сент-Уэн, так что Хозяин может, наконец, вступить с ним в поединок. Отступления от истины встречаются в отношении не только рассказанных событий, но и события рассказывания, например, когда Автор вкладывает в уста героев не те слова, которые они сами якобы употребили:

«Жак. Мне, сударь, пить воду! <…> Разве вы не заметили, что я гидрофоб?..

Ах, гидрофоб! Жак сказал: “гидрофоб”?.. — Нет, нет, читатель; сознаюсь, что это слово исходит не от него. Но при такой строгой критике ты не сможешь прочесть ни одной сцены из любой комедии или трагедии, ни одного диалога, чтобы не обнаружить авторского слова в устах его персонажей. Жак сказал: “Сударь, разве вы еще не заметили, что при виде воды я впадаю в бешенство?..” Ну-с, перефразировав его слова, я был менее правдив, но более краток» [Дидро 2006, 548].

А ведь в другом месте Автор сетовал на то, что такого рода вещи «разрушают иллюзию» [Дидро 2006, 526] и что историк не вправе приписывать своим героям ни речей, ни поступков. Великолепная бесшабашность Стерна уступает у Дидро место сбалансированной игре противоположными началами, а комизм уравновешивается серьезностью.

Подобным же образом обстоит дело и с отступлениями: Дидро умеряет и рационализирует стерновские повествовательные скачки. Его отступления гораздо короче, и он чаще впустую грозит ими читателям (что-то вроде указателей: здесь могло бы быть отступление), нежели исполняет свои угрозы. Например, отмечая привычку Жака все события и даже самые незначительные происшествия относить на счет действия судьбы, Автор говорит: «Вы догадываетесь, читатель, как я мог бы растянуть беседу на тему, о которой столько говорилось и столько писалось в течение двух тысяч лет без всякой пользы. Если вы мне мало благодарны за то, что я рассказал, то будьте мне более благодарны за то, о чем умолчал» [Дидро 2006, 308]. У Дидро, в отличие от Стерна, беспрепятственному течению повествования героя мешают не столько рассказы о посторонних событиях, сколько сами события [Mayoux 1936, 524], что лишний раз подчеркивается приемом mise en abyme, то есть «анклава, находящегося в отношениях подобия с произведением, в которое он включен» [Dällenbach 1977, 18]. В «Жаке-фаталисте» mise en abyme создается в сцене разговора Жака и его Хозяина с трактирщицей, где рассказ последней о госпоже де Ла Помере то и дело прерывается мелкими происшествиями, требующими внимания рассказчицы, что воссоздает структуру романа в целом с его постоянными событиями, мешающими Жаку закончить историю своих любовных похождений (история трактирщицы тоже является своего рода «любовными побасенками»).

Тот редкий случай, когда прерывание рассказываемой истории у Дидро не мотивировано каким-либо событием, а происходит произвольно, напрямую отсылает к Стерну, а именно — к стернианскому описанию поз персонажей:

«Читатель, я забыл описать вам мизансцену, в которой действуют указанные здесь персонажи: Жак, Хозяин и трактирщица; по причине этого упущения вы слышали, что они говорили, но вы их не видели; однако лучше поздно, чем никогда. Хозяин — налево, в ночном колпаке и в халате, небрежно развалился в большом ковровом кресле, положив платок на локотник и держа табакерку в руке. Трактирщица — в глубине, против двери, у стола, на котором стоит ее стакан. Жак, без шляпы, оперся локтем на стол и склонил голову между двух бутылок; две другие — на полу рядом с ним» [Дидро 2006, 421].

Даже «ковровое кресло» явилось сюда прямиком из «Жизни и мнений Тристрама Шенди», где на «старом штофном кресле, обитом кругом материей в оборку и бахромой с разноцветными шерстяными помпончиками», сидел дядя Тоби у постели своего убитого горем брата, пока рассказчик Тристрам углублялся в тему носов.

Когда Тристрам Шенди наконец добирается до предмета, о котором так хотел рассказать, а именно — о любовных похождениях дяди Тоби, роман неожиданно заканчивается, как бы обрываясь на полуслове. Жак тоже никак не может досказать историю своих любовных похождений. Но Дидро все же не стал оставлять читателей ни с чем, или, точнее говоря, с открытым финалом: хотя сам Жак и не досказывает свою историю, за него это делает Издатель, и читатели так или иначе узнают, что Жак все-таки женился на Денизе, а Хозяин Жака и господин Деглан, возможно, увлеклись его женой:

«Меня пытались убедить, будто Хозяин Жака и Деглан влюбились в жену Жака. Не знаю, как было на самом деле, но я уверен, что по вечерам Жак говорил сам себе: “Если свыше предначертано, Жак, что ты будешь рогоносцем, то, как ни старайся, а ты им будешь; если же, напротив, начертано, что ты им не будешь, то, сколько б они ни старались, ты им не будешь; а потому спи спокойно, друг мой!..” И он засыпал спокойно» [Дидро 2006, 566].

Жест неопределенности, который станет столь характерным для жанра метаромана после Стерна, присутствует и здесь, но из грандиозной открытости всем ветрам съеживается до отсутствия точных сведений о том, изменяет ли Жаку его жена или нет.

Однако так происходит лишь с точки зрения сюжета. Одновременно здесь присутствует и неопределенность другого рода — та, которая, видимо, занимала Стерна меньше, чем Дидро, хотя впервые оформилась именно в «Тристраме Шенди». Речь идет о философской проблеме свободы воли и предопределения, а в конечном итоге — о теодицее, т. е. «оправдании Бога» при осознании несовершенства мира. Если у Стерна она возникала лишь эпизодически и по преимуществу в комическом ключе, то в «Жаке-фаталисте» она служит постоянным предметом размышлений.

По мнению Жака, все предначертано свыше: «Мы думаем, что управляем судьбой, а на самом деле она всегда управляет нами; судьбой же для Жака было все, что его касалось или с ним сталкивалось: его лошадь, его Хозяин, монах, собака, женщина, мул, ворона» [Дидро 2006, 329]. Автор не солидаризуется явно с этим суждением, но и не отвергает его; вопреки своей привычке он не высказывает собственных суждений на этот счет, тем самым как бы признаваясь в бессмысленности однозначного решения вопроса. Однако при этом в романе постоянно возникают эпизоды, поворачивающие его тем или иным боком.

Так, в главнейшей из вставных историй романа — истории о госпоже де Ла Помере, находящейся, как уже говорилось, в отношениях подобия с обрамляющим текстом, — речь тоже идет о свободе воли и предопределении. Она акцентирует противоположность человеческого замысла результату даже при, казалось бы, полном воплощении этого замысла: вместо того, чтобы отомстить оставившему ее возлюбленному, женив его на куртизанке, госпожа де Ла Помере парадоксально способствует его счастью. Казалось бы, это доказывает реальность предопределения. С другой стороны, капитан — прежний хозяин Жака, от которого он и воспринял свою философию, — скомпрометирован своим «заскоком», заставляющим его бесконечно вступать в поединок с приятелем, к которому он искренне привязан. Этот автоматизм (а мотив живых автоматов вообще не раз возникает в романе, и отнюдь не с положительными коннотациями), предопределяющий его действия и лишающий его свободы воли, заставляет усомниться в правильности его убеждения в том, будто все заранее записано в великом свитке.

Ни на уровне сюжета, ни на уровне текста, вопреки явному предпочтению, оказываемому Автором Жаку перед всеми другими героями, окончательного решения вопрос о свободе воли и предопределении не получает — в противоречии с жанром философского диалога, но зато в полном соответствии с духом жанра метаромана. Тем более что есть в романе события, одновременно и ставящие под сомнение убеждение о всевластии судьбы, и могущие быть трактованы как доказательство того, что человеку не дано угадать волю Провидения. Например, лошадь Жака, купленная взамен той лошади, которая была украдена у спящего Хозяина, постоянно тащит Жака к виселицам, встречающимся по дороге. Заметив эту тенденцию, Хозяин, впечатленный философией Жака, объясняет эту странность в духе своего слуги:

«— Что бы это значило? — спросил Жак. — Не предостережение ли судьбы?

Хозяин. Не иначе, друг мой. Твоя лошадь обладает даром предвидения, и самое худшее — это то, что все предвещания, внушения, предупреждения свыше при помощи снов и видений ни к чему не ведут: событие все равно совершается. <…> Терзайся хотя бы еще больше, чем сейчас, к чему это приведет? Ровно ни к чему. Приговор судьбы, дважды произнесенный твоей лошадью, будет приведен в исполнение» [Дидро 2006, 353].

Однако на деле оказывается, что лошадь раньше принадлежала палачу и направляется к виселицам лишь по привычке. Точно так же Жак убежден, что ему не суждено закончить историю своих любовных похождений («Неужели вы не замечаете, что всякий раз, как я открываю рот, черт впутывается в это дело и случается какое-нибудь происшествие, которое затыкает мне глотку? Я не кончу, говорю вам; это предначертано свыше» [Дидро 2006, 343]), однако, хотя сам Жак действительно не досказывает свою историю, за него это делает Издатель (l’éditeur), как было сказано выше.

И здесь встает очень важный вопрос: кем является это лицо? Ведь никаких намеков на его присутствие — например, предисловия от лица Издателя (обычный прием введения такого субъекта) — в романе не встречалось. Издателем в конце романа вдруг оборачивается уже известный нам Автор — экстрадиегетический повествователь, тогда как истинным создателем истории Жака неожиданно объявляется сам герой:

«Тут я остановлюсь, ибо это все, что мне известно об обоих моих героях. <…> Вижу, читатель, что тебя это сердит. Ну что ж, продолжай рассказ с того места, на котором Жак остановился, и фантазируй, сколько тебе будет угодно, или навести мадемуазель Агату, справься о названии деревни, где арестовали Жака, повидайся с ним и расспроси его <…>. На основании его записок, которые не без причин представляются мне подозрительными, я мог бы, может статься, восполнить то, чего здесь не хватает <…>. Между тем было бы излишней смелостью высказать без зрелой проверки какое-либо суждение о беседах Жака-фаталиста и его Хозяина <…>, а потому я перечитаю записки Жака со всем напряжением умственных сил и всей беспристрастностью, на какие способен, и через неделю доложу тебе окончательно свое мнение <…>.

Издатель добавляет:

Прошла неделя. Я прочитал названные записки; из трех добавленных к ним параграфов, отсутствующих в принадлежащей мне рукописи, я признаю подлинными первый и последний, а средний считаю вставленным позже» [Дидро 2006, 562].

После чего следует заполнение лакун в истории Жака: первые два параграфа касаются тех событий, что происходили до начала действия романа (то есть до сюжетных событий условного настоящего), а последний — по его завершении. При этом повествование вновь ведется от третьего лица и как бы «со стороны», хотя оно якобы приписано Жаку.

Этот финал содержит в себе множество противоречий и парадоксов. Самое важное из них — это, несомненно, неожиданное превращение Автора в Издателя, а героя — в автора записок о себе самом. По нашему мнению, это противоречие является рудиментом того преобразования, которое Дидро совершил по отношению к прототекстам своего произведения, пытаясь примирить комические романы, где, как правило, фиксировалась доминанта непринадлежности Автора миру героев и сюжету, с «Тристрамом Шенди», где герой сам заявляется полномочным автором.

Кстати, определенная противоречивость субъектной организации и расплывчатость авторской фигуры характеризуют и комический роман Ш. Сореля о Франсионе, но там эти особенности в большой степени проистекали из реально-жизненной необходимости в мистификации <Сорель, переделывая роман, стремился откреститься от либертенов, преследования которых, в частности, процесс Теофиля де Вио 1623 г., очень его напугали> и специально создавались автором, причем разные редакции романа позволяют проследить планомерное усложнение нарративной структуры. В случае Дидро поражает именно неподготовленность этой финальной метаморфозы, ее декларативность и полное несоответствие реальному строению романа. Видимо, влияние Стерна позволило Дидро не только заявить героя автором, но и оправдать «беззаконность» этого мгновенного превращения, ведь «Тристрам Шенди» является своего рода гимном непредсказуемости (хотя как раз субъектный уровень романа у Стерна стройнее и монолитнее).

От Стерна же — и сама идея лакун в рукописи, в данном случае — принадлежащей Издателю (хотя Дидро, умеряя авангардность эстетики Стерна, не использует графических элементов, указывающих на эти лакуны — отчасти, видимо, и потому, что, в отличие от «Тристрама Шенди», все лакуны оказываются в итоге заполнены). Впрочем, слово «рукопись» в отношении странствий Жака и его Хозяина однажды применялось и до появления Издателя, хотя тоже близко к финалу романа:

«Здесь в беседе Жака с его Хозяином имеется поистине досадный пробел. Какой-нибудь потомок Нодо, председателя суда де Броса, Фрейнсгемия или отца Бротье <приводятся имена известных филологов и комментаторов — В. З.-О.> заполнит его когда-нибудь, а потомки Жака и его хозяина, владельцы этой рукописи, будут хохотать над ним до упаду.

Надо думать, что Жак, которого воспаление горла принудило к молчанию, прекратил рассказывать свои любовные похождения и Хозяин приступил к рассказу о своих. Это только предположение, которое я привожу здесь без всякой ответственности. После нескольких строк пунктиром, указывающих на пропуск, говорится: “Ничего нет грустнее в этом мире, как быть дураком…” Жак ли произносит эти слова или его Хозяин? Это могло бы послужить темой для длинного и тонкого рассуждения. <…> Но как бы то ни было, очевидно, совершенно очевидно, что дальше говорит уже Хозяин» [Дидро 2006, 507].

Здесь Автор («я»), хотя и использует прием повествовательной неопределенности в отношении говорящего субъекта, но указывает, что владельцами рукописи являются потомки Жака или его хозяина («les descendants de Jacques ou de son maître, propriétaires du manuscrit»). Сразу возникает ряд вопросов: что за рукопись? Кто является ее автором, если до сих пор таковым представлялся экстрадиегетический повествователь? Наконец, даже если принять этот пассаж за подготовку к появлению Издателя, то нельзя не увидеть здесь прямого противоречия с тем, что в финале владельцем рукописи объявляются уже не потомки героев, а Издатель («le manuscrit dont je suis le possesseur»). Стало быть, это какая-то другая рукопись? В общем, неожиданность финальной метаморфозы этим фрагментом не сглаживается.

Если зайти с другой стороны, то определенные предпосылки к именованию Жака автором его собственной истории можно усмотреть в том, что к концу романа выясняется, будто он создал и некоторые другие тексты — в основном раблезианского толка. Так, «он оставил небольшое сочинение о всякого рода предсказаниях, сочинение глубокое, в котором отдает предпочтение прорицаниям Бакбюк, или при посредстве кубышки» [Дидро 2006, 505]. «Кубышке некогда было посвящено несколько знаменитых святилищ: “Еловая шишка”, “Тампль” и “Загородный кабачок”, историю которых он написал отдельно. <…> Книга его украшена двумя портретами, под которыми подписано: “Анакреонт и Рабле, первосвященники бутылки, один у древних, другой у современных народов”» [Дидро 2006, 505—506].

Однако есть штрихи, заставляющие читателей усомниться в том, что Жак самолично написал эти книги (подобно тому как Издатель не может не отметить, что записки Жака о его странствиях с Хозяином «не без причин представляются <…> подозрительными»). Во-первых, в трактате о прорицаниях, где он говорит: «Люблю Рабле, но правду люблю еще больше» (разумеется, отсылка к крылатой фразе Аристотеля, которую вряд ли мог знать слуга, — «Amicus Plato, sed magis amica veritas»), «он называет его еретическим энгастримитом» [Дидро 2006, 505]. Это провоцирует такое же недоверие эксплицитных читателей и стилистическую критику с их стороны, как и возможное употребление Жаком слова «гидрофоб»: «Неужели Жак пользовался термином “энгастримит”?.. — Почему бы нет, читатель? Капитан Жака был бакбюковцем и мог знать это выражение, а Жак, подхватывавший все слова капитана, — его запомнить; но на самом деле “энгастримит” принадлежит мне, а в основном тексте мы читаем: “чревовещатель”» [Дидро 2006, 506]. Во-вторых, Жак, оказывается, не помнит содержания собственного сочинения:

«Хозяин. Ты был бы великим авгуром.

Жак. Я не вполне знаю, что такое авгур, да и знать не хочу.

Хозяин. Это одна из важнейших глав твоего трактата о прорицаниях.

Жак. Она уже так давно написана, что я не помню ни слова» [Дидро 2006, 554].

Таким образом, Дидро ведет вполне характерную для метаромана игру с авторством, хотя резкое введение фигуры Издателя все равно выглядит крайне необычным и неподготовленным. Во-первых, если Автор превращается в Издателя, то некому оказывается приписать те истории, которые он рассказывал от собственного лица, а не через уста героев (истории о господине Гуссе, о сокамернике Гусса, о поэте из Пондишери). Во-вторых, структурирование речи и после появления Издателя никак не меняется: о Жаке по-прежнему повествуется в третьем лице (даже в якобы принадлежащих ему фрагментах записок), а субъект речи — Автор ли, Издатель ли — говорит о себе «я». Эта ситуация отчасти напоминает «Комический роман», где даже во вставных новеллах, которые якобы рассказывают герои, речь все равно ведет «я»-нарратор, что обеспечивает высокий уровень монологизма: в скарроновском произведении нет сознаний, хотя бы в какой-то мере приближенных по статусу к повествовательскому.

Однако влияние Стерна и жанра философского диалога позволило Дидро избежать тотального монологизма: Автор считается со своими персонажами в гораздо большей степени, чем Скаррон, и их точки зрения на разные события и других персонажей не до конца перекрываются Авторской (хотя, конечно, о «я-для-себя», появляющемся у Стерна, здесь говорить не приходится — герои для этого уж слишком типичны, слишком увидены извне). Так, например, о Жаке он говорит: «Я не раз спорил с ним без пользы и толка» [Дидро 2006, 464]. Получается, что порой Автор оказывается как бы в одной действительности со своими персонажами и онтологически уравнивается с ними (что, разумеется, является трансгрессией по отношению к позиции экстрадиегетического повествователя и тоже должно быть отнесено к противоречиям нарративной структуры романа).

Приведем один из самых ярких примеров нарушения границы между миром героев и миром Автора:

«“Первая взаимная клятва двух человеческих существ была дана у подножия скалы, рассыпавшейся в пыль; в свидетели своего постоянства они призвали небо, которое ни минуты не бывает одинаковым; все и в них, и вокруг них было преходяще, а они верили, что их сердца не подвержены переменам. О дети! Вечные дети!..” Не знаю, чьи эти рассуждения: Жака ли, его Хозяина или мои; несомненно, что они принадлежат кому-нибудь из нас троих и что им предшествовали и за ними последовали многие другие, которые заняли бы нас, то есть Жака, его Хозяина и меня, до ужина…» [Дидро 2006, 405].

Прием повествовательной неопределенности уравнивает здесь Автора и его героев.

Более тонко такой же эффект достигается в другом месте. Хозяин рассказывает Жаку о том, как по молодости и глупости оказался в долгах («Судебные издержки оказались столь огромными, что, по продаже часов и тавлинок, не хватило для полного расчета еще пятисот или шестисот франков» [Дидро 2006, 517]), здесь вторгается Автор с собственным рассказом на ту же тему о нечистоплотности суда, в результате которой двое сирот оказались в приюте без гроша за душой, и далее следуют реплики: «Хозяин. Ужасно.

Жак. А между тем все остается так и поныне» [Дидро 2006, 517].

На что отвечает эта реакция? На рассказ Хозяина о своих перипетиях или на вторжение Автора? Вероятны обе возможности (что само по себе крайне любопытно), но сила реакции скорее свидетельствует в пользу второго предположения. Получается, что, как Автор способен слышать своих героев (это совершенно обычно для метаромана с экстрадиегетическим повествователем), так и герои могут услышать своего автора (правда, новаторство такого рода остается у Дидро единичными «всплесками»). Наконец, Автор демонстративно пользуется своей властью, чтобы вызвать определенные эмоции у собственных героев: «Хозяин вынул часы и табакерку и продолжал свою историю, которую я прерву, если позволите, хотя бы только для того, чтоб побесить Жака, доказав ему, что он ошибся и что свыше вовсе не предначертано, чтоб его всегда прерывали, а Хозяина никогда» [Дидро 2006, 529].

Противоречивость такой позиции замечают и воображаемые читатели, которые порой поправляют излишне увлекшегося Автора, помещающего себя рядом с героями:

«Жак и его Хозяин достигли жилища, где им предстояло провести ночь. Было поздно; городские ворота оказались запертыми, и путешественникам пришлось остановиться в предместье. И вдруг я слышу шум… — Вы слышите? Да вас там вовсе не было! При чем тут вы? — Вы правы… Итак, Жак… его Хозяин… Раздается страшный шум. Я вижу двух мужчин… — Вы ничего не видите; при чем тут вы? Вас там вовсе не было. — Вы правы» [Дидро 2006, 380].

Тем не менее, «реальное» существование героев в одной действительности с Автором подтверждается еще и тем, что Автор получает сведения о своих героях от других лиц: «Вы намерены принять историю капитана за басню, но вы не правы. Уверяю вас, что в том самом виде, в каком Жак рассказывал ее своему хозяину, я слышал ее в Доме Инвалидов, уж не помню в каком году, в день святого Людовика за столом у господина Сент-Этьена, тамошнего майора; а рассказчик, который говорил в присутствии нескольких других офицеров из того же полка, знавших это дело, был человек степенный и вовсе не похожий на шутника» [Дидро 2006, 358]. С другой стороны, мы помним, как Хозяин отреагировал на историю о господине де Герши: если это приключение случилось с одним лицом, почему бы ему не случиться и с другим?

Высокий уровень автономности героев и их авторские потенции проявляются и в способности к литературной рефлексии наравне с Автором. Так, например, Хозяин упрекает трактирщицу, что созданный в ее истории о госпоже де Ла Помере образ девушки, участвовавшей в обмане, грешит против драматургических законов:

«Когда выводят на сцену персонаж, то роль его должна быть цельной; а потому, милая хозяюшка, разрешите спросить вас: неужели девушка, строящая козни вместе с двумя негодяйками, — это та самая жена, которую вы видели у ног ее мужа? Вы погрешили против правил драматургии: все это было бы дико и для Аристотеля, и для Горация, и для Лебоссю, и для Вида» [Дидро 2006, 446].

Причем Автор как бы вступает с Хозяином в заочный спор и прикладывает много усилий, чтобы опровергнуть его мнение.

В другом месте Хозяин, высказывая свое мнение о возможности загробной жизни, цитирует Данте, а Жак сравнивает себя, хоть и в негативном духе, с Руссо: «У всякого свои взгляды, и Жан-Жак не Жак» [Дидро 2006, 543]. И если Автор то и дело применяет металепсисы обычные («А что, если и мне тоже приложить голову к подушке в ожидании, пока Жак и его Хозяин проснутся?» [Дидро 2006, 388]), то герои часто используют металепсисы наизнанку,осуществленные не в направлении мира, о котором рассказывают (как бывает обычно), а в направлении мира, в котором рассказывают: переход границы между планом рассказывания о событии и планом самого события предстает в виде процесса, берущего начало не в реальности автора и читателя, а в реальности героев (возможно, это еще одно заимствование у Стерна, который, по-видимому, впервые применил этот прием). Например, когда Хозяин рассказывает Жаку свое приключение с Агатой, слуга, который хочет поспать, заявляет, сближая настоящее с прошлым и рассказываемую действительность с текущей:

«Разве вы не в объятиях мадемуазель Агаты?

— Да.

— Не чувствуете ли вы себя там хорошо?

— Очень хорошо.

— Ну и оставайтесь!» [Дидро 2006, 535].

Тут надо отметить, что по мере развертывания романа образы героев претерпевают значительные метаморфозы. Матрицу для них можно усмотреть в эволюции образов хозяина и слуги у Сервантеса: общеизвестно, что, если в первых главах «Дон Кихота» господствовал тон глубокой иронии по отношению к герою, то «возрастающее осознание Дон Кихотом реальности, потеря им контроля над происходящим, увеличение числа обманов, совершаемых по отношению к нему, элемент неуверенности в себе, перемена этического статуса его антагонистов и сдвиг от подчеркивания физической доблести к акценту на силе духа» [Allen 1976, 201] обеспечивают рост симпатии к герою. То же касается и образа Санчо Пансы, эволюционировавшего от простака и обжоры практически до мудреца, — недаром так ощутительна разница между настоящим Санчо и его двойником из подложной истории Дон Кихота:

«А у того Дон Кихота, — продолжал допытываться наш Дон Кихот, — состоял на службе оруженосец Санчо Панса?

— Как же, состоял, — отвечал дон Альваро, — но, хотя он слыл великим шутником, я лично ни одной остроумной шутки от него не слышал. <…> в тех немногих словах, которые ты успел сказать, заключено больше остроумия, нежели во всем, что я слышал от другого Санчо Пансы <…>! Он больше обжора, чем краснобай, и не столько шутник, сколько просто глупец…» [Сервантес Сааведра 1961, II, 582—583].

И в «Тристраме Шенди», тоже написанном под сервантесовским влиянием, образ героя меняется, и он становится мудрее, добрее и отчасти — печальнее, что особенно явно в Седьмом томе.

А ведь Дидро ориентировался на Сервантеса, когда начинал свой роман, о чем свидетельствует, в частности, такой штрих: «Хозяин <…> пришпорил лошадь, которая помчалась с быстротой молнии; точно так же поступила и лошадь Жака, ибо между этими двумя животными установилась такая же близость, как и между их всадниками; то были две пары друзей» [Дидро 2006, 317]. Ср. с дружбой Серого и Росинанта: «…между осликом и Росинантом существовала дружба тесная и беспримерная, так что из поколения в поколение шла молва, будто автор правдивой этой истории первоначально посвятил ей даже целые главы <…>. Говорят еще, будто в одном сочинении помянутого автора дружба эта сравнивается с дружбою Ниса и Эвриала, Пилада и Ореста…» [Сервантес Сааведра 1961, II, 98—99].

Одновременно нельзя не увидеть, что пара хозяин — слуга в «Жаке-фаталисте» сложилась не только под влиянием Сервантеса, но еще и жанра комедии, для которого она очень характерна (от Плавта до ближайшего современника Дидро Бомарше), причем слуга неизменно оказывается гораздо умнее и достойнее своего глуповатого господина. В начале романа Автор дает прямые оценки своим героям, из которых совершенно ясными становятся его симпатии. Вот что сказано о Хозяине:

«…вы еще не знаете этой породы людей. В его голове идей мало; если же ему случается сказать что-нибудь толковое, то он обязан этим памяти или вдохновению. У него такие же глаза, как у нас с вами, но смотрит ли он — обычно бывает неясно. Он не спит, он также и не бодрствует: он отдается процессу существования; это его обычная функция. Автомат ехал вперед, иногда оборачиваясь, чтоб взглянуть, не возвращается ли Жак <…>. Но о Жаке не было и помину. Тогда он начинал сердиться и <…> восклицал: “Где этот мерзавец! <…> И вздрючу же я его! <…>” Затем он пытался нащупать часы в кармане, где их вовсе не было, и продолжал сокрушаться, ибо не знал, как ему быть без часов, без табакерки и без Жака: то были три главных занятия в его жизни, которая проходила в нюхании табаку, в смотрении на часы, в расспрашивании Жака» [Дидро 2006, 323—324].

Примерно в это же время в роман вводится фигура капитана — как бы истинного хозяина Жака, его Дон Кихота, по отношению к которому он являлся Санчо Пансой и у которого позаимствовал все свои жизненные воззрения и свою философию.

Однако, повинуясь памяти жанра, Дидро постепенно меняет акценты: выясняется, что не только Хозяин без Жака — пустое место (и в рамках мира героев, и с точки зрения извне — эстетической), но и Жаку без Хозяина никуда: «Жак и его Хозяин хороши только вместе и ничего не стоят порознь, как Дон Кихот без Санчо или Ричардетто без Феррагюса (чего недооценили ни продолжатели Сервантеса, ни подражатель Ариосто — монсеньер Фортигверра)» [Дидро 2006, 358]. Также оказывается, что Хозяин искренне любит своего слугу: «Хозяин. Ухаживаю за тобой. Ты мне слуга, когда я болен или здоров; но я твой слуга, когда ты заболеваешь.

Жак. Очень рад узнать, что вы так человеколюбивы; это свойство в отношении слуг присуще далеко не всем господам» [Дидро 2006, 365]. Уже одно это искреннее чувство товарищества исключает восприятие Хозяина как живого автомата, тогда как капитан Жака, как мы указывали выше, напротив, приобретает черты автоматизма, полностью отдавшись во власть своего «заскока» (не говоря уже о том, что Дон Кихот не стал бы отдавать Санчо другому рыцарю, тогда как капитан «пристроил» своего слугу к младшему брату, как рассказывает сам Жак). И это не говоря о том, что способность Хозяина к литературной и философской рефлексии неуклонно возрастает по мере развертывания романа. Эту способность признает и Жак — например, когда Хозяин рассказывает ему историю Сократа: «Вы говорите не хуже любого пророка» [Дидро 2006, 368]. В итоге оказывается, что Жак и его Хозяин неразделимы: «Жак создан для вас, а вы — для Жака» [Дидро 2006, 454]; «Свыше предначертано, что, пока жив Жак, пока жив его Хозяин и даже после того, как оба они умрут, всегда будут говорить: “Жак и его Хозяин”» [Дидро 2006, 456]. В каком-то смысле их отношения достигают того же уровня гармонии, что и отношения Трима и дяди Тоби. Важно при этом, что они необходимы друг другу в первую очередь как собеседники: здесь дает о себе знать третья жанровая компонента романа — философский диалог.

Она же во многом определяет пространство и время романа. Вслед за Сервантесом и комическими романистами Дидро делает основным хронотопом «Жака-фаталиста» дорогу:

«…встречи в романе обычно происходят на “дороге”. “Дорога” — преимущественное место случайных встреч. На дороге (“большой дороге”) пересекаются <…> пути многоразличнейших людей — представителей всех сословий, состояний, вероисповеданий, национальностей, возрастов. Здесь могут случайно встретиться те, кто нормально разъединен социальной иерархией и пространственной далью, здесь могут возникнуть любые контрасты, столкнуться и переплестись различные судьбы <…> Дорога особенно выгодна для изображения события, управляемого случайностью (но и не только для такого)» [Бахтин 2012, 283].

Однако очень важно, что, если у Сервантеса, Сореля и Скаррона движение по дороге мотивировано, имеет определенную цель и вектор (даже если это просто странствия бродячих актеров в поисках заработка), то путешествие Жака и его Хозяина нарочито лишено подразумеваемой точки прибытия: не случайно назойливые расспросы воображаемых читателей о том, куда направлялись герои, Автор демонстративно оставляет без ответа. Место назначения не проясняется и в речах героев. Даже в финале, когда герои оказываются неподалеку от дома кормилицы сына Сент-Уэна, который считается сыном Хозяина, это представлено не целью путешествия, а случайностью, побочным эффектом: «Это поблизости от того места, куда мы направляемся, и я воспользуюсь случаем, чтобы заплатить этим людям причитающуюся им сумму…» [Дидро 2006, 553] — говорит Хозяин.

Кроме того, пространство дороги в романе абстрактно и аморфно (лишено существенных оппозиций): если у Сервантеса, Сореля и Скаррона «дорога проходит по своей родной стране, а не в экзотическом чужом мире <…>; раскрывается и показывается социально-историческое многообразие этой родной страны» [Бахтин 2012, 284], то у Дидро акцент делается вовсе не на исследовании национально-исторического мира (он лишь присутствует как фон), а на испытании философских идей. Все происходящее в дороге сводится именно к этому и становится поводом к дорожным разговорам, в которых эти идеи главным образом и раскрываются.

Поэтому и герои, хоть и представляют собой архетипическую пару хозяина и слуги, гораздо менее сочно и живо обрисованы, чем персонажи комических романов; порой они чуть ли не сливаются с «каждым человеком» из моралите, и все, что с ними происходит, возводится в общий закон жизни:

«Жак следовал за своим Хозяином, как вы за вашим; Хозяин Жака следовал за своим хозяином, как Жак — за ним. — Кто же был хозяином Хозяина Жака? — Послушайте, разве в мире мало хозяев? У Хозяина Жака приходилось сто на одного, как и у вас. Но среди стольких хозяев Хозяина Жака, видимо, не было ни одного хорошего, так как он менял их изо дня в день. — Ведь он человек. — Такой же страстный человек, как вы, читатель; такой же любопытный человек, как вы, читатель; такой же назойливый человек, как вы, читатель. — А зачем же он задавал вопросы? — Странный вопрос! Он задавал их, чтоб узнавать и пересказывать, как вы, читатель…» [Дидро 2006, 344—345].

Даже ранение Жака в колено, хотя и «списано» с аналогичного эпизода с капралом Тримом у Стерна, где дело происходит во Фландрии во время совершенно определенной кампании, случается как бы непонятно где: «— На чем же, Жак, мы остановились, когда ты рассказывал о своей любви?

Жак. Кажется, на поражении неприятельской армии» [Дидро 2006, 305]. Но какой армии и во время какой войны? В романе Дидро это совершенно не принципиально.

Так же абстрактно и время в романе. Именно поэтому его протекание не соответствует никаким физическим законам: дело здесь не в том, что, как и у Стерна, читателю приходится восстанавливать цепь событий из отдельных рассказов героев, выстроенных совсем не в хронологическом порядке, а в том, что эта задача у Дидро — в отличие от Стерна — становится в принципе невыполнимой. Роман характеризуется постоянными временными несоответствиями. Особенно явно эти противоречия просматриваются в истории с Денизой и в истории капитана Жака. Так, совершенно непонятно, как Хозяин мог знать Денизу уже взрослой девушкой, если, с одной стороны, он не в курсе, что Жак был с ней знаком и в нее влюблен, а с другой, сообщается, что Жак служит Хозяину уже десять лет (см., например, реплику Жака: «Как, сударь, после того как в течение десяти лет вы приучали меня жить с вами запанибрата…» [Дидро 2006, 456]):

«Жак. Хорошо, я влюблен, раз уж вы так торопитесь.

Хозяин. В кого влюблен?

Жак. В высокую восемнадцатилетнюю брюнетку: прекрасно сложена, крупные черные глаза, <…> дивные пальчики. <…> Эти самые пальчики вы не раз брали украдкой в руки и держали, и только от них зависело позволить вам то, что вы хотели с ними сделать. <…>

Хозяин.<…> Не могу припомнить <…>» [Дидро 2006, 372—373].

А потом Хозяин, наконец, понимает, о ком идет речь: «Ты прав, это одно из самых красивых и добродетельных созданий на двадцать лье в окружности <…>. Я и большинство посетителей замка Дегланов тщетно предпринимали все, <…> чтобы ее соблазнить» [Дидро 2006, 452].

В «Жаке-фаталисте» время лишено единства и целостности. Оно, как писал Бахтин о другом романе, «раздроблено на отдельные отрезки, охватывающие единичные бытовые эпизоды. Отдельные эпизоды <…> округлены и закончены, но они изолированы и довлеют себе. Бытовой мир рассеян и раздроблен и лишен существенных связей. Он не проникнут одним временным рядом со своей специфической закономерностью и необходимостью» [Бахтин 2012, 383], так что все рассказанные истории существуют как бы сами по себе и с трудом связываются в единый временной ряд (при этом они очень тесно связаны друг с другом тематически и идеологически, поскольку с разных сторон исследуют одни и те же философские проблемы).

Милан Кундера в пьесе «Якуб и его Господин» (1971 г.) — своего рода «переделке» романа Дидро — не только придал разрозненным событиям романа некую телеологичность, но и выстроил их хронологически, стараясь избежать противоречий: «Я лишился невинности и обрел преданнейшего друга. На радостях я надрался. Отец меня выпорол, мимо проходил полк, я нанялся в рекруты, попал в сражение, получил пулю в колено, меня положили на телегу, телега остановилась перед домом, на его порог вышла женщина…» [Кундера 2009] и т. д. Но при этом ему потребовалось исключить некоторые моменты, которые есть в романе (например, факт знакомства Хозяина и Денизы до их встречи с Жаком), и добавить новые подробности — иначе события не состыковывались: «…красивая печальная девушка работала служанкой в замке, и я потом попал в тот же замок, и тоже стал слугой, <…> а ее звали Дениза, и я ее очень любил, после нее я уже никого и не любил, но мы были знакомы всего четырнадцать дней, представьте себе, господин, всего четырнадцать дней…» [Кундера 2009].

Подобным же образом обстоит дело и с историей капитана: автор заставляет Жака рассказывать разные ее эпизоды, совершенно не сообразуясь с тем, что некоторые из них протекали в то время, когда сам Жак находился в другом месте. Например, Жак рассказывает о смерти капитана, хотя сам в предполагаемый момент смерти служит у Хозяина. Собственно, о смерти капитана он и узнает только потому, что видит вместе с Хозяином катафалк с гербом своего бывшего господина. Тем не менее, он рассказывает:

«Они вместе [капитан и его приятель — вечные дуэлянты] вышли от банкира и направились к городским воротам, но тут их окружили майор и несколько офицеров. Хотя эта встреча носила словно бы случайный характер, тем не менее наши два друга, или, если хотите, недруга, не поддались на обман. <…> На другой день, чуть занялась заря, мой капитан, несколько раз обняв приятеля, расстался с ним, чтобы никогда больше не увидеться. Не успел он прибыть на родину, как скончался.

Хозяин. Откуда ты взял, что он умер?

Жак. А гроб? А колымага с его гербом? Мой бедный капитан умер, — я в этом уверен.

Хозяин. А священник со связанными за спиной руками? А эти люди со связанными за спиной руками? А стражники откупного ведомства или верховые объездной команды? А возвращение процессии в город? Нет, твой капитан жив, — я в этом уверен» [Дидро 2006, 357—358].

Кстати, вопросы о том, жив или умер капитан Жака (в другом месте Жак, перечисляя всех своих прежних хозяев, сообщает, что капитан, «быть может, умер теперь от свища» [Дидро 2006, 454]) и что скрывается за похоронной процессией, где у всех участников на обратном пути связаны руки, так и остаются не решенными; это чуть ли не единственный случай такого рода в романе, где, в отличие от «Тристрама Шенди», все ружья выстреливают, все сюжетные зацепки срабатывают, и все обещания, которые когда-либо давал Автор, выполняются — и даже с лихвой. Так, если любовные похождения дяди Тоби навсегда остаются для читателя тайной, то «любовные побасенки» у Дидро неизменно получают свое окончание: мы узнаем о соответствующих эпизодах из жизни не только самого Жака, но и Хозяина, и господина Деглана. Еще в начале романа, когда Жак платит за ночь со служанкой, с которой фактически не спал, Хозяин замечает:

«Со мной однажды был худший случай.

Жак. Вы заплатили после того, как переночевали?

Хозяин.Угадал.

Жак. Не расскажете ли вы мне об этом?

Хозяин. Прежде чем перейти к моим любовным похождениям, покончим сперва с твоими» [Дидро 2006, 331].

И действительно, даже этот намек раскрывается в конце романа (история с Агатой). Что уж говорить о прямых обещаниях Автора! В отличие от Тристрама, он их всегда сдерживает, и довольно быстро. Например, когда он обещает рассказать «историю человека в ливрее, пиликавшего на виолончели» [Дидро 2006, 380], — сокамерника господина Гусса, он возвращается к ней уже через четыре страницы: «Пока Жак и его Хозяин отдыхают, я выполню свое обещание и расскажу об арестанте, пиликавшем на виолончели…» [Дидро 2006, 385]. И это, разумеется, тоже «любовная побасенка» — как и множество других вставных историй.

Дидро далеко уходит от эстетики Стерна, который не просто не заканчивает ни одной начатой истории (вопиющий пример — новелла Слокенбергия о влюбленных Диего с огромным носом и Юлии), но и высмеивает саму концепцию «любовной побасенки». Там, где Стерн под маской Слокенбергия лишь упоминает о гигантской сабле и потерянных ножнах, так и не заканчивая сюжет (разлученный с Юлией Диего «не может продолжать свое путешествие с обнаженной саблей, и едва ли ему удастся найти во всем Страсбурге подходящие для нее ножны» [Стерн 2005, 225]; в параллельном латинском тексте слово «ножны» обозначено как vagina), Дидро устами Жака не просто рассказывает, но и толкует басню о Ноже и Ножнах (подразумевая свободу и неэксклюзивность любовных отношений).

Новеллистические сюжеты с их установкой на странный случай — казус — у Дидро имеют тенденцию превращаться в повести, получать этическую оценку (хотя нередко совершенно неоднозначную и не моралистическую). Так, Автор не может утерпеть, чтобы не высказать свое мнение об участниках истории, рассказанной трактирщицей о госпоже де Ла Помере, или о капитане и его приятеле. Вставные истории в «Жаке-фаталисте» не заканчиваются почти сразу после пуанта, как положено новелле, а приобретают цикличность, или, точнее, обратную симметрию. Например, история о госпоже де Ла Помере должна была бы закончиться скандальным раскрытием личности новобрачной — бывшей куртизанки, с которой маркиза Дезарси из мести сводит его бывшая возлюбленная, но в повести маркиз прощает ее, а наказанной оказывается сама госпожа де Ла Помере: ее план мести оборачивается против нее самой. Именно на этиом обманутом ожидании играет М. Кундера в своей пьесе «Якуб и его Господин»:

«Дочь (лежит у ног Маркиза). Смилуйтесь, господин…

Маркиз отталкивает Дочь ногой, Дочь хватается за ногу Маркиза, но тот уходит…

Якуб. Но, трактирщица! Ведь на этом история не заканчивается!

Трактирщица.Как это! Посмейте добавить еще что-нибудь!

Якуб выскакивает на возвышение и встает на место ушедшего Маркиза; Дочь хватает его за ногу…

Дочь.Господин маркиз, ради Бога, разрешите мне хотя бы надеяться, что вы когда-нибудь сможете простить меня!

<…>

Трактирщица (кричит с другой стороны возвышения). Она шлюха, маркиз!

Якуб. Заткнитесь, госпожа де ла Помере! (Дочери.) Я простил вас. И знайте, что я ни о чем не жалею. Вон та госпожа (показывает на Трактирщицу) не отомстила мне, а оказала огромную услугу. Ведь вы моложе ее, красивее и в сто раз преданнее. Мы с вами уедем в деревню и проведем там несколько чудесных лет…(Ведет Дочь по возвышению, затем оборачивается к Трактирщице.) И скажу вам, госпожа трактирщица, у них все было чудесно. Потому что нет в этом мире ничего надежного, вещи меняют свой смысл так, как ветер дует. А ветер дует, и вы даже не замечаете этого. А ветер дует, и счастье обращается несчастьем, месть наградой, девушка легкого поведения преданной женой, с которой никто не может сравниться…» [Кундера 2009].

Дидро, в отличие от Стерна, любит досказывать до конца — подобно комическим романистам, он закругляет свои сюжеты. При этом он ухитряется сбалансировать сюжетостроительные принципы Сореля и Скаррона со стерновскими: как и у Стерна, с главными персонажами происходит поразительно мало событий; но этот принцип действует у Дидро лишь в обрамляющем тексте, тогда как основная событийная нагрузка со всеми сюжетными клише романа ложится на вставные истории.

От комических романистов Дидро перенял и определенный либертинаж, но не в узком понимании вольнодумства как распутства или свободы от моральных ограничений (поэтому слуга не превращается у Дидро в традиционного авантюриста и плута), а скорее как философского свободомыслия, что, разумеется, близко Стерну. Вообще, если для английского писателя главные достоинства романа состоят в непредсказуемости, свободе, постоянном разнообразии, комической выразительности и живости (см., например: «…Я вменяю себе в особенную заслугу именно то, что мой читатель ни разу еще не мог ни о чем догадаться. И в этом отношении, сэр, я настолько щепетилен и привередлив, что, считай я вас способным составить <…> мало-мальски вероятное предположение о том, что произойдет на следующей странице,  — я бы вырвал ее из моей книги» [Стерн 2005, 75]), то Дидро устами Хозяина, который хвалит словесную картину, созданную Жаком (стерновский мотив сближения слова и живописи), высказывается так: «Твоя композиция отменно стройна, богата, забавна, разнообразна и полна движения. По нашем возвращении в Париж отнеси ее Фрагонару…» [Дидро 2006, 479]. Разница эстетической программы Стерна и Дидро фактически состоит в одном, но очень важном пункте: это «беззаконность» против «стройности».

По-видимому, это именно та уступка, которую метароман должен сделать философской компоненте. Ведь, по справедливому замечанию Э. Фредман, сердцевину метода Дидро составляет «интеллектуальная концепция», «идея или ряд идей, нравственный довод, эстетическая теория. Именно поэтому он сознает необходимость некоторого контроля: идея должна быть выражена, а не принесена в жертву слишком формальной или слишком бесформенной трактовке. Для Стерна же главным становится не столько интеллектуальное, сколько чисто эстетическое» [Fredman 1955, 168]. Отсюда же, надо полагать, и предпочтение, оказанное Дидро более иерархизированной разновидности метаромана с его «последней смысловой инстанцией» — экстрадиегетическим повествователем, который здесь еще и чисто биографически сближен с первичным автором, перед чисто игровой стерновской. Отсюда — и более напряженные отношения с воображаемыми читателями: там, где Стерн мягко шутит, Дидро упрямо доказывает, порой доходя до жестких отповедей (хотя сам прием двустороннего разговора с ними, несомненно, стерновский).

Разумеется, восхищавшийся «Тристрамом Шенди» Дидро, «творчески развив стернианскую традицию, <…> блистательно перенес ее на французскую почву» [Вольперт 2001, 77]. Но, заимствовав у Стерна саму идею «романа о романе», а также многие приемы метаповествования и даже сюжетные повороты, он трансформировал структуру метаромана в соответствии с литературными вкусами своей нации. Крайний радикализм Стерна, предвосхитивший многие явления, характерные для модерна и постмодерна, оказался чрезмерным для французской литературы, которая всегда отличалась большей кодифицированностью и регулярностью, склонностью к обобщениям и следованию правилам, рассудочностью и публицистичностью — «острым галльским смыслом», если воспользоваться выражением А. Блока. Дидро создал именно ту форму метаромана, которая окажется востребованной во французской литературной традиции, — это метароман с отчетливо философской проблематикой и ведущей ролью экстрадиегетического повествователя, доминирующего над героями и в конечном счете расставляющего все по своим местам.

ЛИТЕРАТУРА

Бахтин М. М.

2012 — Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. М., 2012. Т. 3. С. 340—512.

Вольперт Л. И.

2001 — Стернианская традиция в романах «Евгений Онегин» и «Красное и Черное» // Slavic almanach. Pretoria. South Africa. 2001. Vol. 7, № 10. С. 77—90.

Дидро Д.

2006 — Жак-фаталист и его Хозяин / Пер. с фр. Г. Ярхо // Дидро Д.Монахиня. Племянник Рамо. М., 2006.

Зусева-Озкан В. Б.

2013 — Сервантес и другие: роман с авторскими вторжениями и метароман в XVII столетии // Известия РАН. Серия литературы и языка. Т. 72. № 4. С. 16—26.

Кундера М.

2009 — Якуб и его Господин // Tumanova E.Перевод драматического текста в теории и на практике (на материале собственного перевода пьесы Милана Кундеры «Якуб и его господин»). Brno, 2009. URL: http://is.muni.cz/th/260237/ff_m/Perevod_dramaticeskogo_teksta_v_teorii_i_na_praktike.txt (дата обращения 08.09.2013).

Сервантес Сааведра М. де.

1961 — Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский / Пер. Н. Любимова // Сервантес Сааведра М. де. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 1—2. М., 1961.

Стерн Л.

2005 — Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена / Пер. с англ. А. А. Франковского. М., 2005.

Allen J.J.

1976 — The Narrators, the Reader and Don Quijote // MLN. 1976. Vol. 91. № 2. Р. 201—212.

Dällenbach L.

1977 — Le Récit spéculaire: Essai sur la mise en abyme. Paris, 1977.

Fredman A. G.

1955 — Diderot and Sterne. New York, 1955.

Mayoux J.-J.

1936 —Diderot and the Technique of Modern Literature // Modern Language Review. 1936. Vol. XXXI. P. 524.

Rousset J.

1986 — Narcisse romancier: Essai sur la première personne dans le roman. Paris, 1986.