Владимир В. Максимов

(Томск)

«ВОРОН И ЛИСИЦА» ЭЗОПА:
опыт нарратологической реконструкции
басенной фабулы

Аннотация. В статье предпринимается попытка реконструировать басенную фабулу, в составе которой позиция персонажи (лица) полагается в качестве ключевой. Высказывается гипотеза о том, что умение изобретать и оптимально схематизировать фабулу является определяющей чертой таланта баснописца и особенностью самого жанра.

Ключевые слова: фабула; сюжет;событие; баснописец; персонаж; герой.

Одно из методологических преимуществ нарратологического подхода, по сравнению с традиционными историко- и теоретико-литературными методами анализа художественного произведения, заключается в рискованной возможности реконструировать фабульную основу рассказанной событийной истории. Мы не случайно оговорились — рискованной — и выбрали для анализа хотя и широко известный текст, но отмеченный, в силу своего культурно-исторического возраста, полным отсутствием информации о так называемых «источниках произведения» и условиях его создания. Исходя из такого положения дел, исследователь, на свой страх и риск, обречен строить предположения, тщательно отслеживая моменты опережающих и непроизвольных интерпретаций, придерживаясь исключительно аналитических способов рассмотрения темы. Такая деятельность является одновременно поиском, экспериментом и самокритикой.

Прежде чем отправиться в этот путь, проясним, насколько важен сам вопрос и цель: зачем по отношению к басенному тексту, в целом, и конкретному произведению, в частности, осуществлять реконструкцию басенной фабулы? Как известно басня осмысляется в большей степени по ситуации и способу ее применения, в связи с чем определяющим жанровую специфику басни является не столько семантический [Федоров 2004; Нестеренко 1998], сколько прагматический [Потебня 1976; Выготский 1968] аспект, ее функционально-целевая ориентация.

Забегая вперед, выскажем рабочую гипотезу предлагаемого исследования, которая состоит в том, что жанровая сущность басни заключается именно в особом даре-таланте-навыке баснописца — умении изобретать фабулу. В результате удачного изобретения появляются произведения, смело перешагивающие рамки своих эпох и порождающие обширные интертекстуальные серии, охватывающие, как в случае с Эзопом, более 20 (!) столетий. Менее счастливые тексты, с недостаточно разработанной и слабо схематизированной фабулой, живут более короткое время и остаются в рамках отдельных эпох, персональных художественных систем и даже более краткого срока.

Итак, басня живет не поучением, рассуждением или «противочувствием» (Л. С. Выготский), но исключительно духом изобретательства-эксперимента. Попытаемся доказать выдвинутое положение, используя авторитетную нарратотологическую модель литературного произведения, в соответствии с которой основными строевыми единицами фабульного плана являются «ситуации, лица и действия» [Шмид 2003, 159].

В качестве пробного мы выбрали текст, восходящий к творчеству полулегендарного Эзопа, — басню «Ворон и Лисица»:

Κόραξ καὶἀλώπηξ

Κόραξκρέαςἁρπάσαςἐπίτινοςδένδρουἐκάθισεν. Ἀλώπηξδὲθεασαμένηαὐτὸνκαὶβουλομένητοῦκρέατοςπεριγενέσθαιστᾶσαἐπῄνειαὐτὸνὡςεὐμεγέθητεκαὶκαλόν, λέγουσακαὶὡςπρέπειαὐτῷμάλιστατῶνὀρνέωνβασιλεύειν, καὶτοῦτοπάντωςἂνἐγένετο, εἰφωνὴνἔχειν. Ὁ δὲ παραστῆσαι αὐτῇ θέλων ὅτι καὶ φωνὴν ἔχει, ἀποβαλὼν τὸ κρέας μεγάλα ἐκεκράγει. Ἐκείνη δὲ προσδραμοῦσα καὶ τὸ κρέας ἁρπάσασα ἔφη· «Ὦ κόραξ, καὶ φρένας εἰ εἶχες, οὐδὲν ἂν ἐδέησας εἰς τὸ πάντων σε βασιλεῦσαι.»

Πρὸς ἄνδρα ἀνόητον ὁ λόγος εὔκαιρος.

Воронилисица

Ворон унес кусок мяса и уселся на дереве. Лисица увидела, и захотелось ей получить это мясо. Стала она перед вороном и принялась его расхваливать: уж и велик он, и красив, и мог бы получше других стать царем над птицами, да и стал бы, конечно, будь у него еще и голос. Ворону и захотелось показать ей, что есть у него голос; выпустил он мясо и закаркал громким голосом. А лисица подбежала, ухватила мясо и говорит: “Эх, ворон, кабы у тебя еще и ум был в голове, — ничего бы тебе больше не требовалось, чтоб царствовать”.

Басня уместна против человека неразумного [Гаспаров 1991].

Вопрос о том, сколько и какие ситуации использует Эзоп, разрабатывая фабулу басни «Ворон и Лисица», может показаться излишним. Если воспринимать ситуацию как способ «актантно-хроно-топической» (В. И. Тюпа) фиксации художественной картины мира, то придется признать наличие одной ситуации, в рамках которой добыча («кусок мяса») переходит от одного персонажа (Ворона) к другому (Лисице). Никаких других ситуаций нет, потому что фраза, завершающая текст, не принадлежит рассказу о событии, а является фактом прямой речи баснописца, которая поверх персонажей обращена непосредственно к читателю. Однако этот вывод о моноситуативности данной фабулы на самом деле не является верным и будет уточнен чуть дальше.

Гораздо сложнее обстоит дело со вторым моментом фабульной конструкции — с лицами, или персонажами, хотя, исходя из названия текста, можно уверенно сказать, что их два — Ворон и Лисица. Безусловно, в актуальном контексте формирующейся событийности действуют только они, но в виртуальном плане их гораздо больше — в общей сумме восемь (!?). Перечислим их по порядку.

Первый из группы виртуальных персонажей — сама добыча («кусок мяса»), которая не конкретизирована в семантическом и номинативном плане, но отдаленно может быть соотнесена с такой, обязательной для архаической басни, граничащей с эсхатологическим мифом, фигурой зооморфного персонажа, как жертвенное животное [Фрейденберг 2007, 135—144]. Заметим, что замена добычи (кусок мяса — кусочек сыра) не является безобидной корректировкой и существенно влияет на семантический строй произведения и фабульную конструкцию, особенно градацию персонажей, располагающуюся, как мы увидим дальше, между «царственной птицей» и «жертвенным животным».

Еще пять виртуальных персонажей возникают в монологе Лисицы, которая, стремясь перехватить чужую добычу, последовательно сравнивает Ворона с другими птицами по ряду признаков и качеств, а именно: величию, красоте, голосу, уму и, как итог, — царственности (власти). Здесь тоже отсутствует конкретизация и номинация (о каких же птицах идет речь в сопоставлении), но сам прием позволяет баснописцу (внешнему нарратору) ввести в фабулу позицию внутреннего нарратора (Лисицы), который создает дополнительную ситуацию — 2 (выбор царя зверей, точнее — птиц), руководствуясь правилами басенного мира. Действительно, басня любит классифицировать и ранжировать, создавая свои особые таксономии и диспозитивы. Это своеобразная начальная школа басенного ума, или рассудка и разума, часто простая, наивная и неприхотливая, которая на протяжении многовековой истории жанра совершенствовалась и становилась все более дифференцированной, что позволяло литературным критикам писать о «салонном остроумии», «лукавой мудрости» или «подлинно народном уме» того или иного баснописца.

Обнаруженная нами диспропорция в системе персонажей (2 актуальных — 6 виртуальных) заслуживает отдельного комментария. Играет ли она роль в рассказываемом событии (нарративе) или полностью принадлежит монологической речи (перформативу)? Монологический отрезок текста создает определенную семантическую парадигму, распределяя ряд свойств персонажей в жесткой градации. В результате создается представление об идеальном персонаже — царственной птице. В конечном счете смысловая формула данного фрагмента сводится к убеждению: царствовать достоин и может только (раз)умный.

Собственно, здесь мы подходим к одному из самых сложных и тонких нюансов басенного мира, позволяющего разграничивать внешних персонажей и подлинного внутреннего героя басенного мира. Если суммировать имеющиеся наблюдения исследователей о басенных персонажах, то получается развернутая градация, включающая в себя, как минимум, 6 различных порядков, сред и статусов. Басенные персонажи могут выступать в форме:

  • стихий,
  • божеств,
  • зверей,
  • растений,
  • людей,
  • артефактов.

Нетрудно предположить, какое обширное количество комбинаторных вариантов находится в руках баснописца, сосредоточенного на проблеме выбора типов персонажей и способов их группировки. Но далеко не все варианты в равной степени используются в басне: чем больше разноуровневая дистанция между персонажами, тем сложнее их собрать в непротиворечивое единство. Даже ограничиваясь традиционным минимумом (парой басенных персонажей), нарратор должен определять меру сходства и различия, проводя смысловую линию через сеть эквивалентностей. Если принять в расчет то, что басня репрезентирует процесс ухудшения исходной ситуации [Гаспаров 1987, 47], то персонажи в конечном счете должны быть больше схожи, чем отличны.

Возвращаясь к Эзопу, подчеркнем, что и Ворон, и Лисица остаются в статусе персонажей, так как не соответствуют должной мере ума: меньше всего говорится о глупости Ворона (он у Эзопа отбрасывает кусок мяса, а не случайно его упускает), в то время как в «характерологии» Лисицы больше подчеркивается хитроумие и остроумие как прагматические, а следовательно, превращенные формы ума.

Переходим к действию. Вряд ли будет верным сосредотачивать внимание на такой вербальной форме, как серии глаголов, фиксирующие предикативный контур текста. Например, несложно заметить, что оба центральных басенных персонажа существенно отличаются по типу и объему действий, ими осуществляемых. Так, Ворон показан как последовательно осуществляющий, условно, «физическое» (унес — схватил), «эмоциональное» (захотел показать) и даже квазикоммуникативное (закаркал — громко закричал) действия. Репертуар действий Лисицы значительно шире, условно: «физические» — «эмоциональные» — «ментальные» — «коммуникативные» — «интерпретационные». При этом нигде у Эзопа не возникает негативных коннотаций предикативных серий, которые получили большое распространение в более поздних переводах басни (Лиса льстит).

Для того чтобы обнаружить скрытый глубинный план конструируемых действий, необходимо восстановить семантическое пространство произведения. Дело в том, что басня, являвшаяся одной из магистральных жанровых форм эпохи «рефлектированного традиционализма» (С. С. Аверинцев), конструирует строго определенный тип события как «перемещение персонажа через границу семантического поля» [Лотман 1970, 285].

Любопытно, что в рассматриваемом тексте это семантическое пространство создается вторым персонажем (Лисицей): каждый новый атрибут образцовой птицы создает определенную границу внутри данного пространства. Задача хитроумной перехватчицы чужой добычи — отвлечь внимание Ворона, цель лисьего остроумия — заставить Ворона раскрыть клюв. И то, и другое осуществляется самым прямым способом — создается ситуация, в равной степени знакомая персонажам и разделяемая ими. Здесь нет никакой уловки и обмана. Первые две семантические границы обозначаются как фактически бесспорные: Ворон отличается от других птиц величием и красотой, тем самым Лисица как бы проводит его на два смысловых шага в мир собственного создаваемого ей басенного мира. Далее, отмечая голос, она создает более сложный вид разграничения семантической области, потому что от Ворона требуется подтверждения данного качества (лиминация — предельное и пороговое испытание). Наконец, еще две области (ум и царственность) вообще придерживаются до момента овладения чужой добычей, то есть лежат на границе наррации и перформации (морального итога истории). Эта пятипорядковая разгрифленность семантического поля не может не удивлять, так как речь идет о «сверхкоротких» (И. П. Смирнов) текстах, предполагающих нарративную экономию выразительных средств и конструктивных элементов, чего в рассматриваемом тексте нет.

 Подведем итоги.

Общая фабульная формула басни «Ворон и Лисица» выглядит не как:

одна ситуация + два персонажа + одно действие,

но как:

две ситуации + восемь персонажей + пять действий.

Мы полагаем, что выявленное несовпадение между внешним (эксплицитным) и внутренним (имплицитным) планами басенной фабулы «Ворон и Лисица», во-первых, постоянно провоцировало других авторов провести свою более или менее успешную нарративную ревизию эзоповской фабулы, а во-вторых, позволило данному произведению, благодаря оптимально найденному фабульному схематизму, прожить столь долгую жизнь в рамках различных культурно-языковых традиций.

ЛИТЕРАТУРА

Гаспаров М. Л.

1987 — Басня // Литературный энциклопедический словарь. М., 1987. С. 46—47.

Гаспаров М. Л.

1991 — Античная басня. М., 1991. URL: http://krotov.info/lib_sec/26_ae/aezo/p_01.htm#b124 (дата обращения 6.03.2013).

Выготский Л. С.

1968 — Психология искусства. М., 1968.

Лотман Ю. М.

1970— Структура художественного текста. М., 1970.

Нестеренко В.

1998 — Произведение морали // Вопросы литературы. 1998. № 2. URL: http://magazines.russ.ru/voplit/1998/2/nester.html (дата обращения 6.03.2013).

Потебня А. А.

1976 — Из лекций по теории словесности // Потебня А. А. Эстетика и поэтика. М., 1976.

Тюпа В. И.

2001 — Нарратология как аналитика повествовательного дискурса («Архиерей» Чехова). Тверь, 2001.

Федоров В. В.

1984 — О природе поэтической реальности. М., 1984.

Фрейденберг О. М.

2007 — Басня / Публ. подгот. Н. В. Брагинская при участии Ю. В. Крайко // Синий диван. 2007. № 10—11. С. 126—156.

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Ольга В. Федунина

(Москва)

КАТЕГОРИЯ ИМПЛИЦИТНОГО ЧИТАТЕЛЯ
В КРИМИНАЛЬНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
(постановка проблемы)

Аннотация. В статье обосновывается необходимость обращения к категории «имплицитный читатель» при исследовании криминальной литературы. Устанавливается взаимосвязь между жанровой спецификой этой области массовой литературы и разными типами «идеальных адресатов».

Ключевые слова: имплицитный читатель; детектив; криминальная литература; классический детектив; полицейский роман; «расследование жертвы».

Прежде всего, следует обосновать необходимость обращения к категории «имплицитного читателя» в связи с криминальной литературой — поворот, который на первый взгляд может показаться как неожиданным, так и излишним. О читателе «детектива» пишут, в частности, А. З. Вулис [Вулис 1986] и Н. Вольский [Вольский 1999]; затрагивает этот аспект и Ю. К. Щеглов в своей известной работе о структуре детективной новеллы [Щеглов 2012]. Но в данном случае можно говорить о попытках реконструировать какие-то отдельные черты вероятного адресата «детектива», а главное — без четкой постановки в связи с этим проблемы жанра. Есть серьезные исследования так называемого «детективного дискурса» [Мельничук О. А., Мельничук Т. А. 2012], но опять-таки вопрос о жанре остается «за кадром» как уже решенный и не нуждающийся в дополнительной аргументации.

Однако, как представляется, отправной точкой в подобном разговоре об авторских стратегиях и адресате должна быть как раз проблема статуса криминальной литературы в целом (как вероятного наджанрового образования) и ее отдельных разновидностей. За неимением возможности охватить все это обширное поле остановимся подробно на классическом детективе, полицейском романе и том типе криминальной литературы, где расследование ведет потенциальная жертва преступления. (В рабочем порядке последняя модель названа нами «расследованием жертвы» — по субъекту расследования — и рассмотрена подробно, в частности, на примере романов «Лесная смерть» Б. Обэр [Федунина 2012] и «Щепка» А. Левина [Федунина 2014]).

 Собственно, ключевой вопрос, заставляющий обратиться к проблеме читателя в разных типах криминальной литературы, можно сформулировать следующим образом: являются ли, к примеру, классический детектив, полицейский роман и т. д. жанрами в бахтинском понимании или перед нами лишь жанровые разновидности «детектива»? В отечественной научной традиции, очевидно, доминирует второй подход, причем слово детектив используется и в качестве обобщающего наименования для всей этой области литературы, и для обозначения вполне конкретного жанра, и как номинация героя-сыщика. Эта тенденция хорошо прослеживается на примере диссертационных исследований последних лет, в которых затрагиваются различные аспекты поэтики «детектива» [Филистова 2007; Ахманов 2011]. Следующее высказывание Э. Н. Шевяковой наглядно демонстрирует путаницу, возникающую при таком неразличении: «Полицейский роман, шпионский роман, роман-расследование — жанровые варианты детектива как жанрового и межжанрового образования…» [Шевякова 2006]. Еще один симптоматичный пример: О. А. Мельничук, говоря о «детективном жанре», фактически рассматривает его как синоним «детективного романа», игнорируя тот факт, что новелла — ничуть не менее популярный «криминальный» жанр, и совершенно не затрагивая вопрос о соотношении «криминальных» жанров с традиционной жанровой системой [Мельничук 2006].

С другой стороны, во франкоязычной научной традиции, к примеру, «роман-загадка» или «черный роман» обычно рассматриваются именно как жанры, и именно в таком качестве исследуются они Ц. Тодоровым [Todorov 1980]. Однако и здесь нет полной определенности: французская исследовательница Анисса Беладжин не только не ставит проблему статуса детектива, «черного романа» и полара, но вообще стирает всякие границы между понятиями: «… черный роман — это жанр (или вид, или субжанр), признанный составной частью детектива» [Belhadjin 2005]. <Перевод с франц. наш. — О. Ф.>

Между тем, при сопоставлении классического детектива, полицейского романа и «расследования жертвы» с точки зрения «мира героя» (М. М. Бахтин) и характерной для них речевой структуры обнаруживаются значительные различия на всех уровнях — от типа героя, ведущего расследование, до характерных композиционно-речевых форм. И возникает закономерный вопрос, затрагивают ли также эти различия «тип взаимоотношений между миром героя и действительностью автора и читателя» [Тамарченко 2011, 76]. Логическим продолжением поисков ответа на этот вопрос становится постановка проблемы адресата: как пишет Бахтин, «произведение  — звено в цепи речевого общения», а «каждый речевой жанр <…> имеет свою определяющую его как жанр типическую концепцию адресата» [Бахтин 2000, 268; 292]. Стало быть, для нас оказываются важными, с одной стороны, адресат как воспринимающий субъект, с другой же — «потенциал восприятия» текста — в понимании М. Наумана, «свойство произведения направлять читательское восприятие. <…> Речь идет просто о категории, показывающей, какие именно функциональные возможности заложены в произведении в силу его изначальных свойств» [Науман 1984, 103]. Взаимосвязь этих аспектов как раз и актуализирует понятие «имплицитного читателя», введенное В. Изером [Iser 1972; Изер 1997] и разрабатываемое школой рецептивной эстетики: «…повествовательная инстанция, ответственная за установление той “абстрактной коммуникативной ситуации”, в результате действия которой литературный текст (как закодированное автором “сообщение”) декодируется, расшифровывается, то есть прочитывается читателем и превращается в художественное произведение» [Ильин 2001, 99—100].

Подробное рассмотрение существующих концепций «читателя» требует специального рассмотрения и выходит за рамки поставленных нами задач (см. развернутые обзоры литературы по этой проблеме [Абрамовских 2006, 52—58; Кафидова 2010]). Ограничимся пока замечанием, что в центре нашего внимания будет — согласно определению В. Шмида, выделяющего две разновидности «абстрактного читателя», — «образ идеального реципиента, осмысляющего произведение идеальным образом с точки зрения его фактуры и принимающего ту смысловую позицию, которую произведение ему подсказывает. Таким образом, поведение идеального читателя, его отношение к нормам и ценностям фиктивных инстанций целиком предопределены произведением» [Шмид 2003, 61]. Обозначенное ученым понятие нормы приобретает особое значение при рассмотрении криминальной литературы, разные типы которой задают различные представления о нормальном течении жизни и возможности его восстановления после завершения расследования.

Наблюдения над достаточно обширным корпусом текстов показывают, что особенности внутренней структуры, прежде всего, избранный тип героя, который выступает в качестве субъекта расследования в обозначенных нами видах криминальной литературы, актуализируют принципиально разные типы «идеальных адресатов» (ср. с «образцовым читателем» У. Эко [Эко 2002, 18—35]).

Так, классический детектив требует нерушимой уверенности читателя в том, что «великий сыщик» априори не может провалить дело и что в конце тайна преступления и ход расследования обязательно будут объяснены. Этот принцип соблюдается везде, возьмем мы в качестве примера «Знак четырех» и «Собаку Баскервилей» Конан Дойля или «Убийство на поле для гольфа» А. Кристи из серии, посвященной Пуаро.

Произведения, в которых эта константа нарушается, и по другим особенностям поэтики уже не могут быть отнесены к классическому детективу. В «Скандале в Богемии» Конан Дойля, где Холмс терпит поражение, нет, по сути, основополагающих признаков классического детектива: ни преступления (Ирен Адлер имела полное право хранить у себя фотографию), ни расследования (личность «объекта», на которого направлены дальнейшие действия сыщика, известна с самого начала). То же можно сказать о «Конце Чарльза Огастеса Милвертона», где Холмс и Уотсон действуют в качестве неудачливых взломщиков. Здесь «имплицитный читатель» будет уже иным.

Таким образом, внутренние особенности определенного типа криминальной литературы, очевидно, коррелируют с вполне определенным типом «идеального адресата». Для классического детектива он может быть охарактеризован как читатель — отстраненный наблюдатель (за ходом расследования и действиями «великого сыщика»). Важность этого аспекта отмечает и Н. Вольский в своей работе «Доктор Ватсон и идеальный читатель»: «…позиция Ватсона в сюжете — это прообраз позиции идеального читателя, главная цель которого не добиться первенства, а получить удовольствие, наблюдая за процессом открытия истины и за всеми перипетиями этого драматического захватывающего действия» [Вольский 2008]. Обозначенная исследователем функция образа Ватсона спорна (не следует забывать, что доктор Ватсон, как и Холмс, также является персонажем, т.е. объектом наблюдения для читателя, который в таком случае просто не может совпадать ни с тем, ни с другим героем). Однако классический детектив, несомненно, адресован в своем пределе такому читателю, который должен не только пытаться самостоятельно раскрыть тайну преступления, но и наблюдать за действиями «великого сыщика», будучи не в состоянии полностью постигнуть их смысл самостоятельно. В противном случае было бы излишним финальное объяснение «великим сыщиком» всего хода расследования — непременный структурообразующий элемент классического детектива.

Своего рода полюсом к этой модели выступает «расследование жертвы», требующее в идеале от читателя веры, что происходящее с жертвой может случиться и с ним. Нет великого сыщика, полицейского, компетентных органов в роли буфера между преступником и героем-жертвой, который в классическом детективе «интересен более как функция» [Николина, Литовская, Купина 2009, 70]. Для актуализации заложенных в произведении смыслов читатель должен, прежде всего, сопереживать жертве как воплощению «обычного человека». В этом контексте особенно важна та сторона проблемы имплицитного читателя, которая определяется С. П. Лавлинским следующим образом: это «…субъект, деятельность которого направлена <…> на понимание смысла художественного <…> осуществляемое в двуедином процессе сопереживания герою и “открытого” сотворчества с автором…» [Лавлинский 2008, 294].

Веры в неотвратимую победу сыщика, о которой мы говорили применительно к классическому детективу, в этом случае быть не может. Ц. Тодоров пишет о том, что здесь «нет той исходной точки, с которой нарратор бросает взгляд на прошедшие события, мы не знаем, доберется ли он живым до конца истории» [Todorov 1980]. <Перевод с франц. наш. — О. Ф.> Безусловно, есть существенная разница между читателем, рассматривающим жертву только как элемент задачи, и тем, который должен последовательно пройти с жертвой весь путь вплоть до ее последнего столкновения один на один с преступником (в этом плане показательно название XXIX главы «Винтовой лестницы» Э. Уайт: «Одна»). Этот тип имплицитного читателя может быть назван читателем-соучастником расследования.

Срединное положение между обозначенными полюсами занимает полицейский роман, где герои-сыщики являются своего рода буфером между «обычными людьми» и преступниками. (В этом плане примечателен эпизод из «Дела пестрых» А. Адамова, в котором герой во время операции по задержанию преступников видит окружающий мир через стекло машины, т.е. он отделен и от той, и от другой сферы). Сыщики здесь являются профессионалами, в отличие от героев «расследования жертвы», но не гениальны, как «великий сыщик» классического детектива. Соответственно, они действуют в мире случайностей, порой раскрывая дело благодаря случайно найденной улике. Приведем характерный пример из «Чужой маски» А. Марининой, где это становится предметом рефлексии: «Знаешь, Стасов, когда я думаю о том, на каком тонюсеньком волоске немыслимых случайностей иногда подвисает наша сыщицкая удача, мне не по себе делается» [Маринина 1999, 323]. Жертва в этой модели и вызывает безусловное сочувствие, и является элементом задачи. Идеальный адресат полицейского романа одновременно должен чувствовать себя сопричастным ходу расследования, но и отделенным от него, поскольку говорить о его тождестве с жертвой или сыщиками здесь нельзя. Это читатель — наблюдатель и «соучастник» расследования.

Как представляется, кардинальные различия между типами имплицитного читателя, заложенные в самой структуре классического детектива, полицейского романа и «расследования жертвы», связаны с характерными для них совершенно различными представлениями о норме как привычном для героев (и читателей) течении жизни, которое нарушается самим фактом совершившегося преступления, и соответственно разными картинами мира. (Ср. с другим пониманием «нормы»: «Читатель должен хорошо понимать “норму” (обстановку, мотивы поведения персонажей, набор тех привычек и условностей, которые связаны с социальными ролями героев детектива, правила приличия и т.п.), а следовательно, и уклонения от нее — странности, несообразности» [Вольский 1999]. Отметим также, что говорить о соотношении изображенного мира с миром «реального» читателя в данном случае можно лишь с оговорками, т.к., по справедливому наблюдению А. Гениса, «детектив имеет дело лишь с вымышленной действительностью» [Генис 1990, 19]).

Согласно наблюдениям Н. Н. Кириленко, «в классическом детективе преступление в начале произведения нарушает норму, а в конце она полностью восстанавливается. Таким образом, классический детектив замыкается в кольцо. <…> Все основные тайны разгадываются в финале. Картина мира может быть названа гармоничной» [Кириленко, Федунина 2013].

В полицейском романе норма обычно не может быть восстановлена целиком, в том числе, в плане итогов расследования и его оценки. Характерный пример — «Розанна» П. Валё и М. Шеваль, где расследование убийства молодой женщины длится более полугода, но при этом полиции удается обнаружить преступника лишь благодаря счастливой случайности: «Они будут вспоминать это дело, но вряд ли с гордостью» [Валё, Шеваль 2011, 349] (в переводе Н. Косенко и Г. Чемеринского — «Они не забудут об этом деле до самой смерти, но, вспоминая о нем, не почувствуют большой гордости»). В этом смысле показательны также романы А. Марининой из цикла о Каменской, в частности, «Смерть и немного любви» и «Когда боги смеются».

В «расследовании жертвы» норма частично восстанавливается только с установлением личности убийцы и исчезновением опасности, угрожающей жизни потенциальной жертвы. Порой «следователь-жертва» погибает, так и не узнав правды («Дурной глаз» Буало-Нарсежака). Не случайно в эпилоге романа Б. Обэр довольно скептически говорится о «возврате» к нормальной жизни: «Гнусные подробности, о которых всегда забывают, хотя именно благодаря им люди быстро возвращаются к нормальной жизни с ее маленькими неприятностями и большими радостями или наоборот» [Обэр 2001, 325—326].

Соответственно, представление о норме и возможности ее восстановления после окончания расследования, из которого априори должен исходить читатель, принципиально различно. Особенно заметно это применительно к классическому детективу (где читатель изначально осознает, что преступление не может остаться нераскрытым, ибо за дело берется «великий сыщик») и «расследованию жертвы» (где потенциальная жертва вынуждена единолично противостоять преступнику, а нарушенное равновесие восстанавливается лишь частично). Итак, различия в характере изображаемой действительности оказываются напрямую связанными с разным типом взаимоотношений между реальностями героев и автора / читателя, т. е. с различными способами тематического завершения (по М. Бахтину): «Каждый жанр — особый способ строить и завершать целое, притом, повторяем, существенно тематически завершать, а не условно-композиционно кончать» [Медведев 2003, 141—142].

Таким образом, попытка реконструировать типы имплицитного читателя классического детектива, полицейского романа и «расследования жертвы» позволяет дать определенный ответ на вопрос об их статусе. Различия «идеальных адресатов» подтверждают гипотезу о том, что перед нами именно жанры в понимании Бахтина, а криминальная литература в целом должна рассматриваться в качестве наджанрового образования.

ЛИТЕРАТУРА

Абрамовских Е. В.

2006 — Феномен креативной рецепции незаконченных произведений (на материале дописываний незаконченных произведений А. С. Пушкина). Челябинск, 2006.

Ахманов О. Ю.

2011 — Жанровая стратегия детектива в творчестве Питера Акройда: Автореф. дис. … канд. филол. наук: 10.01.03. Казань, 2011.

Бахтин М. М.

2000 — Проблема речевых жанров // Бахтин М. М. Автор и герой. К философским основам гуманитарных наук / Сост. С. Г. Бочаров. СПб., 2000. (Academia).

Валё П., Шеваль М.

2011 — Розанна / Пер. В. Злобин, Е. Рымко. М.; СПб., 2011.

Вольский Н.

1999 — Загадочная логика. Детектив как модель диалектического мышления. [Новосибирск, 1999] [Электронный ресурс]. URL: http://literra.websib.ru/volsky/1250 (дата обращения 24.09.2012).

2008 — Доктор Ватсон и идеальный читатель. [Новосибирск], 2008. URL: http://rudocs.exdat.com/docs/index-255013.html (дата обращения 16.10.2013).

Вулис А. З.

1986 — В мире приключений. Поэтика жанра. М., 1986.

Генис А.

Взгляд из тупика // Огонек. 1990. № 52. Декабрь. С. 17—19.

Изер В.

1997 — Вымыслообразующие акты. Глава из книги «Вымышленное и воображаемое: набросок литературной антропологии» // Новое литературное обозрение. 1997. № 27. С. 23—40.

Ильин И.П.

2001 — Имплицитный читатель // Западное литературоведение ХХ века. М., 2001. С. 99—100.

Кафидова Н. А.

2010 — Читатель как проблема поэтики // Вестник РГГУ. 2010. № 11 (54). С. 97—110. (Филологические науки. Литературоведение и фольклористика).

Кириленко Н.Н., Федунина О.В.

2013 — Жанры криминальной литературы как теоретическая проблема // Поэтика литературных жанров. Генезис и типология. М.: РГГУ, 2013. (В печати).

Лавлинский С.П.

2008 — Читатель // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 294—297.

Маринина А.

1996 — Чужая маска. М., 1999.

Медведев П.Н. [Бахтин М.М.]

2003 — Формальный метод в литературоведении: критическое введение в социологическую поэтику. М., 2003. (Бахтин под маской).

Мельничук О. А.

2006 — Структурные типы детективных романов // Вестник ЯГУ. 2006. Т. 3. № 1. С. 96—103.

Мельничук О. А., Мельничук Т. А.

2012 — Стратегии детективного дискурса (на примере романов А. Кристи) // Вопросы психолингвистики. 2012. № 1 (15). С. 156—167.

Николина Н. А., Литовская М. А., Купина Н. А.

2009 — Массовая литература сегодня. М., 2009.

Науман М.

1984 — Литературное произведение и история литературы: Сб. избранных работ. М., 1984.

Обэр Б.

2001 — Лесная смерть / Пер. с фр. Е. Капитоновой. СПб., 2001.

Тамарченко Н. Д.

2011 — «Эстетика словесного творчества» М. М. Бахтина и русская философско-филологическая традиция. М., 2011.

Федунина О. В.

2012 — «Следователь-жертва» в криминальной литературе: к вопросу о типологии героя и жанра // Новый филологический вестник. 2012. № 2 (21). С. 130—141.

2014 — Образ кошки и его функции в криминальном сюжете («Щепка» А. Левина) // Риторика бестиарности. (Res et verba — 3). М.: Intrada, 2014. 0,5 п.л. (В печати).

Филистова Н. Ю.

2007 — Структура и семантика детективного нарратива: Автореф. дис. … канд. филол. наук: 10.02.20. Тюмень, 2007.

Шевякова Э. Н.

2006 — Игра с романной техникой массовой литературы: «переоткрытие» вымысла в романах Жана Эшноза // Литература XX века: итоги и перспективы изучения. Четвертые Андреевские чтения. М., 2006. URL: http://natapa.msk.ru/biblio/sborniki/andreevskie_chteniya/shevyakova.htm (дата обращения 21.04.2010).

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003. (Studia philologica).

Щеглов Ю. К.

2012 — К описанию структуры детективной новеллы // Щеглов Ю. К. Поэзия. Проза. Поэтика: Избранные работы. М., 2012. С. 86—107.

Эко У.

2002 — Шесть прогулок в литературных лесах. М., 2002.

Belhadjin A.

2005 — Polar et imaginaire // Narratologies contemporaines: Séminaire du CRAL (CNRS / EHESS). 22.11.2005. URL: http://www.vox-poetica.org/t/lna/belhadjin.pdf (дата обращения 9.10.2013).

Iser W.

1972 — Der implizite Leser. Kommunikationsformen des Romans von Bunyan bis Beckett. Theorie und Geschichte der Literatur und der schönen Künste. Texte und Abhandlungen. Bd. 31. Munich, 1972.

Todorov Tz.

1980 — Poétique de la prose (choix) suivi de Nouvelles recherches sur le récit. Paris, 1980. URL: http://www.ae-lib.org.ua/texts/todorov__poetique_de_la_prose__fr.htm (дата обращения 9.10.2013).

Ксения А. Воротынцева

(Новосибирск)

СОБЫТИЙНОСТЬ И ПОВСЕДНЕВНОСТЬ В ЛИРИЗОВАННОМ ПОВЕСТВОВАНИИ

Аннотация. Статья посвящена проблеме событийности и повседневности в лиризованном повествовании. На материале романа М. П. Шишкина «Письмовник» анализируется взаимодействие нарративной и лирической событийности. Определяется реализующаяся в произведении модель повседневности.

Ключевые слова: лирический мотив; нарратив; роман; событие; современная русская проза.

Исследование повседневности в нарратологическом аспекте предполагает обращение к конститутивным свойствам нарративного дискурса, который, в целом, являет собой «остраняющее повествование» [Тюпа 2010, 170]. Наиболее известные концепции нарративной событийности, разработанные отечественными и западными нарратологами, опираются на лотмановскую концепцию события как «значимого уклонения от нормы» [Лотман 1998, 224]. Нарративный дискурс, таким образом, рассматривается как ориентированный на нечто уникальное и неповторимое: история обретает «рассказываемость» только при наличии определенного ключевого поворота или изменения состояния. При этом повседневность в художественном нарративе, на наш взгляд, предстает в качестве нормы или доксы (см.: [Шмид 2008, 25—26]), находящейся в диалектической связи с событием, которое выступает как выход за пределы привычного течения жизни, т.е. как отклонение от внутритекстовой нормы. Иными словами, повседневность, соотнесенная с рутиной и обыденностью, является своеобразной оппозицией событию, понимаемому как релевантное для субъекта изменение, которое оценивается им как разрыв с существующей нормой.

Отметим, что подобная модель повседневности реализуется в любом художественном нарративе вследствие особенностей его природы. В то же время в повествование может вторгаться лирический дискурс, существенно трансформирующий коммуникативные свойства художественного высказывания. Лирика в наибольшей степени из всех литературных родов сохраняет связь со своей исторической почвой — первобытным художественным синкретизмом (А. Н. Веселовский). Именно спецификой генезиса лирики объясняется особый свойственный ей тип диалогизма: для лирических произведений характерен синкретизм автора и героя, «нераздельные»-«неслиянные» отношения которых («герой рождается, образно говоря, из ребра автора» [Козлов 2009, 100]) не предполагают возможность диалога. Скорее, в качестве диалогической предстает встреча «внутренне данного поэтического сознания и внешне данного мироздания» [Козлов 2009, 219]. Специфический диалогизм лирики соотносится и с особыми коммуникативными свойствами лирического высказывания, которое выступает одновременно как автокоммуникативное и перформативное. В отличие от нарратива, который репрезентирует событийный опыт пребывания в мире, лирические высказывания служат «автопрезентацией субъекта речевых действий» [Тюпа 2013, 115]; в итоге данный субъект предстает не «свидетелем событийного действия» или «рассказчиком о нем», а как «сам действователь» [Тюпа 2013, 114]. Кроме того, лирика глубже и естественнее, чем повествование, «воспринимается читателем как модель его собственной личности» [Лотман 1992, 230]. В лирике «я» предстает синекдохой «мы» [Тюпа 2013, 121], что способствует отождествлению позиции читателя с точкой зрения автора и героя. Лирическое произведение, таким образом, является своего рода партитурой — «тонким механизмом превращения частного во всеобщее»: «Когда читатель-исполнитель берет ее в руки, он вливается в хор автора и героя, в котором каждый исполняет свою партию, но самостоятельно эти партии существовать не могут» [Козлов 2009, 103] (курсив автора). Данные свойства лирического дискурса позволяют говорить о нем как о «перформативе хоровой значимости» [Тюпа 2013, 121].

Кроме того, лирике свойственна особая событийность, которая соотносится с обнаружением субъектом какой-либо нормы мироздания, «непреодолимой “силы”, которою “движется жизнь”» [Тюпа 2013, 153]. Специфические свойства лирического дискурса определяются его ориентацией на откровение — когнитивную структуру более архаичную, чем опыт, конституирующий нарративный дискурс [Тюпа 2013, 115]. Именно вследствие существенного различия оснований — экзистенциального в случае лирического дискурса и эпистемологического в случае нарратива — при «вторжении» лирического дискурса в повествование происходит значительная трансформация художественного нарратива. В лирике главным является «самоопределение лирического субъекта, осознающего универсальные законы человеческого существования» [Чевтаев 2012]. При этом специфика лирического высказывания превращает «каждый частный случай индивидуального переживания в парадигму переживания для любого другого человека» [Сильман 1977, 199]. В целом, лирика обладает сильной моделирующей способностью [Левин 1998, 468]: она подает индивидуальный случай, лежащий в основе лирического переживания, так, чтобы читатель «воспринимал изложенное как некую обобщенную формулу отношений, а не как частный их вариант» [Сильман 1977, 40]. Уходящий корнями в миф донарративный параллелизм между индивидуально-внутренним и всеобъемлюще-внешним [Тюпа 2013, 166] позволяет связать в лирическом событии индивидуальную жизнь с жизнью мировой [Силантьев 2009, 35—36]. Вследствие этого событие в лирике не обладает свойством нарушения нормы. Напротив, оно открывает «некую норму переживания в индивидуальном “ненормированном” случае», следуя формуле: «Так было не только один раз, так бывало и бывает» [Сильман 1977, 199—200]. Таким образом, лирическое событие предстает не отклонением от нормы, а, скорее, нормой жизни в одном из ее бесчисленных проявлений [Тюпа 2013, 159].

Рассмотренные выше свойства лирического дискурса могут быть, на наш взгляд, сопоставлены с конститутивными признаками так называемой «сакрализованной» повседневности, характерной для традиционного общества, еще живущего мифами: в данном типе повседневности всегда присутствует прямая и живая связь с трансцендентным, происходит соучастие земного в божественном [Шмид 1998, 299], наличествует их синкретизм. Вторжение в повествование лирического дискурса, характеризующегося корреляцией с мифопоэтическими конструктами, существенно трансформирует художественный нарратив и моделирует образ «сакрализованной» повседневности в повествовании. В данном случае наблюдается ослабление позиций нарративной событийности и формирование лирической «нормализованной» событийности: в повествовании, подвергшемся воздействию лирического дискурса, моделируемый образ повседневности приобретает экзистенциальный характер, вследствие чего исчезает — как в мифе — сама возможность противопоставления события и нормы. Нечто подобное свойственно орнаментальной прозе — характеризующейся ослабленной нарративной событийностью (что является следствием влияния лирического дискурса) и предстающей в качестве «структурного образа мифа» [Шмид 2010, 300]. На наш взгляд, именно лирическое начало, отличающее гибридную прозу, позволяет моделировать мир, в котором «господствует архаический циклично-парадигматический порядок» [Шмид 2010, 306].

Перейдем к анализу художественного текста. Событийность, организующая повествование в романе М. П. Шишкина «Письмовник» (принадлежащем к жанру эпистолярного романа, см.: [Рогинская 2002]), на первый взгляд, носит авантюрный характер. Прежде всего, это касается событий, связанных с военными действиями: в подобных сценах роль случая нередко становится определяющей. Приведем в качестве примера фрагмент речи героя:

«Вчера один офицер, Всеславинский, напился ханьшина и ко всем приставал со своим исковерканным биноклем. Собственно, поэтому он и напился — пуля попала ему в бинокль на груди, а он отделался синяком. Всем показывал и разбитый бинокль, и синяк. Мне раньше казалось, что такие счастливые случайности бывают только в книжках. Его совершенно развезло, он расплакался, как мальчишка, и все пил и пил. Странно, потому что до этого он производил впечатление очень хладнокровного и мужественного человека. А наутро его нашли утонувшим в пруду. Здесь у разрушенной фанзы есть маленький прудик, в котором и ребенку утонуть невозможно. Наверно, он поскользнулся. Совсем ведь был в беспамятстве. Когда мы его достали, у него изо рта и из носа вытекали струйки грязной жидкости. Попытались делать искусственное дыхание — бесполезно. Фельдшер засунул ему пальцы глубоко в рот и вынул их в чем-то вязком.

Как глупо все!» [Шишкин 2012, 177—178]. <Далее текст цитируется по этому изданию с указанием страниц>.

В то же время, может возникнуть впечатление, что нарративная событийность в рассматриваемом произведении носит «притчевый» характер. Так, герой признается себе (и Саше) в том, что тяготы и ужасы войны существенно изменили его отношение к жизни и смерти:

«От бабушкиной смерти у меня осталось ощущение детского ужаса. Но то, что я тоже когда-то умру, — в моем мозгу тогда как-то не укладывалось. Я испугался этого по-настоящему намного позже.

А сейчас слушаю стоны раненых, доносящиеся из госпитальных палаток, и думаю — какая это была замечательная смерть! Это же так чудесно — прожить всю жизнь и умереть от старости.

Вот видишь, как здесь меняется представление о счастье» [172].

В целом, под воздействием пережитого на войне с героем происходит ряд ментальных событий, в том числе — становится другим его отношение к матери: «Отсюда, из такой дали, и я начинаю понимать, что все мое непонимание с мамой, моя нелюбовь к ней — вздор.

Сейчас бы я простил ей все обиды и попросил прощения за все, что ей пришлось от меня вынести» [244]. Кроме того, Володя чувствует себя виноватым перед слепым отчимом, с которым он был слишком жесток:

 «Я тогда испытывал какое-то чувство превосходства над ним — вот он слепой, а я зрячий и вижу то, чего он не видит. А теперь мне кажется, что тот зрячий подросток все подмечал, но ничего не видел. Слепой по определению должен быть слабым, беззащитным. А он был сильным, жадным до жизни, и мама поэтому за него держалась. <…> Когда я в первый раз брился, отчим дал мне свой одеколон. В тот момент, наверно, мне впервые пришла в голову простая мысль: у него не было своих детей, и все эти годы он хотел почувствовать меня своим сыном, а я делал все, чтобы этого не случилось» [250—251].

Пережитые несчастья, в том числе болезнь матери, становятся важными событиями и для героини: «В такие минуты мне снова становилось с ней так уютно, так легко, как когда-то давным-давно, когда мы забирались с ногами на диван и шептались обо всем на свете.

Если бы не мамин рак, я бы не испытала никогда больше этой близости» [336]. О переоценке прошлой жизни и абсолютном отрицании прошлого «я» свидетельствует также следующий фрагмент речи Володи:

«Я все еще никто! Я еще ничего в этой жизни не сделал! Этому можно найти сколько угодно оправданий, но я не хочу их искать. Я начинаю все с самых азов. Знаю, чувствую, что во мне растет кто-то другой, настоящий. И у него столько сил и желания сделать что-то важное! Когда я вернусь, я не буду тратить попусту ни минуты. Все будет не так. Я столько всего успею сделать, совершить! Я даже смотреть на небо буду совсем по-другому» [275].

Таким образом, важным моментом в жизни героев становится переоценка ими прошлых поступков, которые теперь рассматриваются как ошибочные. Отметим, что о «притчевой» интенции повествования свидетельствуют и библейские аллюзии в тексте («Весть и вестник»). В то же время, как ни парадоксально, именно присутствие подобных аллюзий ставит «притчевый» характер нарратива под сомнение, поскольку своеобразным «судией» выступает не какая-либо «верховная» инстанция, а, скорее, сама (всеобъемлющая) жизнь: «…все кругом — это весть и вестник одновременно» [101].

Следует также отметить, что и герой, и героиня предпринимают попытки отказаться от возложенной на них самой жизнью функции вестника. Так, Володя, получивший должность штабного писаря, в обязанности которого входит заполнять похоронки, утверждает: «Не может быть, чтобы та же рука, которая пишет тебе эти письма о моей любви, потом выводила буквы, которые принесут в чей-то дом горе, будто я вестник, приносящий плохую весть. Я не вестник» [354]. Герой, в целом, ставит под сомнение необходимость кого-либо быть вестником: «Если я не запишу того, что сегодня увидел, — ничего не останется. Будто этого не было.

А может, и не нужно ничего записывать. Зачем? Кому это нужно?» [319].

Кроме того, Володя, пишущий Саше о своем перерождении и полном разрыве с собой прошлым, высказывает желание стать учителем, однако при этом и сама идея учительства, и возможность ее реализации ставятся им под сомнение:

«Знаешь, какая мысль мне тут пришла в голову. Ты будешь смеяться. Пожалуйста, не смейся, родная!

Когда я вернусь, я мог бы стать учителем.

Догадываюсь, ты сейчас припомнишь, как древние греки подбирали учителей. Раб сломает себе руку или ногу, станет непригодным ни к какой работе, тогда хозяева говорят: “Вот и педагог готов!”.

Не знаю, какой из меня получился бы учитель, но мне кажется почему-то, что это — мое. Во всяком случае, я мог бы попробовать.

Да, мне почему-то кажется, что из меня мог бы получиться хороший учитель. Я мог бы преподавать литературу. Почему нет? Что ты думаешь?» [275—276].

В приведенном фрагменте речи героя отсутствует твердая уверенность в своих силах и в правильности предполагаемого пути. В целом, герои в данном произведении не являются причастными абсолютной истине — она остается им неизвестной. Не выносит окончательных оценок и сам автор: в итоге читатель оказывается втянутым в «процесс сопричастного интриге понимания событийной цепи» [Тюпа 2010, 163] Таким образом, вряд ли можно говорить о том, что событийный статус в повествовании обретают «нарушения норм ритуальности жизненного поведения» [Тюпа 2010, 151]. Представляется сомнительной также и мысль о том, что императивная нарративная стратегия, простейшим прецедентом которой предстает притча [там же], может рассматриваться в качестве конститутивной для анализируемого повествования. Реализующаяся в нем стратегия, на наш взгляд, базируется на ином типе нарративной событийности, о котором мы далее поговорим подробней.

Одним из ключевых событий для героини является осознанное расставание с художником Чартковым, с которым у нее были серьезные отношения. Отметим, что на решение Саши повлияла встреча с женой Чарткова, произошедшая в больнице, где лежала его дочь:

«Позавчера в больнице я встретилась с Адой. Она шла к дочке, тяжело поднималась по лестнице, остановилась на лестничном пролете у окна отдышаться. Мне нужно было пройти мимо нее. Она увидела меня и вдруг улыбнулась.

Я подошла.

Она вздохнула:

— Саша, я знаю, вы делаете для нашей Сонечки все, что можете. Спасибо вам. И, пожалуйста, не держите на меня зла!

Она стала медленно подниматься дальше.

Этой ночью у меня никак не получалось заснуть, и по его дыханию поняла, что он тоже не спит. Так мы оба лежали без сна, и я сказала:

— Помнишь, ты мне говорил, что совершил ошибку, женившись на Аде.

— Помню.

— Так вот, мне кажется, ты должен эту ошибку исправить и дожить с ней до конца» [261—262].

Отметим, что реакция и Саши, и Ады на встречу могла быть различной, и в зависимости от нее «вся последующая история сложилась бы иначе» [Тюпа 2010, 159]. Таким образом, данное происшествие может рассматриваться в качестве своеобразной точки бифуркации, нестабильного состояния рассказанного: в основе событийности подобного рода лежит «ответственность выбора одного из направлений (аттракторов) дальнейшего изменения жизни» [Тюпа 2010, 159]. Следовательно, конститутивной для повествования стратегией, на наш взгляд, является «инспиративная стратегия диалогического согласия» [Тюпа 2010, 163]. Приведем фрагмент речи героини, рассказывающей о неудачной попытке наладить личную жизнь после расставания с Чартковым:

«…а я задаюсь вопросом, на который не знаю ответа: почему я сплю с человеком, которого не люблю?

Вспомнила притчу про мудреца, который говорил своим спутникам делать что-то странное, необъяснимое. А потом их глупым действиям находился какой-то глубокий, невидимый им, но внятный мудрецу смысл» [312].

Следует отметить, что ни герои, ни сам автор не являются подобными «мудрецами», поскольку в полной мере смысл происходящего остается им неизвестным — по крайней мере, они не выносят окончательных оценок: таким образом, читатель оказывается вовлечен в «совместное свидетельствование событийности» [Тюпа 2010, 163]. Именно ему предстоит ответить на те вопросы, которые задает себе Володя, отказывающий понимать совершающиеся события: «Какой был смысл у этого дня? Какой глупый вопрос. Я всю жизнь задаю себе глупые вопросы.

Наверно, если был смысл у этого дня, то лишь в том, что он прошел.

Еще один день закончился и приблизил нашу встречу» [377]. Менее всего подобный тип событийности может быть соотнесен с «дуальной» риторической картиной мира, в рамках которой предполагается наличие единственного верного пути [Тюпа 2010, 150—151]. Открытость и неопределенность референтного события создает нелинейную, вероятностную событийность самого «события рассказывания» [Тюпа 2010, 161]. Таким образом, «право и даже рецептивная необходимость удостоверить или не удостоверять событийный статус рассказанного начинает относиться к компетенции адресата» [Тюпа 2010, 161].

Следует отметить, что ожидание от адресата «внутреннего ответа» [Тюпа 2010, 164] может быть объяснено вторжением в нарратив лирического дискурса, также требующего активной рецепции. Попробуем далее рассмотреть лирический план текста более подробно.

В первую очередь, напомним, что особые свойства событийности в лирике соотносится со спецификой лирического мотива. В нашей работе мы будем опираться на концепцию мотива, предложенную И. В. Силантьевым, убедительно раскрывающим конститутивные свойства мотива, общие как для повествовательных, так и для лирических текстов: «И там, и здесь в основе мотива лежит предикативный (или собственно действовательный) аспект событийности» [Силантьев 2009, 29] (курсив автора). Отметим, что при анализе лирических произведений под мотивом нередко понимается «любой повторяющийся элемент текста, выделяющейся устойчивой и характерной для данной поэтической традиции семантикой и устойчивым вербальным выражением» [Силантьев 2009, 27—28], что неоправданно расширяет само понятие мотива. В концепции, предложенной И. В. Силантьевым, не только прослеживается связь лирического мотива с мотивом в структуре повествования, но также учитываются различия в лирическом и нарративном типах событийности. В лирике, которая в чистом виде лишена фабульности, основой событийности выступает «дискретная динамика состояний лирического субъекта», поскольку действие развертывается вне синтагматического поля наррации [Силантьев 2009, 28—30]. Соответственно, само качество связности текста в лирике основывается «не на принципе единства действия (что характерно для фабульно организованного эпического повествования), а на принципе единства переживания, или, что то же самое, единства лирического субъекта — при всех его качественных изменениях, при всей присущей ему внутренней событийности» [Силантьев 2009, 30] (курсив автора). Кроме того, как отмечает И. В. Силантьев, лирический мотив в отличие от мотива в нарративном тексте исключительно тематичен: в лирике каждому мотиву можно поставить в соответствие определенную тему, которая «выступает основанием для событийного развертывания серии сопряженных с ней мотивов» [Силантьев 2009, 30]. В то же время исследователь говорит о необходимости избегать отождествления лирических мотивов (в их предикативном аспекте) с лирическими темами: развертывание лирического действия, обеспечивающее динамику смысла, носит более сложный характер, чем функционирование лирических тем, задающих пространство семантического развития стихотворения [Силантьев 2009, 31—32]. В целом, при исследовании повествования, характеризующегося взаимодействием с лирическим дискурсом, мы будем опираться на разработанные И. В. Силантьевым принципы анализа лирического действия, а также на предложенную им таксономию (о принципах анализа и именования лирических мотивов см.: [Силантьев 2009, 37—38]).

Наиболее важным в структуре рассматриваемого художественного текста, на наш взгляд, является взаимодействие так называемого мотива редукции, т.е. сокращения вплоть до самого исчезновения или отсутствия качества, признака или самого предмета [Силантьев 2009, 38], и мотива обновления. Отметим, что мотив редукции нередко связан со сценами военных действий и соотносится с темами смерти, запустения, разложения. Однако особенно важным является противопоставление мотивов редукции и обновления в связи с оппозицией темы искусственности слова и непосредственного приобщения к жизни. Лирическое событие, развивающееся на основе мотива обновления, как правило, оказывается сопряжено с героиней романа, т.к. Саша изначально «влюблена в мир», приобщена к жизни и переживает ее непосредственно:

«А в это воскресенье выспалась всласть и проснулась от яркого солнца. И в открытую форточку крики животных через улицу, клекот, рев, мычание. Визг жизни.

Сладко потягиваюсь и вслушиваюсь в непонятные голоса. Пронзительные вскрики, чьи-то радостные вопли, может, райских птиц? Будто проснулась в тропическом лесу. Или в раю. И кричат они все от восхищения этим солнечным утром. Не могут сдержаться. А те, кто не могли завопить от счастья, те просто замерли, онемели от восхищения — дерево, окно, солнечный отблеск на потолке» [299].

В целом, «есть целые жизни, в которых никого нет, даже живущего, он так и умирает, не проклюнувшись» [117], но к героине, которая пусть и «устала быть собой» [117], это не имеет отношения. Отметим, что гораздо реже подобное лирическое настроение соотносится с героем, мечтавшим стать писателем, однако испугавшимся власти слов и убежавшим на войну для того, чтобы научиться видеть и чувствовать жизнь по-настоящему, избавиться от слов-посредников:

«Как хотелось стать таким, как они все, — неунывающим, злым, веселым, прочным, не задающим вопросов — и так все ясно. Научиться цепляться за жизнь. Переступить через все ненужное, условное, вычитанное. Научиться не думать о страхе смерти, вернее, не задумываться. Научиться бить, когда нужно ударить. Радоваться тому, что есть, и не ломать себе голову над тем, зачем все это надо» [111].

Герой полагает, что «все только однократно и сейчас» [94] и что «слова — обманщики», поскольку «обещают взять с собой в плавание, и потом уходят тайком на всех парусах, а ты остался на берегу» [218]: «А главное —  настоящее ни в какие слова не влезает. От настоящего — немеешь. Все, что в жизни происходит важного, — выше слов» [218]. Он уходит на войну для того, чтобы найти доказательства своего бытия, чтобы «успеть стать настоящим» [220]. В то же время, Володя не может до конца избавиться от власти письма: «Знаю, что написанное письмо все равно как-то дойдет до тебя, а ненаписанное — исчезнет бесследно. Вот и пишу тебе, Сашенька моя!» [222].

В целом, Володе нужно было оказаться на войне, чтобы написать Саше следующие строки: «У меня ведь уже есть большое и важное — ты. Кругом смерть, а я ощущаю в себе лавину жизни, которая меня захлестывает, поднимает, несет к тебе» [285]. И если отношение к жизни и письму у героя амбивалентное, то Саша изначально сопричастна жизни — со всеми ее страданиями и несчастиями («Без боли не будет жизни» [297]).

Насыщенность текста лирической событийностью способствует, на наш взгляд, формированию особого образа повседневности. Отметим, что, с одной стороны, герой говорит о рассинхронизации времени:

«Помню, читаю в “Гамлете”: “Распалась связь времен”.

И мне все было ясно. Что тут не понять?

А по-настоящему здесь только понял. Теперь знаю, что он имел в виду.

Знаешь, о чем на самом деле писал Шекспир? О том, что эта связь восстановится, когда мы снова встретимся и я положу тебе голову на колени» [358—359].

Данный фрагмент речи героя может быть сопоставлен с фабульным расхождением временных рядов в романе: Володя в составе интернациональных войск находится в Китае для подавления Ихэтуаньского (Боксерского) восстания (1900 г.) и через три месяца оказывается убит [Ганин 2010]. Что касается Саши, то она живет приблизительно во второй половине XX в., причем, ее время течет значительно быстрее (за время переписки она из юной девушки превращается в пожилую женщину).

С другой стороны, как полагает героиня, они с Володей, несмотря на разлуку, «уже муж и жена»: «Мы всегда ими были. Ты — мой муж. Я — твоя жена. И это самая чудесная рифма на свете» [103]. К аналогичной мысли приходит и герой: «Мы с тобой уже давно одно целое. Ты — я. Я — ты. Что нас может разлучить? Нет ничего такого, что могло бы нас разлучить» [190]. Приведем еще один фрагмент речи героя: «Любимая, куда бы я ни шел, я иду к тебе» [358]. И герой, и героиня рассуждают об уже существующей, но просто еще неизвестной человеку дате его смерти: «А сколько же мне еще ночей отпущено? И где-то ведь есть эта цифра, существует, дожидается меня, как неоткрытая Америка» [356—357]. Аналогичным образом размышляет о смерти в своем дневнике и отец героини: «И самое интересное, что этот день уже есть, каждый год по календарю приходит, его можно отмечать. Он уже есть, только еще мне не открыт, как какой-нибудь закон или остров» [392]. Сама Саша рассказывает об этом следующим образом: «Сейчас прочитала это и подумала — папа умер в начале июня, пятого, теперь это день его смерти. Но это пятое и раньше, получается, было днем его смерти, всегда было. День был, а смерти не было. Только не могу вспомнить, что было в этот день в прошлом году. Что и всегда — семечки, пиво, женщина в окне мыла раму» [392]. Подобная вера в предопределенность человеческой жизни свидетельствует, на наш взгляд, о том, что в произведении реализуется образ повседневности, близкий к «сакрализованному» инварианту. Кроме того, на уровне сюжета утверждается мысль о тождестве всех начал жизни. Приведем фрагмент речи одного из персонажей романа — актера, друга родителей героини: «Вот ты, к примеру, пила кефир, и у тебя после этого остались белые кефирные усики, а на улице — написали во вчерашней “Вечерке” — автобус наехал на остановку, где ждало этого автобуса много людей, и они погибли. И между кефирными усиками и этой смертью есть прямая связь. Да и между всем остальным на свете» [71].

В целом, «сакрализованный» образ повседневности моделируется чередованием мотивов обновления и редукции: герои существуют не в застывшей вечности, а, скорее, предстают причастными вечному возращению, что, кстати, Володя пытается отрицать: «И все уверения про вечное возвращение — все это сказки» [94]. О вечном возращении героине говорит и ее знакомый астроном:

«Все эти шаровые скопления и диффузные туманности для нас как фотокарточка, чик — и навсегда. Вот был когда-то большой взрыв. Ба-бах! Все разлетелось. Но это для нас разлетелось. А на самом деле — быстро разлетелось и быстро собралось обратно. Снова ба-бах, опять разлетелось, опять собралось. Опять ба-бах. Как бы тебе это попроще объяснить? Ну вот как ребенок берет кусок пластилина, лепит из него зверушек, человечков, деревья, домики. Потом скатывает, сминает все в один ком. А завтра опять принимается лепить. Или, вернее, так: помнишь ту старуху у парка? Это для нас вечность, а на самом деле это просто как аккорд на гармошке — развел руки, сжал. Развел, сжал» [311].

Отметим, что романное повествование открывается следующим фрагментом речи героини:

«…пока в школах еще по старинке талдычат, что сперва был большой взрыв и все сущее разлетелось.

<…>

Это был такой сгусток тепла и света.

А размером эта ни окон ни дверей полна горница людей была, сообщают ученые, с футбольный мяч. Или арбуз. А мы в нем были семечками. И вот там все созрело и, напыжившись, поддало изнутри.

Первоарбуз треснул.

Семена разлетелись и дали ростки

Одно семечко пустило росток и стало нашим деревом, вот тень его ветки елозит по подоконнику.

Другое стало воспоминанием одной девочки, которая хотела быть мальчиком… <…>

Третье семечко проклюнулось много лет назад и стало юношей, который <…> ненавидел ложь, особенно когда начинали уверять со всех трибун, что смерти нет, что записанные слова — это что-то вроде трамвая, увозящего в бессмертие» [7—8].

Таким образом, и герой, и героиня предстают участниками вечного возращения: повседневность, в которой они существуют, тяготеет к «сакрализованному» варианту. При этом особое значение для них имеют вовсе не объективированные рассказом происшествия, составляющие типичные референтные события нарративного дискурса (в их число входят и моделируемые в литературе с конца XVIII в. ментальные события, реализующиеся в виде «озарений», «просветлений» и «прозрений» [Шмид 2010, 21—22]). Наиболее важными предстают экзистенциальные (лирические) события, формирование которых связано с вторжением в повествование лирического дискурса.

В заключение следует отметить, что нарративная событийность, как и позиции письма в целом, в рассматриваемом произведении хоть и отодвигаются на второй план, однако окончательно не редуцируются. Герой утверждает: «Ты знаешь, это ведь я слепой был. Видел слова, а не сквозь слова. Это как смотреть на оконное стекло, а не на улицу. Все сущее и мимолетное отражает свет. Этот свет проходит через слова, как через стекло. Слова существуют, чтобы пропускать через себя свет» [220—221]. Таким образом, слово становится несовершенным, но все-таки переводом: «Не придирайся к словам. Это всего лишь перевод. Ты же знаешь, что слова, любые слова — это только плохой перевод с оригинала. Все происходит на языке, которого нет. И вот те несуществующие слова — настоящие» [116]. Напомним, наконец, что роман оканчивается словами неназванного персонажа, являющимися, как следует из романа, финальным клише, которым пользовались писцы: «Уставшая рука спешит и медлит, выводя напоследок: счастлив бысть корабль, переплывши пучину морскую, так и писец книгу свою» [413]. Отметим, что подобной формулой планировал закончить свой дневник отец героини, однако его последняя запись оказывается совсем иной: «Оказывается, по последним данным, покойный может слышать, и после смерти — из всех функций слух уходит последним. Саша, дочка, скажи мне что-нибудь!» [394]. Таким образом, жизнь вносит свои коррективы в планы отца героини, не дав ему написать задуманную фразу. Тем самым, в очередной раз подчеркивается условность письма, его неаутентичность жизненным процессам — и в данном случае особо ироничным выглядит тот факт, что роман оканчивается именно данным клише. Еще больше иронии скрывается в названии романа: как известно, «письмовник» означает сборник образцов для составления писем [Ожегов 1994, 447]. Таким образом, роль письма на уровне сюжета предстает амбивалентной, и функция ее точного определения отводится читателю.

В целом, как мы попытались показать, в рассмотренном романе повседневность тяготеет к «сакрализованному» инварианту, который, однако, не реализуется в полной мере: нарративная событийность и роль нарративного дискурса подвергаются существенной, но все же не окончательной редукции. Автор предлагает читателю самому определить, рассказывает ли роман о торжестве жизни и ценности ее каждого мгновения (и в этом случае письму отводится роль своеобразных неаутентичных «заготовок» для тех, кто лишен таланта жить), либо наоборот — роман посвящен тщетности усилий выйти из-под власти Логоса.

ЛИТЕРАТУРА

Ганин М.

2010 — Михаил Шишкин. Письмовник // OpenSpace.Ru. 20.09.2010. URL: http://www.openspace.ru/literature/events/details/17894/ (дата обращения: 20.12.2013).

Козлов В. И.

2009 — Здание лирики. Архитектоника мира лирического произведения. Ростов-на-Дону, 2009.

Левин Ю. И.

1998 — Лирика с коммуникативной точки зрения // Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М., 1998.

Лотман Ю. М.

1992 — Происхождение сюжета в типологическом освещении // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. Т. 1.

1998 — Структура художественного текста // Лотман Ю. М. Об искусстве. СПб., 1998.

Ожегов С. И.

1994 — Словарь русского языка. Екатеринбург, 1994.

Рогинская О. О.

2002 — Эпистолярный роман: поэтика жанра и его трансформация в русской литературе: Дис. … канд. филол. наук. М., 2002.

Рымарь Н. Т.

2008 — Лирический роман // Поэтика: словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008.

Силантьев И. В.

2009 — Сюжетологические исследования. М., 2009.

Сильман Т. И.

1977 — Заметки о лирике. Л., 1977.

Тюпа В. И.

2010 — Дискурсные формации: очерки по компаративной риторике. М., 2010.

2013 — Дискурс / Жанр. М., 2013.

Чевтаев А. А.

2012 — Нарративные функции повтора в поэзии И. Бродского // Narratorium: междисциплинарный журнал. 2012. № 1 (3). URL: http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2626149 (дата обращения: 20.12.2013).

Шишкин М. П.

2012 — Письмовник. М., 2012.

Шмид В.

1998 — Проза как поэзия. СПб., 1998.

2008 — Нарратология. М., 2008.

2010 — Событийность, субъект и контекст // Событие и событийность. М., 2010.

Катерина Сокрута

(Донецк, Украина)

ПОЭТИКА МЕТАНАРРАТИВНОСТИ
(на материале современной прозы)

Аннотация. Феномен метанарративности включает саморефлексивные высказывания нарратора об организации дискурса, комментарии и рассуждения по поводу рода, жанра, стиля, его собственного статуса. Однако посредством метанаррации повествователь формирует не только идеологическую, языковую, перцептивную и т. д. точку зрения, но также онтологическую. Метанаррация в современной литературе становится смысловой осью повествования и способствует поискам повествовательной идентичности. 

Ключевые слова: метанаррация; метафикция; дискурс; повествовательная идентичность; саморефлексивные комментарии; современная проза.

К феномену метанарративности принято относить рефлексии нарратора, касающиеся организации и процесса повествования, комментарии и рассуждения по поводу рода, жанра, стиля, его собственного статуса — другими словами, все отступления, подпадающие под определение рассказа о рассказе. Статус наррации эти рефлексии приобретают, на наш взгляд, в тот момент, когда «событие рассказывания» (Бахтин) становится для автора важнее рассказываемого события и перетягивает на себя читательское внимание, фокусируя его на самой возможности говорения о мире и его значении. Особенно ярко это свойство метанаррации проявляется в художественной прозе ХХ и ХХI вв.

В дефиниции, предложенной Неуманн и Ньюннингом, метанаррация в художественном тексте есть определенный уровень дискурса, охватывающий рефлексии только по поводу самого процесса повествования. В работе «Метанаррация и метафикция» [Neumann, Nünning 2009] проводится разграничение метанаррации как «рефлексии по поводу дискурса» и метафикции как «рефлексии по поводу фикционального мира». Одним из отличительных признаков метанаррации указывается именно ее ограниченность дискурсом [Neumann, Nünning 2009, 204]. Таким образом, к метаннарративным аспектам могут быть отнесены любые комментарии нарратора по поводу самого процесса повествования, но если рефлексия затрагивает внутренний мир художественного произведения — то перед нами уже не метанаррация, но метафикция, размышления о фикциональности нарратива и статусе описываемых событий [Neumann, Nünning 2009, 205].

Вольф Шмид, предлагая «четырехуровневую модель нарративного конституирования» (события — история — наррация — презентация наррации), отмечает, что «презентируемая наррация совмещается с ненарративными, чисто экзегетическими единицами текста, такими как объяснения, истолкования, комментарии, размышления или метанарративные замечания нарратора» [Шмид 2003, 176]. Заметим, что метанарративные размышления и замечания нарратора ученый также относит к «чисто экзегетическим единицам», т.е. только к акту повествования.

Однако посредством метанаррации повествователь формирует не только идеологическую, языковую, перцептивную и т. д. позицию (точку зрения), но также онтологическую: он стремится определиться в бытии, выразить отношение к происходящему. При этом метанаррация оказывается имеющей отношение к обоим планам повествования — экзегесису и диегесису, становясь не просто историей нарративного акта, но в некотором роде его целью. На наш взгляд, метанаррация как составляющая «повествовательной деятельности», помимо своей основной функции — участия в «презентации наррации», выполняет и другую — усиливая, «подсвечивая» некий вопрос о смысле рассказывания историй, а сквозь него — и о смысле человеческого существования как такового. Поль Рикёр в этой связи говорит о «повествовательной идентичности»: «Под повествовательной идентичностью я понимаю такую форму идентичности, к которой человек способен прийти посредством повествовательной деятельности» [Рикёр 1995, 19].

При этом речь идет, в особенности, о современной литературе: «В так называемом “экспериментальном романе” и романе “потока сознания” — отмечает Рикёр, — преобразование персонажей является центральным моментом повествования. Отношение между завязыванием интриги и ее развитием оказывается перевернутым: в противоположность аристотелевской модели, завязывание интриги служит развитию персонажа» [Рикёр 1995, 22]. 

Завязывание интриги служит развитию персонажа, если толковать развитие не только как модификацию характера, но в эволюционном, антропологическом смысле — как развитие личности из до-сведущего состояния до самоопределения. И это не столько художественная, сколько  экзистенциальная проблема, поскольку способность к самоопределению, дар самоопределения — первостепенная онтологическая характеристика человека.

Метанаррация в современной литературе из нарративного приема, упрощающего введение в текст авторских комментариев и отступлений, превращается в своеобразную смысловую ось повествования, цель которого не в рассказывании истории, а в проговаривании ее с целью обретения повествовательной идентичности. Говорение (рассказывание) в определенном смысле оказывается важнее предмета повествования.

Этим обуславливается композиция: в современной прозе могут быть нивелированы или сведены до нуля «внешние» события общественной и социальной жизни, поскольку главным центром становится происходящее во внутреннем мире — не в романтическом, а в когнитивном смысле: ответы, которые нарратор пытается найти, посредством говорения о мире. И хотя с конца ХVІІІ в. все решающие события в романе предстают как внутренние, ментальные, описание внешних по отношению к герою событий вплоть до начала ХХ в. имеет большое значение для романа — настолько, что литературоведам приходится специально оговаривать отличия художественной действительности с ее событиями от реального мира; см., например, [Лихачев 1968]. А в ХХ — ХХI столетии героя может окружать реальность настолько условная, что ее вполне можно не замечать вовсе, при этом основной целью для него остаются поиски себя — и поиски смысла посредством повествования и рефлексии.

 Однако это не рефлексия ради рефлексии: строго говоря, метанаррация в современной литературе — это адресованность в предельно выраженной форме, обращение напрямую за границу повествуемого мира, к читателю. Всезнающий нарратор как бы уступает место вопрошающему нарратору современности, что символизирует поиск другого, поиск истины, требующей диалогического сотворчества многих сознаний.

Эта возможность адресовать проблему читателю использовалась  представителями экзистенциалистской философии: скажем, у Сартра в «Затворниках Альтоны» монологи главного героя — бывшего офицера СС — обращены к «людям ХХI века», хотя формально — это реакция на реплики других героев. Но его вопросы слишком сложны для них, он не рассчитывает на ответ, он рассчитывает быть услышанным, ставя вопросы, волнующие каждого:

«Хороши победители! Знаем мы их: в восемнадцатом году они тоже судили нас, теми же лицемерными добродетелями. Что они сделали с нами с тех пор? Во что они сами превратились? Помолчи: дело победителей брать в руки ход истории. Они его взяли и дали нам Гитлера. Это они — судьи? Разве они никогда не убивали, не грабили, не насиловали? А кто бросил бомбу на Хиросиму, Геринг? Если они будут судить нас, то кто же будет судить их?» [Cартр 1999, 278].

Разумеется, речь не только о постановке перед читателем вопросов в буквальном смысле, но о попытке смешения функций метанарративного и метафикционального повествования, с целью достижения особенного эффекта. Метанаррация используется как способ рассказывать о событии рассказывания, меняя при этом «настройки» читательского восприятия и обманывая ожидания — в частности, жанровые и культурные. Метанарративная поэтика возвращает произведению оригинальность, не нарушая его связи с традицией.

 Сказанное релевантно, в первую очередь, для литературы ХХ столетия, поскольку эпоха исторических и культурных революций существенным образом повлияла на писателя. Он чувствует необходимость поисков новой системы координат и отказа от прежних, дискредитировавших себя ценностей — будь то моральные или художественные принципы, не выдержавшие испытаний кризисными периодами. Однако современность — это все же не хронологическая приближенность к настоящему моменту, но проблемность: наличие в произведении чего-то, что требует напряженного понимания. Для этого важен не умственный акт как таковой, но нечто, требующее переориентации наших привычных навыков. Современным, следовательно, является то, перед лицом чего мы должны приложить усилия, чтобы воспринять происходящее. Нечто, что заставляет нас отказаться от претензии на непосредственное понимание, посредством готовых культурных форм.

Если классическая литература обращается к нашей способности к суждению, внутренней системе координат, оставаясь «передачей опыта со скоростью переворачиваемой страницы» (И. Бродский), то современная литература зачастую есть чистая передача состояния, путем погружения читателя в особую систему смыслов, не всегда соотносимую с его реальным опытом. Мы плохо понимаем ее именно потому, что она отражает и преображает непривычную для нас среду. Такого рода литература есть не передача опыта, но постановка вопроса о самой возможности его получения. 

 Следует учитывать, что для художественного сознания мир ХХ и начала XXI вв. — это во многих отношениях мир необитаемый, в котором нельзя жить, не проделав какую-то работу переосмысления, укладывания в доступные человеку формы тех явлений, которые зачастую представляют собой нечто запредельное для индивидуального восприятия и нуждаются во «множественных сознаниях». Для такого «укладывания» литературе нужны особые средства. Отсюда ощущения посткультурной семантики литературы.

Однако поиски ведутся: появление особого рода романов с обостренной метанарративной интенцией выдает не столько форму или структуру, сколько поиск выражения, налагаемого спецификой нашего восприятия на неоформленный поток реальности.

Это не означает, что метанарративность является приметой исключительно и только «сегодняшней» литературы, напротив — явление метанарративности присуще самому процессу повествования, в первую очередь художественного, и должно рассматриваться в двух аспектах: синхроническом и диахроническом. Однако «методологически правильно начинать с синхронии, с изучения художественной системы, рассматривается ли она в рамках отдельного произведения, целого жанра или художественного мира писателя» [Тамарченко, Тюпа, Бройтман 2004, 11]. Таким образом, в рамках данной статьи мы только осуществляем описание отдельных аспектов метанарративной поэтики, опираясь на самые яркие примеры ее реализации в некоторых современных произведениях, с целью обозначить пути ее изучения. Однако в перспективе представляется достаточно интересным прослеживание исторических форм метанаррации, трансформация и смена ее аспектов и значимости в произведении как сложном коммуникативном событии в рамках основных стадий эволюции словесного творчества.

 В современной литературе возникают произведения (чаще всего романы), где высказывание или остро осознанная необходимость в нем воспринимаются как условие существования на всех уровнях повествования. Речевой акт в каком-то смысле предшествует бытию героев и осуществляет его. Произведение во всей его полноте, по воле автора, осознается читателем в первую очередь как проблема высказывания. Главная интрига такого произведения — коммуникативная, главная коллизия — взаимоотношения человека и слова, слова и мира.

К романам с выраженной метанарративной стратегией можно отнести достаточно большое количество произведений, которые, при обращении к иным критериям, трудно представить в одном смысловом ряду. Речь идет о произведениях М. Пруста, Х. Л. Борхеса, М. Павича, И. Кальвино. Ж. Сарамаго, Т. Уайлдера, А. Барикко, Ш. Джонса, М. Зузака, Г. Петровича, Д. Фоера, В русской литературе — Т. Толстой, Д. Горчева, М. Петросян, Д. Быкова и др.

Все они, несмотря на культурные, языковые и географические различия, объединены неким общим целеполаганием: не просто рассказать читателю о проблеме взаимопонимания между героями и миром, но сделать так, чтобы точка зрения читателя на эту проблему претерпела существенные изменения. Уверенность в том, что следует подобрать ключ «к произнесению происходящего» и что сам текст может служить таким ключом, обуславливает их часто необычную форму и усложненную жанровую природу. Потребность в рассказывании здесь скорее экзистенциальная, нежели эстетическая.

Один из самых показательных примеров использования метанаррации в произведении и тех возможностей, которые оно дает, — это творчество Марселя Пруста. С Пруста, собственно, начинается в современной прозе традиция постоянной «оглядки» нарратора на повествование, что приводит к разрушению классической формы романа. Он же, помимо прочего, актуализирует «ситуацию места»: повествующий герой все время задается вопросом о собственном местонахождении — как в физическом, так и в метафизическом смысле. При этом у него есть надежда на ретроспективное прояснение ситуации: следует не просто понять, где я сейчас, но как случилось, что я не знаю, где я сейчас.

Мераб Мамардашвили, рассуждая о манере Пруста, цитирует слова Фолкнера о том, что «самая большая трагедия человека — это ситуация, когда он не знает, каково его действительное положение» [Мамардашвили 1997, 18]. Все описываемые в романах Пруста ситуации обладают одним общим свойством — их нужно распутывать в поисках «действительного положения». И форма повествования должна быть такой, чтобы участвовать в этом распутывании, потому что роль текста в данном случае — проясняющая, «путеводная». Создание текста, по замыслу автора, должно способствовать разгадыванию, распутыванию жизни, приводить героя к наведению порядка в мире, установлению утраченного соответствия. Говорить в такой ситуации — значит упорядочивать действительность вокруг себя.

 При этом рассказываемой истории часто недостает важных деталей:  герой не имеет имени, прошлое и будущее время перемешаны, эпизоды описаны вне последовательной связи. Нет изображения общества, социальных движений, вообще объективной картины мира. Текст полон саморефлексиями, поскольку его назначение — быть инструментом самопознания. Повествование, сама его структура — средство распутывания персонального опыта, необходимость понять себя, путем рассказывания историй. 

Пруст сравнивал свои романы с соборами, говоря, что и тем, и другим свойственна «архитектурность». Эта «архитектурность», если понимать ее как перекличку и соединение частей в целом, при этом видимую перекличку, достигается благодаря «овнешнению» повествовательных приемов — так,  автор дает подробнейшие, детальные описания своих героев, не только касающиеся их внешности или характера, но предметов быта, распорядка дня, цветовой гаммы в одежде (над чем позднее будет иронизировать Набоков) — и тут же рассуждает о том, что описания ему не нужны, что они интересны постольку, поскольку все детали являются выражением некоего всеобщего закона, который он ищет. Перед нами, таким образом, рассказ о рассказе, наполненный внутренними событиями, которые связаны с изменением состояний нарратора, но главное — рассчитаны на изменение состояний читателя (не эмоциональных, но когнитивных).

Рассказ о рассказе позволяет нарратору вплетать в повествование рассуждения об особенностях романа, о том, следует ли писать романы и какого рода этот конкретный. При этом внимание сосредоточено не на повествовании вообще, а на собственном рассказе, его особенностях и свойствах. Это заставило критиков заметить, что Пруст создает романы из обещания создавать романы, сосредоточившись на голосе, а не на событии.

«Сосредоточенность на голосе» привела к появлению в современной прозе целого ряда произведений, доминантой художественного построения которых оказывается событие рассказывания.

Сам принцип метанаррации обуславливает обнажение повествовательного приема, путем выведения его на новый уровень. Тем самым меняется положение повествователя, который «из свидетеля и судии» превращается в участного наблюдателя, чья позиция «состоит в напряженном усилии понимания событийности происходящего, понимании, которое в вероятностном мире не может быть окончательным и исчерпывающим» [Тюпа 2010, 35].

В результате у читателя возникает интерес не столько к миру, сколько к сообщению о нем и к нарратору, который способен передать особый опыт, а значит — формировать особый взгляд на событие.

Один из самых показательных примеров в этой области — Итало Кальвино. Его роман «Если однажды зимней ночью путник» начинается с «дружеской беседы» нарратора с читателем: «Ты открываешь новый роман Итало Кальвино “Если однажды зимней ночью путник”. Расслабься. Соберись. Отгони посторонние мысли. Пусть окружающий мир растворится в неясной дымке. Дверь лучше всего закрыть: там вечно включен телевизор» [Кальвино 2000, 7].

Метанарративная направленность повествования не просто берет читателя в соучастники события рассказывания, но нарушает границу между реальностью и литературой — не сходя со своего места, читатель внезапно осознает, что его жизнь оказывается частью повествования, независимо от того, включен ли в «соседней комнате» телевизор. Обращаясь к основам повседневного опыта, автор продолжает: «Ты знаешь, что на книжных просторах десятки гектаров занимают Книги, Которые Можно И Не Читать; Книги, Написанные Для Чего Угодно, Только Не Для Чтения; Уже Прочитанные Книги, Которые Можно Было И Не Открывать» [Кальвино 2000, 12] — и так далее. Адресатом этого сообщения в полной мере осознает себя каждый читающий. Предыдущий читательский опыт также становится частью повествования. Однако читатель больше не знает, что ожидать от этого «сообщения в сообщении». И нарратор незамедлительно уточняет: «Книга захватывает тебя сама по себе. Если разобраться, так даже лучше. Нежданно-негаданно ты обнаружил перед собой неизвестно что». [Кальвино 2000, 15].Метанарративная поэтика романа выбивает из-под него почву традиции: мы не знаем, как будут развиваться события и будут ли вообще события как таковые: приключения героев заслонены приключениями рассказывания.

Когда границы между повествованием и реальностью смещены, Кальвино делает следующий шаг — и нарушает границу между повествованием — и фикциональным миром. Возвращаясь к разграничению метанаррации и метафикции, мы можем видеть, как оно преодолевается художественной практикой. Другими словами, нарратор обретается в метанарративной позиции по отношению сразу к двум событиям — рассказа и рассказывания — вне и внутри мира произведения. Получается примерно следующее:

«Роман начинается на вокзале. Пыхтит паровоз. Натужный выдох шатуна заполняет раскрытую главу. Клубы пара обволакивают краешек первого абзаца. К вокзальным запахам добавляется ароматное дыхание привокзального буфета. Кто-то смотрит сквозь мутные стекла, открывает застекленные двери бара <…>. Книжные страницы затуманились, подобно стеклам в старых поездах. Фразы окутало дымной пеленой. Дождливый вечер»[Кальвино 2000, 18].

Здесь же мы узнаем, что повествование ведется от первого лица: «Человек, расхаживающий между баром и телефонной будкой, — это я. Вернее, этот человек зовется “я”, больше ты о нем ничего не знаешь» [Кальвино 2000, 21].Здесь важно подчеркнуть, что перед нами не просто некая «постмодернистская игра» одного автора, но некий сжатый перечень вопросов, которые независимо друг от друга ставят перед собой современные авторы. Так, аналогичный вопрос о происхождении и достоверности повествующего «я» задает Борхес в эссе «Борхес и я»:

«События — удел его, Борхеса. Я бреду по Буэнос-Айресу и останавливаюсь — уже почти машинально — взглянуть на арку подъезда и решетку ворот; о Борхесе я узнаю из почты и вижу его фамилию в списке преподавателей или в биографическом словаре. Мы не враги — я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование. Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу»[Борхес 2007, 534].

Доведение приема до логического предела, за которым разговор обессмысливается — еще одна черта метанарративной поэтики, и цель ее — не бессмыслица, но прояснение границ повествовательного дискурса, понимание того, как далеко можно зайти, прежде чем повествование рассыплется.

И опять-таки — перед нами прустовская «ситуация места» (герои Борхеса и Кальвино задаются вопросом «кто я?»), но для распутывания этой ситуации у героев есть только пространство текста, который и становится формой метанарративной рефлексии.

Характерно, что подобная эскалация повествовательного дискурса не  становится дезонтологизацией рассказываемой истории: мы по-прежнему верим в историю кальвиновского человека на вокзале и готовы узнать, что случится с борхесовским «я», хотя понимаем, что история героев — отнюдь не центральное событие повествования. Перед нами — метанарратив, одна из задач которого — осмысление собственных границ (или отсутствия таковых).

 Взаимоотношения мира и текста внезапно представляются гораздо более сложными и запутанными, чем ранее. И это, на наш взгляд, существенное изменение: нарратор словно приобретает гораздо больше полномочий и, постоянно меняя свою точку зрения и дистанцию по отношению к повествуемому миру, создает иллюзию аллегорического двойного говорения: мы воспринимаем сказанное как код — в попытке рассмотреть, что же скрывается за таким типом повествования на самом деле.

Некоторыми писателями этот прием используется совершенно открыто. Так один из последних сборников рассказов японского писателя Харуки Мураками носит название «О чем я говорю, когда я говорю о беге». Однако для полноценной реализации возможностей, которые дает метанаррация современному автору, необходим большой текст. При этом история, лежащая в его основе, может быть сколь угодно достоверной и незамысловатой.

Приведем пример: один из самых известных ныне португальских писателей Жозе Сарамаго в романе «Странствие слона» [Сарамаго 2011] пересказывает забавный и действительно имевший место исторический анекдот о том, как в XVI в., а точнее — в 1551 г. король Португалии Жуан III решил подарить своему родственнику, австрийскому эрцгерцогу Максимилиану, индийского слона. Подаренный слон вынужден путешествовать через всю Европу (из Лиссабона в Вену — через море, Италию и Альпы), чтобы попасть в распоряжение нового владельца. Строго говоря, эта вся фабула.

Однако то, что превращает роман в удивительный образец современной прозы лежит за рамками описываемых событий. Более того, постепенно становится ясно, что странствие слона — только приглашение к разговору, некоторым образом метафора, поскольку автор, как и в других своих романах, говорит с нами о всечеловеческих вопросах, о непреходящей ценности любви, вины, искупления и прощения, для которых слон — лишь повод. Просто большой.

Со всеми героями романа самым буквальным образом происходит слон — как грандиозное событие, как нечто выбивающее из повседневности и определяющее всю их дальнейшую жизнь:

«Волы были уже запряжены, и погонщик вывел их из хлева, когда управляющий спросил: А слон. Вопрос, поставленный столь же прямо, сколь и бесхитростно, по-сельски неуклюже, можно было бы попросту пропустить мимо ушей, однако взводный подумал, что этот человек оказал ему любезность, и потому, движимый чем-то родственным благодарности, отвечал: Слон — вон там, за рощицей, где мы ночевали. Сколько живу — а ни разу не довелось мне видеть слона, сказал управляющий так печально, словно от этой неудачи наперекосяк пошла и его жизнь, и всех близких его»[Сарамаго 2011, 68]. 

Жители одной из деревень, где останавливается экспедиция, и вовсе приходят к выводам, в корне меняющим картину мира:

«Ваше преподобие, тут дело такое, бог — это слон. Еще чего, воскликнул падре, нам только и не хватало, чтобы мир кишмя кишел богами, и никто никого не понимал бы, и каждый, как говорится, тянул бы одеяло на себя. Ваше преподобие, мы сами, собственными своими ушами слышали, что появившийся тут у нас слон — это бог»[Сарамаго 2011, 124].

Одним своим появлением слон меняет мироустройство и направляет жизни героев в новое русло, заставляет оценивать пережитое.

Но на читателя — в гораздо большей степени — влияет рассказывание о слоне, чем его приключения: текст, превращенный в медитативный речитатив, вдобавок «упрощен» отсутствием знаков препинания в диалогах. Как и в других своих романах, Сарамаго подает диалоги как поток речи, так что мы все время слышим голос нарратора, а не голоса отдельных героев. Он также предпочитает писать имена с маленькой буквы, чтобы даже визуально ничто не нарушало мерного «течения речи». Мы буквально осязаем посредство «созерцающего ума», который не приглашает нас в мир героев, но лишь творит рассказывание истории.

Нарратор гипнотизирует читателя, забавляясь с изображаемым миром как с игрушкой. То подносит его совсем близко к глазам, и тогда дистанция между нами и фикциональным миром сокращается, и мы буквально принимаем участие в описываемых событиях:

«А караван, состоящий из людей, лошадей, волов и слона, совершенно скрылся в тумане <…>. И нам придется нагонять его бегом. По счастью, мы не слишком замешкались, наблюдая за горячим спором прихожан, и едва ли слон мог уйти далеко. Когда видимость хорошая или когда туман не до такой степени напоминает пюре, довольно было бы идти по глубоким следам, оставленным тяжелыми тележными колесами на рыхлой земле, но сегодня, сейчас, даже если поведешь носом вдоль самой дороги — не сумеешь определить, что здесь проходили люди» [Сарамаго 2011, 133].

То повествователь отстраняется и рассматривает мир сквозь призму веков, выдавая в себе нашего современника:

«А кстати, как же они объясняются, спросит, пожалуй, пытливый, любознательный и охочий до новых сведений читатель. А как мы все объясняемся друг с другом, спросит в ответ, тем самым уходя от ответа, тот, кто ввернул в разговор тему весов и мер <…> мы, чтобы понимать, что же все-таки происходит в этой сфере бытия, пользоваться будем нашими нынешними мерами с тем, чтобы не прибегать постоянно к зубодробительным пересчетам и переводам. И в сущности, это будет подобно тому, как кино, в шестнадцатом веке еще неведомом, снабжают титрами на нашем языке <…>. Интересное решение»[Сарамаго 2011, 164].

Повествователь постоянно меняет свою позицию, и мы уже не можем твердо сказать, что перед нами: достоверный рассказ участника событий, забавная сказка или притча, где и слон — не слон, и сама история вовсе не о том, о чем кажется. В последнем мнении нас периодически укрепляет сам нарратор, повторяя: «Слон не считается, слон не от мира сего».

 Избранная метанарративная стратегия заставляет автора не только обнажать художественные приемы, но словно бы советоваться с читателем об уместности использования тех или иных повествовательных средств, что при избранной манере повествования выглядит удивительно уместным. Вот как описывается исчезновение героя, напуганного слоновьим ревом:

«От слона ополоумевший меж тем начал терять плотность и объем, съеживаться, вот сделался прозрачным, словно мыльный пузырь <…> и вот внезапно исчез из виду. Сперва из виду, а потом с легким пуф — и вовсе исчез. Поразительно уместны бывают иные звукоподражания. Вообразите, каково было бы во всех подробностях описывать исчезновение персонажа. Страниц десять, самое малое. Пуф» [Сарамаго 2011, 202].

В итоге, перед нами не повествование в классическом смысле слова, но некая попытка прямого воздействия на восприятие путем метанаррации: автор стремится не убедить, а словно бы показать изнанку креативности и просвечивающую сквозь нее изнанку бытия. Все не то, чем кажется, от любой точки можно сделать шаг в сторону и занять новую позицию по отношению к описываемой ситуации — выбивающую из привычного мировосприятия.

«Современный театр и современный роман, — по мнению Рикёра, — стали настоящими лабораториями мыслительного экспериментирования, при котором повествовательная идентичность персонажей оказывается подчиненной бесчисленным воображаемым ситуациям» [Рикёр 1995, 27].

Однако вместе с повествовательной идентичностью персонажей, на наш взгляд, актуализации и трансформации подвергается читательская позиция. Читатель становится непосредственным участником диалога, цель которого в конечном итоге — не только уточнение возможностей дискурса или осуществление художественного события, но прояснение бытия путем создания особой коммуникативной ситуации совместного поиска истины.

В перспективе представляется актуальным детальное описание функций метанаррации в произведениях современной литературы с позиций компаративной нарратологии (на материале русской и зарубежной прозы); рассмотрение особой коммуникативной природы романа в ХХ в. — его обращенности к читателю в попытке осуществления совместного поиска; рассмотрение стратегии «двойного говорения» как одной из форм метанаррации, когда высказывание изначально предполагает поиск скрытого в нем второго уровня смыслов, и, наконец, диахроническое рассмотрение трансформации форм и задач метанаррации в художественном   повествовании XIX и XX вв.

ЛИТЕРАТУРА

Борхес Х. Л. 

2007 — Борхес и я// Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2: Произведения 1942—1969 гг. СПб., 2007.

Кальвино И.

2000 — Если однажды зимней ночью путник. М., 2000.  

Лихачев Д. С.

1968 — Внутренний мир художественного произведения // Вопросы литературы. 1968. № 8.

Мамардашвили М.

1997 — Психологическая топология пути. М. Пруст «В поисках утраченного времени». СПб., 1997.

Рикёр П.

1995 — Повествовательная идентичность // Рикёр П. Герменевтика.  Этика. Политика: Московские лекции и интервью. М., 1995. 

Сарамаго Ж.

2011 — Странствие слона. М., 2011.

Сартр Ж. П.

1999 —  Затворники Альтоны // Затворники Альтоны: [Сборник]. М., 1999. 

Тамарченко Н. Д., Тюпа В. И., Бройтман С. Н.

2004 — Теория литературы: В 2 т. Т. 1. М., 2004. 

Тюпа В. И.

2010 — Статус событийности и дискурсные формации // Событие и событийность. М., 2010.

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Neumann B., Nünning A.

2009 — Metanarration and Metafiction // Handbook of Narratology (Narratologia: Contributions to Narrative Theory). Berlin; New York, 2009.

Арпад Ковач

(Будапешт, Венгрия)

НАРРАТИВНАЯ И ДИСКУРСИВНАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ
В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ПРОЗЕ
(О смысловом потенциале «Обломова»)

«– У сердца‚ когда оно любит‚ есть свой ум…»

(Иван Александрович Гончаров)

Аннотация. В статье рассматривается центральная проблема романа «Обломов» как поэтического манифеста онтологически осмысленного сострадания. В ней изучается язык прозы, репрезентирующий многообразие природы, телесности, действия, слова, звука, музыки, живописи, письма, исповеди и сна, в соотношении с потенциалом нарративной, метафорической, символической и языковой семантики. Автор стремится изучить художественную теорию и поэтические взгляды Гончарова на основе его статей, посвященных таким картинам, как «Сикстинская мадонна» Рафаэля и «Христос в пустыне» Крамского.

Ключевые слова: безразличие; сострадание; поэзис; красота: истина; любовь; субъект сна и языка в романе; Корделия; Норма; Мадонна; поэтика; наррация; поэтический образ; метафора; символическая референция; показатель; цифра; буква; тип. 

Событийность базисного поступка

О самой дискретной модели соотношения наррации и дискурса в искусстве прозы свидетельствует история романа. Это связано с тем‚ что роман есть повествовательный жанр с интенцией развернуть в сюжет не только историю действующего лица‚ но также и мир поступка‚ свойственный этому жанровому видению. Будучи предметом рассказывания‚ в романе поступок оказывается событием‚ то есть презентацией незавершенности и непроницаемости его субъекта‚ а потому и моделью темпоральной идентичности личности. Поэтому поступок романного героя имеет как минимум три аспекта. Будучи элементом сюжета‚ телеологического единства‚ поступок значим функционально; как фактор словесного рассказывания‚ он обретает гетерогенное контекстуальное поле толкования; в качестве конститутивного момента прозаического письменного дискурса поступок оказывается инспирацией базисной метафоры‚ то есть предметом не нарративной‚ а языковой — знаковой — операции. А именно: источником семантической инновации‚ которую порождает метафорическая дигрессия‚ свойственная прозаической парабазе‚ этому анарративному отступлению‚ препятствующему построению сюжетной истории и свидетельствующему‚ как правило‚ о кризисе повествовательного слова. Сюжет телеологичен — поступок темпорален. Сюжет развертывается во времени — в поступке инкарнируется наличное время.

В силу такой многоярусной презентации поступка в прозе может быть проявлено несовпадение функции действия в сюжете‚ акта-свершения и‚ наконец‚ трансфигурации акта в знак. <Подробнее о теоретической позиции автора статьи см. [Ковач 2009]>. Именно это сложное взаимодействие несовпадений вызывает удивление читателя‚ когда он наталкивается на непредсказуемость поступков героя‚ с чем связан каждый раз уникальный «романный образ» действующего лица, вызывающий к жизни новую смысловую модель мира‚ базирующуюся на инновациях поэтического языка прозы. Инспирирующую новые стратегии интерпретации мира человеческого опыта‚ эту модель — ее своеобразие — мы и пытаемся определить более-менее удачно такими словами‚ как донкихотство‚ обломовщина‚ карамазовщина‚ хлестаковщина и т. д.

Таким специфическим — уникальным и единичным — актом-свершением являются‚ к примеру‚ «приключения» Дон Кихота‚ «скандалы» Печорина‚ «преступление» Раскольникова‚ «самоубийство» Анны Карениной и т. д. В данной статье примером будет служить, быть может, самая яркая презентация внутренней многоярусности поступка‚ известная по роману Гончарова «Обломов». Ибо это произведение свидетельствует о том‚ что «бездействие» (в плане сюжета) может сопровождаться (в плане дискурса) анализом природы человеческого присутствия в мире вообще —  через поступок. Свойственную этому повествованию растянутость свершения акта на весь сюжет формалисты воспринимали в качестве одного из самых продуктивных конститутивных принципов художественной прозы. Я говорю о «торможении»‚ о приеме сверхдискретной детализации акта‚ противоречащего нашим тривиальным понятиям о поступке.

Итак‚ непредсказуемый‚ «противоположный» <слово применяется Достоевским в «Идиоте» для определения своеобразия поступков Мышкина. Ср. [Достоевский 1973, 488; Ковач 1985]> поступок свойствен‚ в том числе‚ и Обломову — это неожиданный отказ-письмо Ольге в момент любовного апогея; такой поступок также возможен для Ольги — в форме «внезапных перемен» [Гончаров 1987, 184] после первой встречи с героем. Следует уточнить: речь идет об отказе Обломова Ольге‚ а не от любви как таковой. До того‚ а также и после этой ситуации Обломов является не инициатором своих поступков‚ а страдательным лицом чужих установок на действие‚ в том числе Штольца‚ Ольги‚ Захара‚ Терентьева‚ Пшеницыной и др. Только инициативный поступок способен развить мир‚ в котором событием является становление субъекта этого мира. Обломов ищет свой нетривиальный путь‚ осваивая индивидуальный стиль поступка в действии под влиянием любви. Штольц и Ольга владеют концептом поступка предварительно: они, прежде чем любить, уже имеют готовое представление о том‚ что такое любовь. Программа поведения у них опережает живой опыт страсти и симпатии.

В отличие от обычного представления и понятия о страсти‚ в случае романа мы должны говорить о нарративном понимании любви‚поддающейся интерпретации в плане смыслового мира‚ порожденного повествовательным дискурсом — словом рассказа‚ словом героя и специальной индексальной функцией этих слов‚ наряду с семантической и символической функциями текста. Значительность этого фактора для своей прозы с чрезвычайной ясностью осознавал Гончаров‚ назвав в своем романе обсуждаемый фактор поэтического языка «символическим намеком» [ср. Гончаров 1987, 188]‚ а также при изложении своих мыслей в критических статьях об искусстве. К интерпретации этого приема в контексте других базисных понятий поэтики писателя я намерен вернуться ниже‚ посвящая разбору критических статьей особый экскурс.

Итак‚ кроме рассказа об истории и текстовой манифестации рассказывания неизбежно рассматривать роман как языковое произведение‚ как прозаический дискурс. <В своей известной книге по теории языка Карл Бюлер определяет поэтический текст как Sprachwerk, то есть — языковое произведение [Bühler 1934, 4 §]. Ему же принадлежит определение индекса как симптома и мысль о том‚ что в языковой репрезентации индекс следует рассматривать в плане речевого акта‚ следовательно‚ во взаимодействии с символом и сигналом, а также в соотнесенности с семантическим полем этого речевого произведения. Гончаров‚ назвав «символическим намеком» этот тип опосредования‚ как мне кажется‚ стремился указать на содействие между символом и индексом‚ рассматривая эту интеракцию‚ в том числе‚ и в плане интонации. Отсюда употребляемые им три понятия: «образ»‚ «намек»‚ «тон». Кроме того‚ что благодаря рассказыванию действие включается в историю человека и в нарративную структуру текста‚ неизбежно оказывается индексом для побуждения слова о нем — о примете‚ за которой предполагается признак действователя. Поэтому не только сюжетная конфигурация представляет историю человека‚ но каждое свершение поступка имеет свою уникальную историю и свой «сюжет». Бюлер также предполагает‚ что каждое действие человека имеет «специфическую историю акта» и свое «поле»‚ свой мир поступка. При этом‚ в качестве примера‚ крупный лингвист и психолог ссылается на поступок Раскольникова‚ языковая репрезентация которого растянута на несколько сот страниц текста большого романа. Именно история акта и мир поступка опосредованы взаимодействием символа‚ сигнала и индекса‚ а в языковом прозаическом произведении искусства также интонацией. Вот почему Гончаров‚ говоря о сюжете‚ требует рассмотрение «тона»‚ который сопровождает свершение поступка>. Ибо как раз индексальность прозаического искусства ответственна за построение семантической модели мира «противоположных» поступков‚ по отношению к которым весьма продуктивны указанные Гончаровым «символические намеки».

«Любовь без конца»

Составляя пучки в плане атрибутов персонажа‚ слова-индексы и индексы слов преобразуются в парадигмы‚ лежащие в основании метафорических дигрессий‚ служащих инновации значения слов‚ применяемых в повествовательном дискурсе. Результатом подобной метафорической аттракции является‚ например‚ словообразование «обломовщина» с его непрозрачным смысловым потенциалом‚ который развертывается во взаимодействии этой формы с такими‚ как апатия‚ симпатия‚ лень‚ лежание‚ сон‚ воображение‚сердце‚ письмо‚ жизнь‚ поэзия‚ луч‚ кротость‚ чистота‚ зеркало‚ стекло‚ хрусталь и т. д.

В русском языке до появления этого слова уже существовали: лом‚ обломок‚ ломать. В романе развертывается история нового слова: лексему‚ словарную единицу Гончаров превращает в имя собственное‚ затем в заглавие произведения искусства. Внутри же текста происходит противоположный процесс: слово рассказа абстрагируется‚ превращаясь в отвлеченное понятие и даже в термин («идею»). В критической литературе продолжается сокращение семантического поля‚ и фигуративное обозначение («поэтический знак» в словаре Яна Мукаржевского) суживается до однозначного понятия‚ оказывающегося на службе разных идеологий.

Значения‚ соотносимые с лексемой, более-менее известны нам. Однако имя главного лица семантически не прозрачно: читатель знакомится с предметом означивания в процессе рассказа о жизни героя: история героя и история возникновения его имени в дискурсивном акте идут об руку. Штольц‚ пытаясь объяснить странное явление‚ называет его «обломовщиной» и с этой точки зрения приписывает герою — его поступкам‚ словам‚ атрибутам — значение. Его рассказ оказывается поэтому параболой‚ аллегорической конструкцией‚ которая должна оправдать штольцевское объяснение — завершенное и ценностное — данного понятия.

К тому же‚ не следует забывать‚ что роман представлен не в форме устного рассказа‚ а являет собой письменный дискурс‚ который служит своеобразным медиумом передачи слов и‚ разумеется‚ для порождения новых значений.

Гончаров повествует о трех сюжетах любви‚ а именно‚ о «предварительной»‚ о «будущей» и той‚ которую реализует Обломов, — «любовь без конца»‚ то есть сиюминутно-непрерывную‚ текущую‚ становящуюся‚ незавершенную. «Любовь без конца» представляет собой неповторимый жизненный опыт‚ побуждающий к становлению личность‚ для которой любовь есть самоцель. Субъект этого становления‚ Обломов‚ полюбив Ольгу‚ начинает любить любовь‚ а значит утверждать и охранять ее больше своей жизни. Субъект становления движется от влечения и страсти‚ от эстетики и эротики к культуре любви. Любовь в этом плане явно сближается с жизнью‚ проявленной в свершении «противоположных» актов‚ то есть не редуцируется до чувственности или долга. Если для Штольца жизнь есть долг‚ а потому и любовь есть долг (отчасти так думает и Ольга)‚ то для Обломова жизнь есть особый опыт‚ а любовь — одно из самых достоверных свидетельств о сущности‚ о смысле жизни — смысле того ее аспекта‚ который раскрывается полностью лишь в поэзии. Однако, получив поэтическую интерпретацию‚ рассказанная жизнь будет свидетельствовать уже о смысле существования. Вот почему Обломов соглашается с определением Штольца о себе: «Да‚ поэт в жизни‚ потому что жизнь есть поэзия» [Гончаров 1987, 140]. Но, говоря так о соотношении жизни‚ поэзии и личной идентичности‚ он оказывается — по определению романа — «философом».

Типы предварительной и будущей любви развертываются и завершаются на протяжении общего сюжета романа как две формы реализуемой взаимосвязи коэгзистенции двух лиц. Та сенсибильность‚ которая характеризует Обломова‚ не может реализоваться в плане действия — ни с Ольгой‚ ни с Пшеницыной. Как событие‚ как акт присутствия в жизни‚ мотивированный сенсибильностью Обломова‚ любовь остается незавершенной в рассказе о ней. После смерти героя и после рассказа Штольца‚ в сущности‚ и начинается подлинное восполнение любви как проявления всей жизни‚ если признать‚ что ее нельзя исчерпать словами‚ понятиями‚ идеями; если на основании толкования романа признать‚ что любовь не только чувство влечения‚ но также и явление жизни‚ которая в ней ярче всего проявляет свою сущность‚ а вместе с тем сущность личности. Именно это явление — феномен любви — осмысливается и в дефиниции Штольца‚ и в догадках Ольги‚ а также и в повествовании субъекта письменного текста. Но любовь как проявление и осмысление живой жизни — а не просто взаимоотношения двух лиц — может быть раскрыта только лишь в регистре поэтического языка‚ то есть в обращенности и открытости текста перед читателем‚ который будет продолжать это осмысление в контексте личного опыта и выражения этого опыта в своих словах‚ в дискурсе прочтения. Однако тем самым рассказ‚ письменная запись внедряется в мир жизни и‚ в конце концов‚ в историю культуры. О культуре любви написано множество замечательных книг. Среди них мы находим фундаментальное исследование‚ которое происхождение жанра европейского романа объясняет как раз культурой любви [Rougemont 1972]. <Рассматривая в 4 части своего труда соотношение любви и литературы, начиная с бретонского романа‚ автор излагает свои размышления в плане онтологической базы этой тесной связи‚ убедительно аргументируя мысль о том‚ что как раз в романе любовь перестает быть просто темой рассказывания — она оказывается здесь конститутивным принципом модели мира и культуры поведения. Идею «деятельной любви»‚ то есть любви как принципа поступка‚ побуждающего становление личности в чувственном существовании индивида‚ на самом высоком уровне поэтического творчества демонстрирует роман «Обломов»>.

Книга Гончарова‚ может быть‚ ярче всех других произведений мировой литературы свидетельствует об исходной ситуации‚ о том‚ какая любовь вызывает к жизни именно романный дискурс. Анализ романа убедил меня в том‚ что явление любви становится предметом романа как раз тогда‚ когда она недостижима; когда господствует в жизни острое переживание отсутствия; когда чувство влечения наталкивается на сопротивление <Непревзойденный пример тому — «Дон Кихот» Сервантеса. «Обломов» имеет много общего с ним, так как в обоих случаях экстатическое отношение к женщине сопрягается с влечением к красоте и истине. Ту же взаимосвязь мы находим и в «Идиоте» Достоевского>‚ в силу чего будет сопровождаться особым настроением — самоощущением‚ инспирирующим самоотчет. У Обломова — таким настроением‚ которое определяется удвоением ментальной жизни героя‚ а точнее‚ взаимодействием страсти и страха — погубить ее. Таким положением является особая диспозиция — тоска по любви. Тоска‚ которая в ситуациях предчувствия кризиса любви сильнее владеет его поведением‚ чем влечение к Ольге.

Вот почему впоследствии раздваивается в понимании Обломова образ Ольги. Страсть вызывает у него непосредственное присутствие женщины — ее эстетически маркированная фигура‚ пространственная и телесная. Страх и страдание же наступают в ситуациях отлучки‚ то есть тогда‚ когда Обломов не видит Ольгу и по данным памяти вынужден строить ее виртуальный образ самостоятельно‚ как скульптор перед тем‚ как начать лепить фигуру модели, или же живописец‚ когда делает серию эскизов для задуманной картины. В этих ситуациях Обломов‚ преодолевая свою персонажную («изображенную») фигуру, проецирует центр своих поступков в план повествовательной речи. В плане внутренней речи он выполняет нарративную функцию: «изображенный» персонаж превращается в «изображающее» лицо; объект рассказа — в субъект персонального повествования.

Отсутствие телесно присутствующего‚ видимого и слышимого явления‚ эта нехватка и вызывает у Обломова тоску‚ усиливающую чувство дефицита. В этом положении он считает себя‚ свое присутствие в жизни неполноценным‚ а не просто одиноким. Но в его тоске скрывается уже зародыш воли‚ желания понять причины указанной двойственности: почему наступает повторно диспозиция страха, и как раз параллельно развитию и разгару чувств‚ апогею страстного влечения к Ольге? Нехватка как причина тоски‚ тоска как мотив понимания через посредство построения образа возлюбленной в воображении, наконец, приводит героя-рассказчика к самоотчету‚ изложенному в письме к Ольге. Акт письма‚ то есть словесное изложение симптомов кризиса любви‚ конечно‚ служит получению нового опыта о жизни вообще. В этой языковой деятельности субъект писания осваивает свой язык‚ на котором может быть построен дискурс любви‚ служащий к тому же исповедью. Не случайно Ольга так взволнованно восхищается этим сочинением‚ тогда как можно было бы ожидать‚ напротив‚ разочарования и раздражения.

Первая тематизация любви развертывается в отношениях Обломова с Ольгой‚ вторая — Ольги со Штольцем. Любовь-испытание не реализуется в сюжете‚ она присутствует в жизни Обломова потенциально‚ в качестве предмета тоски. Обломов‚ несмотря на счастливые мгновения‚ на часы «радостной любви»‚ нередко ощущает горе — глаза и уши наслаждаются пространственным образом девушки‚ который исчезает, когда не находится перед ним (то есть образ возлюбленной присутствует в душе мужчины)‚ и выстраивается «видение»‚ субстратом которого является уже не пространственная форма и эстетические качества‚ представленные образами глаз‚ лица‚ жестов, — а слова Обломова‚ цитирующие слова Ольги и сопоставляющие эти знаки с репрезентациями деталей телесного присутствия. Этот ряд нарративных репрезентаций порождает иную диспозицию‚ а именно‚ ситуацию тревоги. Тихая радость и тихая горесть идут об руку. На уровне чувств ощущается однозначное влечение‚ однако в плане пересказа, как переживается это положение, чувство удваивается — утверждением и сомнением.

Прибегая к письму, Обломов открывает несоответствие между визуальным и аудитивным присутствием Ольги в его жизни‚ с одной стороны‚ и между семантикой вербальной модели‚ выстроенной в письменном языковом произведении, c другой. Письменный текст и служит транслитерации пространственных проявлений любви‚ переводу единиц чувственного опыта в план словесных обозначений в рамках личного дискурса‚ где им присваивается системность‚ а следовательно‚ и смысл. Этот перевод побуждает героя к новой интерпретации поведения в ситуации любви‚ неизбежной для освоения мира поступка.

Дело в том‚ что в жанровой модели романа поступок представлен в качестве потенциального текста <Ср. у Михаила Бахтина: «Человеческий поступок есть потенциальный текст…» [Бахтин 1996‚ 311]. О философии и поэтике акта у российского мыслителя см. статью [Ковач 2012‚ 1—44]>‚ который эксплицирует смысл свершения данного действия тогда‚ когда развертывается в сюжет смысловая программа‚ закодированная в поступке. Этот сюжет не конкретизируется в плане повествования‚ а включается в текст романа через опосредование персонального дискурса героя. Как субъект‚ рожденный актом письма‚ Обломов выступает не в качестве влюбленного человека‚ а в позиции интерпретатора смысла любви‚ то есть сущности ее онтологической природы. Вопрос о том‚ «разве можно меня любить?» или другой‚ «люблю ли я?» — заменяется фундаментальной проблемой: почему существует в человеческой сфере феномен любви и какова его природа?

Очевидно‚ в этом кризисном положении Обломов стремится не к достижению счастья или быстрому удовлетворению желания. Он приступает к проблематизации явления любви в существовании; он хочет понять назначение любви в отношениях человека с человеком‚ в своей и чужой жизни‚ и даже за ее пределами. То есть выступает как автор‚ а не герой любовной фабулы и новых метафорических образований‚ служащих семантической инновации непродуктивных фигур‚ особенно тропов и фразеологизмов сентиментального письма‚ а также топики классицизма.

Роман Гончарова‚ однако‚ идет дальше‚ способствуя установлению различий между существованием и жизнью. Пребывание индивида в пространстве и времени не покрывает жизнь в целом‚ поскольку жизнь предполагает присутствие субъекта в акте свершения поступка‚ в котором открываются презентации я перед другими‚ и наоборот. Особенно сильны проявления этой презентации в случае двусторонней взаимосвязи и, конечно‚ в такой пограничной ситуации‚ как любовь. Поэтому отношение к другому оказывается самой сильной презентацией жизни‚ самых витальных и духовно насыщенных форм ее проявления‚ в том числе‚ побуждений к самопониманию‚ которые предполагают не только эротическое отношение к другому‚ но также ощущение своей личности в этом двустороннем освещении. Это прекрасно показано Гончаровым‚ когда первую встречу Ольги с Обломовым он представляет в качестве «начала жизни»: «…жила и чувствовала жизнь только с Обломовым» [Гончаров 1987, 9]. К эмпирической жизни‚ существованию здесь присоединяется — посредством слов и поступков Обломова — переживание жизни в момент свершения акта‚ то есть транспозиция чувства на окружающий мир и далее‚ даже на космическую и интеллигибельную сферы. Саморефлексия через это множество опосредований приводит Ольгу к новой диспозиции‚ а именно к положению «покоя»‚ самому значительному показателю жизненного мира Обломова‚ отсылающего к поздней элегической поэзии Пушкина.

Ольга каждое проявление‚ каждую деталь существующего мира воспринимает в качестве дубликата своего настроения‚ своего «чувства жизни». Переход от чувства к выражению и значению наступает позже‚ когда при исполнении арии Нормы она осваивает релевантный переживанию любви вид самовыражения — язык музыки. Именно теперь она и осознает катарсическую силу языка искусства‚ и как раз при неожиданно резком изменении поведения Обломова.

После разных «внезапных перемен» в Ольге‚ в ситуации апогея любви и самого проникновенного общения с Обломовым‚ наступает «покой»‚ который осмысляется автором как новое настроение‚ как диспозиция обостренной впечатлительности. То есть наступает событие перехода от (эгоцентрической) непосредственной внутренней жизни к опосредованию чувств через внешние впечатления — от природы и искусства‚ прежде всего.

Теперь искусство‚ музыку‚ театр‚ книгу Ольга начинает воспринимать как то‚ что имеет «какую-то связь с ее жизнью». То же самое в отношении впечатлений от природы: лес имеет для нее «особый смысл»; птички не просто щебечут‚ «а все что-то говорят‚ все отвечает ее настроению». В снах появляются образы и сюжеты‚ которые «что-то ей рассказывают»‚ что-то непонятное, и с которыми она сама разговаривает‚ «силится говорить с ними» и «тоже говорит что-то непонятное» [Гончаров 1987, 186]. Мир открывается перед ней в качестве книги‚ текст которой читать она не в состоянии; как текст без кода. Все это свидетельствует о том‚ что у Ольги отсутствует свой личный дискурс‚ способствующий самопониманию.

В силу этого дефицита она начинает воспринимать себя через посредство знаков‚ тропов‚ сюжетов‚ текстов. Перед нами развертывается событие перехода от существования к жизни‚ — вот где уместно говорить о «начале жизни». В результате коммуникации со вселенной и уподобленным ей существованием перед Ольгой наконец открывается «живое согласие» и присущий ему «особенный смысл». Теперь героиня поняла, «что она только что начала жить» [Гончаров 1987, 186].

Ольга сосредоточена на своих впечатлениях от мира‚ тогда как Обломов — исключительно на этой экстатичной фигуре личности Ольги: «А Обломов же‚ лишь проснется утром‚ первый образ в воображении образ Ольги‚ во весь рост‚ с веткой сирени в руках». Покуда Ольга разговаривала с природой (даже в присутствии Обломова)‚ ее друг «мысленно разговаривал с Ольгой» [Гончаров 1987, 187].

Однако все меняется‚ и именно с тех пор, как она в первый раз пела ему. Эффекты визуальной модели мира здесь сменяются влиянием звуковой; детали обаятельного внешнего вида — сигналами из внутренней жизни. Одновременно к манифестации покоя присоединяется голос тревоги. Начиная с этого момента, Обломов все чаще и сильнее будет ощущать озабоченность‚ натиск диспозиции тревоги‚ а в результате сделает новое открытие о любви как кризисной ситуации жизни в целом. Любовь оказывается в этом прозрении фундаментальным испытанием‚ средой экзистенциального опыта: «Любовь — претрудная школа жизни!» [Гончаров 1987, 187]. И как раз потому‚ что — кроме интенсивной взаимной самоотдачи двух лиц — она является свидетельством не только человеческого чувства‚ но также и смысла жизни. Она заключает в себе момент трансцендентальный‚ будучи самой интенсивной интерперсональной формой присутствия человека в мире‚ но к тому же еще является свидетельством о назначении личности в бытии. Вскоре наступит потребность в языке этого смысла; в языке — согласно словам Обломова — «идеала любви».

Проблема апатии

Обломов не является «героем нашего времени». Он герой времени своего личного присутствия в жизни‚ понимаемой как деятельная любовь‚ как симпатия в действии.

Самым очевидным своеобразием центрального персонажа в романе является трактовка поступка‚ известная в критическом восприятии как «недееспособность»‚ «непродуктивность» — эквиваленты лени‚ сна‚ мечтательности. И действительно‚ Обломов — лицо‚ в поведении которого продукт действия никогда не совпадает с его мотивом.

На самом деле, однако, при этом не учитывается основной принцип романного искусства — представить человека текущего момента‚ человека в процессе свершения поступка‚ субъекта чистой актуальности. Гончаров подходит к поступку изнутри‚ в аспекте акта‚ ибо в самом свершении происходит воплощение субъекта‚ охваченного побуждением к выражению поступка‚ а также воплощение времени длительности этого свершения.

С точки зрения темпоральности акта-поступка, следует понимать время — вслед за Бл. Августином — как 1) прошлое настоящего момента; 2) как будущее настоящего момента и, наконец‚ 3) как моментальное настоящее — сиюминутное‚ которое минует‚ но еще не минуло. Лежание на диване и лень являются символическими средствами представления фигуры Обломова во времени — присутствия‚ воплощающегося скорее в темпоральной длительности‚ в формах спациализации и детализации этой особой длительности; скорее здесь‚ чем в сюжете.

Именно такая‚ текущая действительность‚ перманентная сиюминутная конкретизация акта считается специфической темой романа у Гончарова — прошлое и будущее являются всего лишь конструкциями. Они всегда формируются представлением и воображением‚ созданными «рассказами» о них. Вопрос:«Вы будете бывать?» [Гончаров 1987, 18] — этот вопрос для героя романа не релевантен. Ответ Обломова — «лежать» — заключает в себе иносказательное сопротивление этой фикции.

Соответственно выглядит построение пространственной структуры сюжета. Обломовка как пространство абсолютного прошлого не является местом‚ то есть ситуацией действия героя. Там действует патриархальный социум. Господствует особая репрезентация этого покойного мира‚ соответствующая эпическим и нравоописательным жанрам [Лихачев 1979]. В них доминирует не язык Обломова и не язык романа. Однако следует отличать от рассказываемого мира и слова язык наррации‚ то есть дискурс сна‚ свершающийся в речевой зоне Обломова. Эта речь превращает эпический‚ сказочный‚ идиллический и нравоописательный типы повествования в предмет романного дискурса. Как факт сиюминутного акта‚ абсолютного настоящего‚ никому другому не доступного‚ дискурс сна подается Гончаровым в качестве ответа на вопрос о причине отсутствия самодеятельности.

Не является действующим лицом Обломов также и в петербургском социокультурном пространстве. Ни в жизни петербургских институтов‚ салонов или департаментов‚ ни в зоне литературной жизни очеркистов господствующего направления — натурализма. Однако он чрезвычайно активно действует на границе этих двух пространств — абсолютного завершенного прошлого и неподвижного настоящего‚ будущее которого представлено зонами деятельности Штольца как представителя не наступившей‚ воображаемой действительности. Лозунг речевой стратегии этого статического персонажа звучит постоянно без изменений: «жизнь есть долг».

Ни эстетизированные формы древнего уклада в Обломовке‚ ни современная форма петербургского уклада («среды»)‚ ни этическая репрезентация долженствования действительности не могут стать формой идентичности Обломова: то есть не чистая культура и чистая обыденность‚ равно как и чистая‚ формальная или нормативная этика.

Когда мы рассматриваем роман с точки зрения реакций Обломова на эти альтернативы‚ то находим всегда один и тот же ответ: демонстративную апатию‚ основное проявление которой в поведении героя — сон. Возникает вопрос: на каком основании‚ при каком семантическом сдвиге сон может быть метафорой апатии?

Значение слова пафос нельзя сводить к страсти; оно включает в себя также признак — переживание страсти‚ то есть субъективное отношение к небезразличному подходу действующего и переживающего свое дело человека. Отсюда следует: апатия‚ в том навязчивом виде‚ в каком она представлена в «Обломове»‚ есть радикальный отказ от этой неотрефлексированной — не проверенной «языком сердца» (Пушкин) или «порядком сердца» (Паскаль) — страсти и субъектности.

Закрывая сонные глаза‚ Обломов отказывается от своих страстей‚ вызванных визуальными эффектами внешнего мира всех трех пространств. Он‚ напоминая Акакия Акакиевича‚ старается не смотреть на «виды и чины»‚ чтобы исключить из горизонта восприятия видимости и кажимости‚ превращающие вещи — по мнению Гончарова — в «идолы». Обломов — решительный противник симулякров.

Когда же он ощущает безответность при проявлении страсти‚ впадает уже не в апатию‚ а в тревогу. Эту диспозицию никак не назовешь равнодушной. Как симпатия‚ так и апатия у героя Гончарова есть проявление неиндифферентного отношения к другому‚ себе и к своему делу.

Итак‚ то‚ что называется в романе «умом сердца» ‚ имеющего свои особые неопровержимые доводы‚ отличные от «логики разума»‚ не что иное‚ как установка на деятельную любовь при деятельном присутствии в жизни. Именно такую жизнь уподобляет Обломов поэзии. Она проявляется не только в этой своеобразной деятельности и впечатлительности‚ но также и в красоте‚ побуждающей субъекта к поэтическому творчеству.

Вот почему слово Обломова направлено против литературного натурализма‚ лишенного принципов поэзии («без претензии на поэзию» литература становится «голой физиологией») и подчиненного изображению среды‚ заедающей человека или превращающей его в утилитариста или нигилиста. Об этом он говорит, «вдруг воспламенившись»‚ вовсе не с апатией. Мысль и слово должны быть участными: «Вы думаете‚ что для мысли не надо сердца. Нет‚ она оплодотворяется любовью <…> Любите его‚ помните в нем самого себя и обращайтесь с ним‚ как с собой‚ — тогда я стану вас читать <…>» [Гончаров 1987, 25].

Без этого обращения «жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия» [Гончаров 1987, 25]. В поле семантики симпатии включается акт поэтического смыслосозидания‚ которое реализуется через посредство сочувствия предмету повествования‚ в противном случае не может состояться понимание жизни‚ а без смысла она оказывается онтологически неполной. Очевидно‚ что в свете романной интерпретации Гончарова жизнь есть воплощение смысла‚ раскрывающегося в поэзии через «язык сердца».

Обломов обращает это требование и к себе самому. Он не находит прямого ответа на вопрос: «Отчего же я такой…». Не такой‚ как другие. «Веки у него закрылись совсем». Пытается он выговорить‚ но не удается‚ нет слов‚ нет языка: «Вместо слова послышался еще вздох…» [Гончаров 1987, 78]. Заторможен здесь голос речевой стратегии других‚ который внушает‚ что ты должен жить‚ как «они»‚ «жить как следует». Перед тем‚ как начать жить по-своему — не как другие‚ а как влюбленный в жизнь, — Обломов видит сон‚ который одолевает его, словно «ленивый поток мыслей», именно тогда‚ когда наступает нехватка слов для выражения этих неполных мыслей‚ наступает кризис чистого разума‚ лишающий его идентичности. Сон в качестве языка символических форм‚ воспроизведенный повествованием, излагает предысторию романного героя — как воспитанника быта и культуры в Обломовке‚ а также как прозрение героем своей судьбы в настоящем.

Второй ответ дается в плане языковой модели петербургской среды. В первом случае он представлен как полная независимость от окружения‚ во втором — как полная зависимость от «заботы».

Третий ответ на кризис идентичности уже не идеологический‚ а экзистенциальный‚ предлагаемый в форме нарративного опосредования самопонимания‚ которое выстраивает двуступенчатую модель опыта поступка. С одной стороны, через рассказ об истории любви‚ а с другой — через дискурс любви. Это история‚ которая произошла однажды — только с ним‚ Обломовым. Когда он говорит‚ что жизнь есть поэзия‚ то создает радикальную метафору. Поэзия — действие‚ такое действенное‚ активное присутствие в действительности‚ когда жизнь в качестве бытия представляет собой самоцель. Жизнь в плане поэтического освоения не является просто лишь возможностью дружбы‚ любви‚ карьеры‚ власти‚ счастья. Нет‚ в романе Гончарова жизнь воспринимается как цель существования.

Именно поэтому самым сильным вызовом для Обломова оказывается встреча с Ольгой‚ так как ее явление‚ видимая‚ пространственная форма этого персонажа заключает в себе — кроме фигуры привлекательной женщины — эстетическую ценность: красоту как источник поэзии. Точнее‚ обаяние‚ то есть гармонию внешнего сложения‚ уподобленного Гончаровым красоте природы‚ но воплощенной в произведении искусства. <Эффект эстетической репрезентации — согласно Канту — возникает тогда‚ когда в явлениях природы воспринимающий находит формы художественного творчества‚ или же наоборот‚ когда в художественном произведении проявляются образные формы природы>. Свидетельство тому — высокий рост‚ гордая шея‚ длинные пальцы‚ энергичная рука‚ сжатые губы‚ молниеносные глаза‚ а также сирень‚ луна‚ зонтик (Ольга боится солнечного луча. Ее атрибутом является‚ как и у Ольги Лариной‚ красная и круглая луна с неопределенным светом). Все эти детали оптической модели персонажа складываются в систему‚ воплощенную в застывшей фигуре человека‚ который уподобляется писателем — согласно точке зрения Обломова — пластическому произведению: это «статуя грации и гармонии» [Гончаров 1987, 151]. Ольга любуется своей властью‚ порожденной ее обаянием, как властью над человеком‚ лежащим у ее ног‚ когда она — как статуя — сидит на скале‚ расположенной на верхушке горы‚ куда с трудом старается подняться ее жертва.

Элементарная чувственность‚ страсть-желание всегда возбуждается в Обломове при встрече с Ольгой‚ когда он видит ее фигуру и слышит ее голос. Когда же он остается один — без оптических и вокальных впечатлений‚ вызываемых фигурой возлюбленной; когда кончается «очей очарованье» <слова Пушкина из элегии «Осень»> и наступает момент беспокойства‚ тревоги и тоски‚ он засыпает. Но в романной интерпретации этот «сон» оказывается миром настоящей — де-эстетизованной — реальности‚ ибо, закрывая глаза‚ Обломов исключает из своего кругозора именно симулякры «пышной» — эстетизированной — действительности‚ с одной стороны‚ а с другой — свершает путь к пробуждению. Следовательно‚ при этом реализуется событие перехода от представления и понятия к внутренней речи как сфере‚ управляемой диспозицией тоски и нехваткой слова для выражения этого настроения. Сон‚ таким образом‚ оказывается крайне активным нефеноменальным — собственно экзистенциальным — модусом присутствия в жизни. Во сне господствуют акты дешифровки кажимостей и идолов так называемой действительности и индивидуальных репрезентаций мира в воображении. Сон как фундаментальная метафора исключительно деятельной «лени» служит перекодировке понятия апатии в обозначение главного микросюжета внутренней жизни Обломова‚ повторяющегося перехода от чувственного опосредования опыта к сопереживанию‚ страданию и состраданию‚ а значит‚ к модусам симпатии. Но в этом случае данная метафора присваивает апатии новый‚ неожиданный смысл‚ которого нет в концепте этого знака в бытовом употреблении. И в самом деле‚ данный смысловой комплекс есть продукт поэтической семантики‚ порожденной уникальным творческим языком лишь одного текста — поэтического текста романа «Обломов».

Гончаров передает главную особенность Обломовa выражением «бездонная лень» [Гончаров 1987, 160]. Но это не лень в бытовом смысле‚ а противоположная всем нашим понятиям и знаниям о ней: она беспредельная‚ какой не бывает в повседневном опыте‚ т.е. так или иначе неопределенная‚ даже таинственная. Поскольку лень при градации переступает границу бездеятельности и включается в план события‚ перехода ко сну и ото сна к пробуждению‚ получается микросюжет с фазисами прозрения. Сон — промежуточное состояние‚ канал‚ через который свершается прозрение. Во сне исключаются эффекты «идолов»‚ пышных репрезентаций внешней действительности. Это подчеркивается таким образом‚ что функция сна локализуется на глазах героя — именно они «сонные». Отсюда вытекает запрет на действие оптических репрезентаций сознания и вместе с тем возбуждение работы воображения. Поэтому пробуждение ото сна всегда означает начало перевода образов воображения на язык внутренней речи‚ то есть начало интерпретации смысла. Лень‚ переходящая в сон‚ коротко выражаясь‚ служит арепрезентации интеллекта. В результате получается‚ что сознание не может создать синтез представлений о впечатлениях. Отсутствие синтеза ведет к конфликту «образов»‚ а в креативном воображении к созданию фиктивных лиц‚ предметов и событий. Таким образом, порождается не изображение действительности‚ а проникновение к ее глубинной — не пространственной‚ а временной — структуре. Как мне думается‚ такое различение руководит мыслью Гончарова‚ когда он говорит о соотношении двух категорий повествовательного искусства — «изображения действительности» и «формы жизни». К этой проблеме мне еще придется вернуться ниже.

Субъект рассказа в исповеди

Как уже говорилось‚ сон в поэтическом строе романа есть зона перехода от оптической модели мира к темпоральной модели акта-поступка и одновременно к прозрению персонажа‚ в плане которого он улавливает начало‚ зародыш будущего — не любовь как живое событие‚ а «потребность любви»‚ ее идеал. Ольга как субъект несостоявшейся «будущей любви» появляется в роли супруги — жены Штольца‚ то есть как медиум реализации идеи‚ а не чувства; идеи‚ согласно которой «любовь есть долг» [Гончаров 1987, 192]. Поэтому и пишет Обломов об отношении Ольги к нему как о «начале любви».

Прозрение строится на базе символов‚ зачатки которых заложены в сновидении‚ то есть в сфере‚ где героиня представлена не оптическими признаками своей внешности‚ а в проявлениях внутренней жизни‚ переживаниях сильной страсти и нежной преданности Обломова. Опуская веки сонных глаз‚ Обломов исходит из закрытости своей пространственной данности; перешагнув ее границы‚ он покидает свое‚ завороженное грацией Ольги и внушаемого штольцевской «обломовщиной» понимания я‚ находя центр своих поступков за пределами эмпирического пространства‚ границы которого определены двумя локусами — дома постелью‚ у Ольги вершиной горы‚ яркими символами безволия и своеволия. Сон, таким образом, оказывается средой переходного состояния‚ каналом для сдвига к диспозиции‚ мотивирующей вдруг «противоположный» поступок‚ воплощенный актом писания.

Герой этого экстатического положения реализуется в следующем (после трехкратного признания Ольги) сюжетном положении (гл. Х). Погруженный в анализ этого странного‚ несколько механического выражения лица и интонации‚ герой как будто засыпает. Но на самом деле совершается переворот: на этот раз во сне он не спит и не видит сон‚ а пробуждается‚ открывая для мысли «заботу». В поиске смысла Обломов воспроизводит не слова и не голос своего «идола»‚ а сопровождающий их взгляд Ольги‚ который кажется теперь даже более убедительным‚ чем восторженный голос и пение: «<…> еще на нем покоились последние лучи ее глубокого взгляда. Он дочитывал в нем смысл‚ определял степень ее любви и стал было забываться‚ как вдруг…» [Гончаров 1987, 194]. В результате утром появляются «на лице следы бессонницы» [там же]‚ чтобы затем этот дефицит признаков «обломовщины» восполнить исключением забвения; чтобы пресуществить следы памяти в смысл. Поскольку смысл не исчерпывается функцией поступков‚ жестов‚ форм‚ выражений‚ одежды‚ а должен быть дочитан‚ Обломов приступает к акту писания‚ то есть переводу значений на свой личный язык и превращению текста своей исповеди в послание. Письменный текст преобразует значения указанных функций в смысл языкового произведения. Семантический план, таким образом, становится манифестированным‚ открытым для чтения. В прочтении же (Ольги) еще раз оказывается возможным дочитывать его смысл‚ то есть открыть не только значение слов‚ но также субъектное отношение автора к этим значениям. Этой двойственности соответствует двухступенчатая интерпретация письма‚ данная Ольгой — апатичное и симпатичное прочтение.

Следовательно, письмо Обломова Ольге свидетельствует о новой позиции героя. Как автор текста письма‚ он не переживает ситуацию человека страсти‚ а изображает охваченного страстью человека и новое свое отношение к этому чувству. В этом минус-сне‚ продолженном во внутренней речи и кончающемся исповедью‚ совершается переход от переживания страсти к пониманию любви как фундаментального положения человека в бытии. Метафора сна превращает апатию в отрицание некоторой нехватки‚ в отрицание нормативного (этического и эстетизированного) понимания любви — как влечения и как долга. Идеи‚ под властью которой субъект страстной любви превращается в объект «женской тактики» и даже в жертву женского «деспотизма». К политической коннотации этих слов присоединяется еще один тип означивания‚ в свете которого любовь воспринимается как подобие «поединка» [Гончаров 1987, 182].

В прозрениях Обломова любовь есть подлинное проявление жизни под влиянием действенного‚ неравнодушного участия в ней человека. Не формально-нормативное подчинение себя и другого какой-нибудь ценности‚ а событие воплощения ценности в актах сопричастности. Вот что называется в романе симпатией‚ метафорой которой является «чистое сердце» Обломова‚ подобное хрусталю‚ противопоставленному сирени.

Раньше Обломов не мог принять мир‚ и прежде всего себя самого‚ именно по причине неверного самопонимания как результата нехватки личного дискурса. Гончаров подчеркивает это введением мотива зеркала: прежде чем написать письмо‚ герой рассматривает свое лицо в зеркале‚ получая отображение внешнего человека — ленивого‚ оторванного от господствующей в его настроении тоски по любимому существу‚ вместо присутствия которого повторяется в ушах лишенный содержания знак‚ голос, звучащий, как громкий стук, и трижды повторивший: «Люблю». Вместо обозначения чувства этот знак оказывается индексом отсутствия носителя чувства. Самой Ольги‚ источника страсти здесь нет.

Язык‚ в пространстве которого открылся смысл любви‚ воплощаемый в звуках голоса Ольги при исполнении молитвы Нормы с неповторимой двойной интонацией‚ демонстрирует скрытую полемику силы и кротости‚ смеха и слез: «глаза искрились и заплывали слезами» [Гончаров 1987, 154]. Эта внутренняя полемика разрешается‚ с одной стороны, в иносказательном конфликте огня и воды‚ а с другой — на уровне языка прозы‚ — то есть в словесном отображении музыкального произведения‚ где снимается противопоставление крайностей. Именно это живое взаимодействие силы и нежности‚ огня и воды‚ страсти и страдания‚ пробуждения и сна демонстрируют звуки в голосе певицы‚ чем и объясняется чрезмерно сильный эффект‚ отражающийся на лице слушающего ее героя: «сердце жаждало жизни» [Гончаров 1987, 154]. Обломов не только наслаждается музыкой и пением‚ как Штольц‚ а осмысляет природу музыки‚ которая способствует взаимодействию и гармонии крайностей‚ побуждая к акту симпатии — со-гласию голосов. Не гармонии пропорций и внешних следов присутствия‚ а какого-то непостижимого сенсуальным опытом и разумом плана бытия. Музыка и найденный в ней язык личной идентичности Ольги говорят Обломову о том‚ что совершенная любовь — за пределами страсти и эроса — заключается в том‚ что через беззаветную преданность другому личность находит возможность принять жизнь в целом‚ — обретает «жажду жизни». Это означает принять ее со всеми противоречиями‚ радостями и заботами‚ деятельностью и бездеятельностью‚ снами и пробуждениями‚ страстями и страданиями. Понимание смысла песни приводит Обломова к самопониманию‚ а релевантное самопонимание — к приятию своей как бы «испорченной» жизни.

Как свидетельство формирования личного языка героя и субъекта этого текста‚ письмо возникает именно в момент пошатнувшейся идентичности‚ в ситуации отсутствия инкарнированной в жизнь любви‚ ибо только любовь в действии‚ так сказать жизнь любви, может служить основой верного самоощущения. В зеркале же отражается тело как сома без семы‚ тогда как в письме-самоотчете — этом «зеркале» внутреннего человека — раскрывается именно любовь в действии. Реакция Ольги передается мотивом слез: получив письмо‚ она сначала видит в нем ту же хитрую тактику силы‚ которую сама применяет по отношению Обломова. Девушке кажется‚ что ее возлюбленный хочет наслаждаться ее слезами‚ измучить ее.

От неприятия Обломова Ольга вдруг переходит к приятию‚ от слез — вдруг к улыбке и дает (отрицая мотив хитрости) новую интерпретацию возникновения письма‚ говоря о его необходимости: «вы не спали ночь‚ писали все для меня»‚ «в письме‚ как в зеркале видна‚ ваша нежность‚ забота обо мне» — то есть мотивы того‚ за «что полюбила‚ за что забываю вашу лень… апатию…» [Гончаров 1987, 206]. В этом толковании текст оценивается в качестве не сообщения‚ но акта воплощения участной любви: отвлекаясь от прямого содержания‚ Ольга раскрывает смысл речевого акта как активности автора‚ симпатии к ней. Героиня принимает в этот момент Обломова‚ восполняя нехватку идентичности своего возлюбленного: она принимает неприятие‚ благодаря тому что удается ей открыть основной мотив письма‚ а именно‚ что в момент изложения текста Обломов не может принять себя самого и‚ считая — под давлением Штольца — свою жизнь погибшей‚ не хочет принять жертвы от возлюбленной. А значит‚ письмо как поступок есть обращение к адресату‚ манифестация желания быть услышанным. Он провоцирует живые звуки отвечающего голоса — живого согласия. В этом ответе письмо понимается как свидетельство не бездеятельности‚ мечтательности‚ сомнамбулической нерешительности‚ но акта безусловной преданности и заботы.

В зависимости от того‚ «наполнялся ли этот час присутствием Ольги» [Гончаров 1987, 187]‚ то есть интенсивным воздействием любви на поток текущей жизни‚ Обломов побуждался к деятельности или лишался воли к ней. Любовь за пределами страсти и есть явное свидетельство симпатии‚ господствующей в жизни. То же самое переживает и сама героиня под влиянием первых аффектов любви. Ольга открывает для себя новый опыт о мире. Она начинает жить «в своей новой сфере»‚ «жизнь ее наполнилась» в результате чувства контакта со смысловой наполненностью универсума: «В лесу те же деревья‚ но в шуме их явился особенный смысл: между ними и ею водворилось живое согласие. Птицы не просто трещат и щебечут‚ а всё что-то говорят между собой; и все говорит вокруг‚ все отвечает ее настроению; цветок распускается‚ и она слышит будто его дыхание» [Гончаров 1987, 186].

Полюбив Обломова и поняв через это природу симпатии‚ Ольга находит то же обоснование жизни‚ «живое согласие» как в личном‚ так и в универсальном плане‚ в силу чего оказывается возможным диалог с миром и с самой собой. Она догадывается: не только ее жизнь укоренена в мироздании‚ но и мироздание обретает свой смысл‚ воплощаясь в жизни, в том числе конкретной личности.

Символический намек

Широко известны взгляды Гончарова‚ согласно которым в искусстве вообще образ должен соответствовать характеру. Гораздо реже цитируется второй тезис писателя‚ который сводится к утверждению‚ что в плане прозаического дискурса повествование должно соответствовать «форме жизни» как проявлению пути к истине. Истина не может быть доступна мысли через посредство системы типов. Она надындивидуальна и беспрерывно находится в становлении‚ в силу чего в поэтическом искусстве презентируется историей‚ а еще точнее‚ событием поступка внутри сюжетной системы. Поэтому кроме образов персонажей существует форма взаимодействия этих персонажей‚ воплощающаяся как в сюжете‚ так и в семантике текста. Вот почему Гончаров не довольствуется иконичностью романной модели мира. Он говорит о «символических намеках»‚ то есть об индексальном соответствии‚ и именно по отношению к операциям освоения «форм жизни». Жизнь в романе конституируется в процессе наррации‚ словесной передачи непрерывных и незавершенных актов становления личности.

Наряду с изображением Гончаров употребляет понятие рисование: «Рисуя‚ я редко знаю в ту минуту‚ что значит мой образ‚ портрет‚ характер‚ я вижу только его живым перед собою…» [Гончаров 1987, 153]. Образ не дается готовым‚ а слагается в процессе писания‚ то есть тогда‚ когда писатель видит не только тождество образа и характера (барина‚ лакея‚ предпринимателя‚ любовника‚ падшей женщины и т. д.)‚ но также соответствие характера и жизни‚ порождающее вопрос: «верно ли я рисую»? А для этого неизбежно видеть «его в действии с другими». Кроме образа, у персонажа есть и сюжетное лицо — человек направленной на себя деятельности и субъект неповторимой жизненной истории. «У меня всегда есть один образ и вместе главный мотив: он-то и ведет меня вперед – и по дороге я нечаянно захватываю‚ что попадется под руку‚ то есть что близко относится к нему» [153]. Основной мотив, к примеру: шинель у Гоголя‚ халат у Гончарова‚ закат у Достоевского — в соотношении с персонажем составляет то‚ что Гончаров называет образом (верным характеру: человеку безусловной службы‚ лени‚ прозрения). Писатель в прозаическом произведении охватывает то, что близко к главному мотиву‚ а также к отношению героя к этому мотиву. Именно это достигается операцией «символических намеков».

Первый такой индекс в «Обломове» — определенная конкретная деталь мягкости. Семантически мягкость расширяет смысловое поле лени‚ способствуя в дальнейшем переходу к кротости и покою‚ то есть, в конце концов‚ к пониманию Обломовым «идеала»‚ смысл которого может быть проявлен только лишь в поэтическом дискурсе как творческой языковой манифестации «формы жизни». Когда этой формой управляет симпатия‚ мы имеем дело с красотой. Таким образом, лень через посредство мягкости обретает свойство красоты. На это указывает Гончаров уже на первой странице своего повествования: «грация лени». Поскольку «грация» — устойчивый признак красоты Ольги‚ мягкость переносится в сферу ее атрибутов‚ а именно на «сильный голос»‚ так как он не только сильный‚ но и «девический»‚ свойственный чистому существованию. Мягкость как главная черта «образа» приобретает функцию символического намека‚ когда отсылает не только к характеру персонажа‚ а параллельно и к произведению искусства: например‚ когда в обломовскую трактовку образа Ольги включается текст Шекспира и Беллини. Фигурально говоря‚ Ольгу с постоянно сжатыми губами и молниями в глазах делает мягкой‚ кроткой‚ нежной — а значит‚ прекрасной — поэзия музыки‚ управляющая звуками ее голоса. Впоследствии этот атрибут переносится и на двуголосое бытовое слово: ее голос звучит «с добротой‚ так мягко‚ что вынула жало из сарказма» [Гончаров 1987, 154]. Совершенно ясно‚ что не грация и гармония внешнего вида гарантируют полную красоту‚ а акт самопонимания и самовыражения через посредство произведения искусства. Этот акт становится событием — и сюжетным мотивом‚ так как способствует пробуждению любви воспринимающего песню Обломова‚ а через это и моментальной регенерации жизненных сил.

Личная интонация‚ опоэтизированная музыкальной упорядоченностью‚ будет характеризовать высказывания Ольги и впредь‚ конечно‚ как свидетельство ее любви к Обломову. Правда‚ она будет меняться вместе со становлением субъектности (самопонимания) героини. В плане поэтики романа следует учесть‚ что в этой тональности заложена возможность второй ступени мягкости‚ имеется симптом наступающего будущего: «…но в звуках этих таился уже зародыш грусти» [Гончаров 1987, 154]. Мотив грусти свидетельствует об усилении этой диспозиции в зависимости от отдаления Ольги от Обломова, которое достигнет своего апогея в повседневной жизни‚ управляемой правилами нормативной этики. В момент надвигающегося кризиса — как свидетельствует об этом финал супружеской жизни‚ описанный в VIII главе части четвертой — «грусть будет тревожить все больше‚ больше» [Гончаров 1987, 358]. Кажущаяся «хрустальной» [Гончаров 1987, 360] жизнь в браке открывается теперь через эту диспозицию неожиданно с обратной‚ противоположной стороны: превращаясь в «туманную грусть»‚ наводящую «грозные сны»‚ эта сюжетная линия кончается глубокой тоской Ольги по Обломову.

Итак‚ чувство‚ выражающееся в голосе‚ демонстрирует «силу»‚ тогда как звуки‚ воспроизводящие сегменты поэтического дискурса — «мягкость»‚ чему соответствует «дрожь» у Ольги и «трепет» как сигнал пробуждения «чистой души» у Обломова. Здесь музыка превращается в мотив самовыражения Обломова‚ в инспирацию поиска исповедального слова. Это слово в его речевой практике звучит здесь впервые: «я чувствую <…> любовь» [Гончаров 1987, 159]. Тем самым воплощается исконное слово любви‚ а не слово о любви‚ где чувство заменяется понятием‚ а слово превращается в оболочку этого понятия‚ уподобленную в романе халату. Обломов — помимо того‚ что выражает чувство — сообщает о своем отношении к этой ценности: он чувствует любовь к Ольге и одновременно — неиндифферентное отношение к своему чувству. Не желанием охвачен здесь индивид; любовь воплощается как в желании‚ так и в рефлексии чувства‚ а следовательно‚ она инкарнируется в поступках субъекта‚ формируя личную историю‚ ход жизни в целом.

Функцию символического намека выполняет также халат Обломова. Как и другие упомянутые предметные детали‚ халат является эквивалентом главного мотива — лени‚ которая развертывается в двух аспектах повествования: а именно‚ по отношению к душе и к телу. Неопределенность характеризует тело; на все его части перенесены свойства неоформленности‚ метафорами которой являются мягкость и отсутствие цвета. Однако рассказчик уже присваивал это душе Обломова‚ которую представляет в романе лицо героя. Главное свойство души‚ «задумчивость» изображается при помощи внешних проявлений: «С лица беспечность переходила в позы тела‚ даже в складки шлафрока» [Гончаров 1987, 7]. Итак‚ телесная и вещная детализация служит метафорическому замещению незаметных глазу свойств менталитета‚ внутренней жизни героя. Мягкость превалирует над всеми деталями‚ будучи «господствующим выражением не лица только‚ но и души». Фигурально выражаясь‚ тело под пером писателя превращается не в выражение ощутимой материальной формы‚ а в манифестацию неощутимой жизни лица как личности‚ скрывающейся за фигурой типа ленивого «лишнего» человека. Если тело и шлафрок внушают «беспечность»‚ то лицо, напротив, характеризуется открытостью и светом как свойствами души. Беспечность‚ безразличие‚ бледность‚ дремота обнажают диспозицию типизированной апатии‚ тогда как мягкость соотносится с открытостью и лучом света.

Но рассказчик эту двойственность объясняет не «изображением» — не объективной картиной рассказываемого мира‚ не верностью образа характеру‚ а двумя противоположными подходами: при поверхностном‚ то есть безучастном взгляде заметен тип‚ тогда как при пристальном‚ то есть участном — личность. В первом случае судят по неопределенным внешним очертаниям‚ во втором же — по мыслям и пониманию природы (чрезмерно нереалистичной‚ беспредельной) неопределенности: «И поверхностно наблюдательный‚ холодный человек‚ взглянув мимоходом на Обломова‚ сказал бы: “Добряк должен быть простота!”. Человек поглубже и посимпатичнее‚ долго вглядываясь в лицо его‚ отошел бы в приятном раздумье‚ с улыбкой» [Гончаров, 1987, 7]. Апатичный видит «бездонную лень»‚ симпатичный — «грацию лени». Симпатия заведомо нацелена на поиск симпатии‚ которая в самом деле «открыто и ясно светилась в глазах» Обломова. Свет в глазах — эквивалент определенного душевного свойства‚ а именно чистоты‚ уподобляемой хрусталю.

В роли символического намека эта деталь выступает‚ когда Гончаров переносит  название одежды — совершенно немотивированно — на слово‚ а именно на слова Ольги о своем чувстве: «— Люблю‚ люблю‚ люблю». В повторе заключается ирония‚ которую слушающий улавливает‚ называя высказывание шуткой. В результате использования этого безóбразного слова все «покрывается общим‚ собирательным понятием “люблю”‚ как старым <…> — Халатом?». Этот симулякр‚ этот безреферентный сигнал (знак понятия) подвергается деконструкции‚ осуществленной при помощи голоса Обломова‚ который превращает звуковые сегменты слова в индекс нереферентного слова: «Лю… блю! — произнес Обломов» [Гончаров 1987, 191]. Не только слово‚ но также и стиль исповедального слова оказывается одеждой: «Она одевала излияния сердца в те краски…»; она старается «явиться в прекрасном уборе перед глазами своего друга» [Гончаров 1987, 193].

«Лень» как пафос

Внешне тяжеловесный‚ нежный в душевном плане‚ мягкий — в языковом, герой оказывается медленным в плане действия. В этих признаках мы опознаем тематизaцию самых древних форм исторической семантики слова‚ причем в разных языках. К перечисленным следует добавить еще такие: «кроткий‚ спокойный‚ тихий» [Фасмер 1986, 482—483]. Полисемантический арсенал внутренней формы слова лень свидетельствует об «образности» этой языковой формы и о продуктивности в предикации чрезвычайной сложности и непроницаемости человеческого поведения.

Семантический потенциал лени‚ развернутый посредством значения медленный‚ тематизируется в действиях центрального героя как носителя романного статуса поступка. Этой интерпретации поступка свойственно, как уже говорилось, торможение‚ задержка в восприятии вещей и событий внешнего мира‚ а также дискретная детализация свершения во времени. В согласии с гончаровской прозаизацией повествования‚ Обломов долго медлит‚ а тем самым‚ можно сказать‚ темпорализирует вещи‚ разлагая их взглядом на слои‚ аспекты‚ формы‚ детали‚ частицы. Он старается понять целое через множество деталей‚ которые для него — под влиянием замедленного восприятия — проявляют свою целостность. Детали в этом аспекте не просто части целого‚ но знаки целого как универсума — ощутимые для человека элементы неощутимого бесконечного. Но ведь это тоже знак симпатии — соучастия в жизни каждой песчинки‚ сигнализирующей о бытии в целом. Это любовь‚ которая проникает не только в канву жизни‚ но и демонстрирует элементарную жажду существования и небезразличие к бытию.

Именно такое отношение к себе ощущает Ольга в безусловной преданности со стороны друга. Она остро чувствует‚ что «…ей принадлежит первая и главная роль в этой симпатии‚ что от него можно было ожидать только глубокого впечатления‚ страстно-ленивой покорности…» [Гончаров 1987, 181]. Гончаров нашел исключительно удачное определение для амбивалентного значения лени — она может быть свидетельством простого равнодушия и‚ напротив‚ проявлением страстной заинтересованности.

Эту покорность демонстрирует очередной эквивалент лени — лежание. Обломов — чрезвычайно самоотверженный и активный реципиент‚ посвящающий себя красоте всем своим существом: в знак ответа на проявление «нежной симпатии» у Ольги он «ложился у ног ее» [Гончаров 1987, 189]. Этот жест повторяется несколько раз и, как правило‚ всегда в качестве акта приятия: например‚ в маркированном положении финала части второй‚ после неожиданного поцелуя‚ «противоположного» жеста и слова возлюбленной («— Никогда!»‚ 224). Предикат ложиться в поэтическом регистре может быть осмыслен так: ’положить‚ положительно полагать себя’.

В результате заторможенного восприятия возникает также некий почти абсолютный вид присутствия во времени‚ когда действующее лицо или субъект восприятия находится в «вечной гармонии с каждым биением пульса» [Гончаров 1987, 181]. Романное время — это время акта‚ в котором проявляется жизнь в целом. Здесь время не является «нравоописательным», как в эпическом прошлом Обломовки; речь идет о времени «глубокого впечатления» — впечатления‚ превращенного в сюжетное событие‚ как нарративное построение жизненного контекста этого впечатления. Данное событие растянуто на созревание любви вплоть до перехода от страсти к симпатии‚ отмеченного содержанием письма, ибо в этом тексте уже предпринимается созидание смысла указанного различия. Здесь возникает проблема отношения любви к назначению жизни («идеалу»). Перед Обломовым стоит вопрос: как жить в ситуации неполной любви?

Образ‚ тип‚ лицо в поэтике Гончарова

Полюбив Ольгу‚ Обломов свершает дополнительный акт‚ стремится к невозможному — к осуществлению идеала любви в жизни. Признаки этого идеала он улавливает в выражениях лица Ольги: «улыбка‚ симпатичная к нему» [Гончаров 1987, 159]. В отличие от альтернативной‚ апатичной‚ а иногда даже злой улыбки‚ переходящей в издевательство над человеком‚ эта кроткая улыбка соответствует тому образу‚ который он носит в мечтах — это «идеал‚ как воплощение целой жизни‚ исполненной неги и торжественного покоя‚ как сам покой» [Гончаров 1987, 159]. Осознавая силу поющего субъекта‚ от которой — вызывая трепет — начинает биться сердце‚ он испытывает влияние звуков «девического голоса»‚ через которые проникает смысл кротости («целомудрие»). Кротость‚ покой и его символ — «тихо мерцающий луч симпатии» [Гончаров 1987, 159] — все эти мотивы характеризуют в поэтическом универсуме Гончарова и в его поэтических взглядах образ Пречистой Девы, взятый в трактовке художников‚ прежде всего, Рафаэля.

Гончаров оставил нам замечательную‚ оригинальную и глубокую содержанием статью с размышлениями об этом восприятии красоты — красоты как поэзии. Постараюсь коротко воспроизвести ход мысли автора статьи «”Христос в пустыне”. Картина г. Крамского».

Прежде всего, следует подчеркнуть‚ что слово идеал — как в статье‚ так и в романе — употребляется Гончаровым не в качестве философского термина‚ не со значением абсолюта‚ совершенного проявления сущности или существа. Ход мысли Гончарова, скорее всего, отсылает к эйдосу‚ по выражению писателя‚ к «образу». В тексте статьи и в других трактатах смысл этого концепта передается через посредство метафорической модели‚ состоящей из семантики символических намеков: тихая‚ покойная‚ кроткая. Они являются устойчивыми атрибутами Пречистой Девы‚ указанными Гончаровым на картине Рафаэля «Сикстинская Мадонна». Непорочность‚ смирение‚ таинственный трепет‚ мягкие‚ нежные черты лица‚ кроткие лучи в глазах‚ пальцы охраняющей и обнимающей руки — все это служит демонстрации необъяснимой‚ но существующей в жизни каждой женщины безусловной взаимной преданности‚ превосходно выявленной в изображении девы-матери и младенца. Гончаров выделяет в интерпретации взаимосвязь двух лиц‚ а не принцип родства или догмы‚ и находит ее онтологической — здесь господствует безусловная‚ «таинственная и неразрывная связь этих двух существ между собой» [Гончаров 1987, 109].

Проявленную картиной связь — по Гончарову — мы не в состоянии обосновать разумом‚ и тем не менее она присуща и ощутима в каждом отдельном случае‚ в любви матери к младенцу и младенца к матери. Этот онтологический модус присутствия в мире‚ когда безусловная участность находит себе ответную реакцию‚ Гончаров воспринимает в качестве «идеала любви»‚ то есть вездесущей ее реальности во все времена. Писатель понимает эту взаимосвязь — «любовь без конца» — как априорную данность бытия и мощный потенциал‚ без которого невозможно человеческое существование. Правда‚ этот потенциал всегда должно актуализировать своим поступком конкретное лицо в конкретной (неповторимой) ситуации. Христос сюжетов Священного Писания каждый раз‚ далеко за пределами младенчества‚ снова и снова воплощает в своих поступках и словах эту модель взаимоотношения между людьми. Таким образом, безусловная преданность превращается в текст обоснования бытия‚ в текст‚ через который создается и понимание существования, и превращение его в культуру. Толерантность — кротость и понимание  — не может основываться на догмах (свободы‚ либерализма‚ разумного эгоизма‚ например)‚ а только лишь на симпатии‚ коренящейся в вездесущем и очевидном опыте‚ моделью которого является взаимосвязь матери и сына. Ввиду этого она (благодаря религиозному опыту и искусству) превращается в метафору любой формы коэкзистенции людей. Рожденный кротостью производит праксис‚ дискурс и культуру кротости — «Новый завет». Вера‚ таким образом‚ есть не разумное признание абсолюта или религиозная ценность‚ а повседневный жизненный опыт‚ реальная‚ а не воображаемая — ожидаемая и желанная — совершенная действительность.

Итак‚ то‚ что писатель называет «образом»‚ на самом деле есть трехъярусная модель жизни‚ которая состоит из (1) материального элемента манифестации значения в знаковой среде (слово‚ звук‚ жест‚ краска‚ рисунок‚ камень‚ снимок)‚ (2) индексальной отсылки к другому элементу данного произведения и (3) символического намека на произведение иного вида искусства. Так, например‚ долг как понятие (обязанность); долг Ольги как индекс другого‚ немотивированного значения (любовь) и долг как семантическое поле для сравнения чувства Ольги и Корделии.

Следует, однако, выделить еще один аспект‚ который оказывается совершенно очевидным в плане личного дискурса самого автора. Дело в том‚ что трехъярусная модель‚ реализующаяся в тексте статьи Гончарова‚ может воплощаться в высказываниях‚ которые — выполняя функцию энтимемы — отсылают к неманифестированной части семантики. Сигналы такой скрытой семантики могут‚ однако‚ быть маркированы в тексте другого произведения. Так‚ Гончаров, характеризуя в статье красоту словами покойный‚ нежный‚ кроткий‚ на самом деле отсылает своего читателя одновременно и к «Сикстинской Мадонне», и к роману «Обломов». Однако слова‚ используемые им в статье и повторяющиеся в той же функции в тексте романа, — эти слова взяты из «Евангелия»‚ где красота и святость нерасторжимы.

На картине Рафаэля изображается один момент из целой истории жизни — страдания‚ смерти и воскресения Христа. Этот момент превращается в мотив‚ то есть в необходимую единицу, в силу того, что Гончаров обозначенными выше атрибутами красоты — словами из Священного Писания — отсылает читателя к не представленным на полотне остальным эпизодам библейского сюжета. Поэтому картина‚ изображающая Деву Марию с младенцем‚ становится поэтической моделью красоты и одновременно индексом целого сюжета‚ исходное положение — начало — как раз и представлено при помощи этого художественного изображения. Красота есть проявление смысла всей жизни этих персонажей — смысла‚ порожденного приемом двойного уподобления: с одной стороны‚ матери сыну‚ а с другой — сына матери. Не совершенство этих фигур в отдельности‚ не исключительное мастерство художника является источником поэтической красоты‚ а взаимодействие форм‚ черт‚ жестов‚ красок‚ воссоздающих‚ по Гончарову‚ «кротость»‚ «покой»‚ «нежность» на портрете обоих персонажей. Именно они отсылают нас к целому изложению сюжетной истории этих лиц‚ развернутой в библейской наррации‚ где смысл каждого эпизода‚ каждого рассказа и каждой параболы генерируется тем же мотивом поступка — мотивом участного присутствия в жизни другого. То‚ что Гончаров находит у Рафаэля в качестве свидетельства красоты как внешнего проявления «любви в красках»‚ можно найти в каждом событии‚ поступке‚ жесте‚ детали‚ слове в рассказах Нового Завета.

В романе — как несакральном произведении — красота‚ свойственная симпатии, манифестируется гораздо более сложным путем‚ так как ее проявления часто вырываются из жизни в качестве репрезентации не соответствующих ей ценностей, таких как прекрасное‚ страшное‚ высокое‚ долг‚ польза и т. д.

Манифестирующаяся в событии взаимной участности реальность — самоотдача‚ стимулирующая самоотдачу другого — есть опыт‚ который поддается осмыслению только через посредство произведений искусства‚ в лучших его проявлениях. И именно потому что данные взаимоотношения актантов генерируют новый модус присутствия в мире — красоту‚ без которой человеческое существование невозможно.

Здесь теоретические взгляды Гончарова соприкасаются не только с проблематикой романа‚ но и с отношением писателя к реализму. Обсуждая этот сложный вопрос‚ я нашел множество перекличек между текстом романа и критическими статьями автора‚ прежде всего в плане таких категорий, как «образ»‚ «воображение»‚ «тип»‚ «лицо»‚ «идеал»‚ «красота» (в жизни и в искусстве) и т.п.

Начиная с самых первых критических оценок, роман Гончарова воспринимался как пример объективного метода повествования и реалистического искусства. При этом под объективностью понимали — вслед за Белинским — миметический тип «изображения действительности» (повествования)‚ а под реализмом предметную детализацию «образа» персонажа (метонимическую дискретность текста)‚ который становится художественным в том случае‚ если «образ верен характеру» (иконическая модель предмета); словом‚ когда персонаж оказывается типом (национальным‚ культурным‚ социальным‚ психическим и т. д.).

Сам Гончаров‚ однако‚ воспринимает поэзию в качестве своеобразного понимания жизни‚ — не модели действительности‚ а репрезентации неповторимого опыта поступка‚ доступного специфически только рассказыванию. В сюжетной дешифровке опыта‚ где явления жизни улавливаются в момент перехода к самовыражению в языковом знаке и высказывании‚ неизбежно раскрывается смысл опыта этого акта-становления‚ то есть мысль действующего лица о жизни-событии. А в таком порождающем личную мысль событии — акте пресуществления жизни в текст — искусство наррации всегда обнаруживает пути‚ ведущие к истине. Гончаров пишет по этому поводу: «Художник — тот же мыслитель‚ но он мыслит не непосредственно‚ а образами» [Гончаров 1981а, 92]. Образность‚ порождаемая тропами и фигурами поэтической речи‚ способствует дестабилизации понятийных категорий в тексте‚ аннулируя функцию логических значений‚ догм‚ сентенций‚ идеологий: «Оно так же‚ как наука‚ учит чему-нибудь‚ остерегает‚ убеждает‚ изображает истину‚ но только у него другие пути и приемы: эти пути — чувство и фантазия» [Гончаров 1981а, 92]. Учит‚ но не непосредственно сентенциями‚ а через посредство повествования о событии‚ в котором конституируется невоплощенный еще в действительности мир с точки зрения небезразличного‚ лично заинтересованного отношения к истине. Как показывает роман «Обломов» — не любовь‚ а основание‚ онтологическая природа‚ «начало любви». Тем самым поэзия понимает любовь как персональное — не безразличное к смыслу жизни и другому — присутствие в мире.

Разумеется‚ Гончаров понимает жизнь в свете нарративной практики искусства романа и поэтического творчества‚ а значит шире‚ чем реалисты-типисты (Писемский‚ Григорович). С одной стороны, он‚ конечно‚ утверждает‚ что есть действительность эмпирическая‚ устоявшаяся‚ завершенная‚ поддающаяся непосредственному воспроизведению‚ а потому и типизации; но с другой стороны‚ Гончаров подчеркивает‚ что завершенной действительностью не исчерпывается предмет поэтической модели жизни‚ так как она воспроизводит действительность вместе с еще не реализованным в ней измерением; здесь необходимо считаться «со всеми последствиями‚ словом — осветить все глубины жизни‚ обнажить ее скрытые основы и весь механизм» [Гончаров 1981а, 94]. Впоследствии включается в объем понятия жизни горизонт будущего данной‚ ощутимой и воспринимаемой «здесь» эмпирической реальности‚ а потому должно учитывать заданную в свершении актуального поступка реальность‚ присутствующую — хотя и скрыто‚ в глубинах‚ «в зародыше» — уже в настоящем; она еще «не сложилась в определенную физиономию»‚ служащую источником типа. Не непосредственная‚ обозреваемая действительность является предметом искусства‚ а становление жизни в сфере несложившейся действительности‚ которая и является предметом поэтического творчества. Автор статьи представляет воспроизведение жизни не только с точки зрения соответствия образа — уже существующему — характеру‚ но также как соотношение истории героя с истиной‚ которое не может раскрываться в упрощенном восприятии человеческого опыта через посредство типов.

Правда‚ не желая исключать очеркистов из сферы литературы‚ Гончаров может сказать: «Истинное произведение искусства может изображать только устоявшуюся жизнь в каком-нибудь образе…» [Гончаров 1981а, 94]. Однако следует отдавать себе отчет‚ что под «устоявшейся» здесь понимается вовсе не завершенная современность‚ а действующая за ее пределами‚ устойчивая на большой дистанции «форма жизни» — не материальная‚ а сигнализирующая о смысле‚ свидетельствующая о себе в полной мере‚ оставляющая «прочный след» становления целого в плане истории литературы и культуры. А для этого нужно‚ конечно‚ «большое время»: «Только то‚ что оставляет заметную черту в жизни‚ что поступает‚ так сказать‚ в ее капитал‚ будущую основу‚ то и входит в художественное произведение‚ оставляющее прочный след в литературе» [Гончаров 1981а, 94]. (Курсив мой. — А.К.).

Согласно этому соображению‚ прежде чем обратиться к объяснению характера своей Ольги‚ Гончаров проводит разграничение между Ольгой и Татьяной Лариной пушкинского романа. Различает он «положительный» (реалистический) и «идеальный» (поэтический) аспекты в подходе к персонажам: Ольга представляет позитивный тип‚ верный «оттиск» своего времени; Татьяна же является «идеальным» лицом‚ поскольку ее образ не завершен‚ не соответствует какому-то определенному характеру этого времени. Она не подвергается типизации: ее образ не может быть исчерпан образом молодой русской девушки или ролью светской дамы‚ княгини; ни письмом к Онегину‚ ни обращенным к нему монологом и т. д. Она проявлена в жизненной истории‚ темпоральном модусе присутствия в жизни‚ движущейся к моменту‚ где она становится предметом искусства поэзии‚ стихотворного романа. Поэтому в конце романа она преображается для автора в «мою Музу». Сюжет этой истории демонстрирует становление личности вопреки совершенно объективному образу деревенской барышни‚ влюбленной девицы‚ жены светского человека‚ законодательницы балов и т. д.

«Один — безусловное пассивное выражение эпохи‚ тип‚ отливающийся‚ как воск‚ в готовую‚ господствующую форму. Другой — с инстинктами самосознания‚ самобытности‚ самодеятельности. Оттого первый ясен‚ открыт‚ понятен сразу (Ольга в “Евгении Онегине”‚ Варвара в “Грозе”). Другой напротив‚ своеобразен‚ ищет сам своего выражения и формы‚ и оттого кажется капризным‚ таинственным‚ малоуловимым» [Гончаров 1981б, 159—160] (курсив мой – А.К.).

Эту типологию Гончаров распространяет на всю русскую литературу предыдущего периода и считает гениальным открытием Пушкина. В отличие от «Онегина»‚ в романе Гончарова мы наблюдаем‚ что Ольга Ильинская совершает «переход к сознательному замужеству»‚ представляя, таким образом, реалистический «образ» современной женщины с завершенной судьбой. Мы видим‚ следовательно‚ тип. Однако следует добавить‚ что Ольге (как и Татьяне) удается пробудить в герое любовь‚ выявляя тем самым действительную ценность личности‚ радикальный переворот в его отношении к жизни.

Мое предположение сводится к тому‚ что Гончаров совершил показательную инновацию в поэтике русского романа — соединил в структуре одного персонажа два аспекта романного понимания назначения женщины: так сказать, двух Лариных в истории одной личности.

Как жена Штольца Ольга реализует программу положительного типа‚ соответствует характеру переходного времени — быть покровительницей дома и семьи‚ очага «труда‚ знания‚ энергии‚ словом‚ силы». Силы Ларов. Но природа этой силы такова‚ что она‚ в конце концов‚ не может пробудить Обломова к жизни [Гончаров 1987, 160]. Порыв страсти пережил Обломов с Ольгой‚ однако возрождение жизненных сил — нет. Обломов представляет гораздо более эффективную силу: апатия возникает у него в результате того прозрения‚ что чувственное влечение к женщине само по себе не способствует воле к подлинной жизни; что страсть — если она не пробуждает работу воображения и творчества‚ то есть в ней не воплощается красота и истина жизни — такую страсть можно «задушить и утопить в женитьбе» [Гончаров 1987, 160]. Долг‚ обязанность‚ этический аспект деятельности не исчерпывают жизнь как сферу перехода от психобиологической и социокультурной функций — к духовной. Любовь — в качестве нетривиальной инспирации духа — является свойством «идеального» лица. В понимании Гончарова это лицо обретает статус субъекта поэзии в самой жизни‚ а следовательно‚ в его восприятии оно существует не только в плане страсти и побуждения к действию‚ а сверх того еще и в плане поэзии‚ как инспирация «картины пробуждения» [Гончаров 1987, 161].

Эта инспирация‚ заключенная в любви и способствующая транспозиции чувства за пределы страсти или нежности‚ характеризует и Обломова, и Райского. В среде типов данной эпохи их образы демонстрируют нам не определенный характер‚ а субъекта этого выхода за пределы себя‚ этого трансцендирования в новую участную «форму жизни»‚ существования в сверхиндивидуальном плане. Гончаров пишет: «Райский‚ собственно‚ по натуре своей безличное лицо‚ форма‚ непрерывно отражающая мимоидущие явления и ощущения жизни и окрашивающая в колорит того или другого момента <…> Художники все такие…» [Гончаров 1981а, 96]. «Форма жизни» — это форма непрерывного становления‚ в акте конституции явлений и ощущений данного — неповторимого — момента с его неповторимой диспозицией и выражением в каком-то дискурсе. Райский любит Веру и одновременно любит созидать в воображении идеальную фигуру возлюбленной: «За наружной красотой он <…> видел в ней и красоту внутреннюю‚ как воображал последнюю…» [Гончаров 1981а, 96]. О восприятии роли воображения в прозе Гончарова я намерен рассказать в следующей части статьи.

Корделия‚ Норма и Пречистая Дева в зоне романного дискурса

Романист прекрасно понимал различие между воображением как системой репрезентаций непосредственного восприятия внешнего мира и творческим воображением‚ управляемым символически опосредованным опытом‚ в том числе текстами и произведениями различных видов искусства. Воображение в восприятии Гончарова есть, прежде всего, способность‚ которую человеческий поступок может реализовать в двух направлениях: с одной стороны‚ создавать фиктивный или фантастический мир‚ то есть ментальную «картину»‚ нередко генерирующую «идолов» сознания‚ а с другой — служить инспирации творчества через посредство сопоставления несопоставимого‚ открытия аналогии там‚ где нет никакого очевидного сходства. В последнем случае мы — вслед за Аристотелем — говорим о воздействии продуктивной метафоры на работу интеллекта‚ усматривая в ней источник творческого «воображения». <Пушкин принципиально различал психологический и поэтический концепты «воображения»‚ лежащего якобы в основании «вдохновения». Творчество определяется Пушкиным как особая ментальная способность, «сила», опирающаяся на сосредоточенность и решимость человека в целом; оно требует не только глубины переживания («восторг») и креативности интеллекта («ум»), но предполагает также и акт инициации новой системы: «Восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому» (курсив мой. ― А. К.). «Сила» трактуется в качестве акта воли,­ решимости и сосредоточенности: «Вдохновенье есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных» [Пушкин 1974, 239]. Не спонтанное воображение лежит в основе творческой диспозиции‚ а «соображение»‚ соотношение и взаимодействие различных семантических полей. Ср.: скупой и рыцарь‚ нуль и граф‚ камень и гость‚ медь и всадник‚ пика и дама‚ пир и чума и т. д. Интеракция несовместимых семантических полей реализуется, по моим понятиям‚ в метафорической дигрессии поэтического текста. «Соображению» соответствует особая релевантность‚ которую можно было бы назвать кореферентной>. В отличие от странных конфигураций представлений в фантазии‚ метафора порождает языковую модель прозрения благодаря семантической инновации слов‚ используемых в тексте повествования.

Что касается романа, то есть воображение персонажа‚ управляющее его чувствами и мыслями по желанию; и есть воображение‚ вызывающее к жизни потребность высказывания‚ пресуществленного в прозе в текст о воображении.

Сравнивая Ольгу с Корделией в свете словесного самовыражения героини‚ Обломов стремится понять природу отношения своей возлюбленной к нему самому. Ирония‚ скрытая в этом сравнении‚ возможна на том основании‚ что слово героя идентифицирует его с королем Лиром‚ то есть с отцом Корделии. В этой интерпретации любовь есть чувство‚ свойственное отношению дочери к отцу‚ вопреки его несправедливому поступку. После пения Ольги‚ когда ее образ отождествляется с Нормой‚ возникает иное представление‚ заставляющее Обломова сделать заключение: «Только не Корделия».

Воображение пробуждается либо понятием о любви‚ либо желанием‚ либо поэзией. Параллель к понятию долга — Корделия; страсти и страдания — Норма; поэзии — Рафаэлева Мадонна. Дочь‚ Премудрая Дева и Пречистая Дева — три вида девственности в интерпретациях Гончарова. Любовь как преданность‚ любовь как премудрость‚ любовь как непорочность.

К переживанию страсти искусство присоединяет «образ» воображаемой страсти‚ то есть понимание‚ заинтересованное не просто в переживании чувства‚ а в раскрытии значения этого состояния для всей жизни в целом. В таком смысле говорит Обломов о любви как о воплощении «целой жизни»‚ называя это «идеалом любви». В этом случае он встретил бы во взгляде Ольги не любопытство‚ не любование властью над ним‚ а «кроткий‚ тихо мерцающий луч симпатии» [Гончаров 1987, 159]; «луч такой зрелой страсти»‚ который знаком и самой Ольге: «как будто она сердцем переживала далекую будущую пору жизни‚ и вдруг опять потухал этот мгновенный луч‚ опять голос звучал свежо и серебристо». (Серебро — атрибут Нормы‚ связанный с Дианой и луной.)

Целомудренная Дева! Серебришь ты дивным взором
Вековой сей бор священный.
Обрати к нам лик нетленный,
Ясным светом озари.

Целомудренная Дева, укроти страстей горенье,
И умерь пыл дерзновенный
На земле покой блаженный,
Как на небе, водвори.

Casta Diva, che inargenti
queste sacre antiche piante,
a noi volgi il bel sembiante
senza nube e senza vel…
Tempra, o Diva,
tempra tu de’ cori ardenti
tempra ancora lo zelo audace,
spargi in terra quella pace
che regnar tu fai nel ciel…

Главный мотив арии Нормы связан с желанием превзойти господство страсти над человеком («укроти»‚ «умерь»).

В «Обломове» мотив кротости повторяется именно в этом смысле. В романе мгновенный‚ кроткий луч является атрибутом сердца; он противопоставлен молнии и огню‚ господствующему мотиву взгляда властной женщины: «Глаза загорелись». <Среди метафор этих проявлений силы голоса‚ если отвлечься на секунду от мягкости звуков‚ мы находим параллель с мифологическими мотивами грозы и молнии. Исчерпывающий анализ функции этих мотивов дает в своей новаторской книге по поэтике Гончарова венгерская исследовательница творчества романиста, Ангелика Молнар: [Молнар 2012]>. Это тот же испытующий взгляд‚ которым руководит страсть Ольги‚ сообщающаяся через посредство сознания силы‚ а не через воображение или поэзию. Всматриваясь пристально в лицо Обломова‚ проверяя влияние своего пения‚ Ольга торжествовала‚ «любуясь этим выражением своей силы» [Гончаров 1987, 159]. На лице Обломова «сияла заря пробужденного» к жизни‚ преодолевшего апатию человека. Но Ольга видит иное‚ а именно то‚ что отражается в зеркале — дубликате ее лица; то‚ что видно извне для торжествующего взгляда: «Она мгновенно оставила его руку и изменилась в лице. Ее взгляд встретился с его взглядом‚ устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный‚ почти безумный; им глядел не Обломов‚ а страсть» [Гончаров 1987, 159]. Но, в отличие от зеркала‚ слово Обломова несет другой смысл: «— Нет‚ я чувствую… не музыку… а… любовь! — тихо сказал Обломов <…> Ольга поняла‚ что у него слово вырвалось‚ что он не властен в нем и что оно — истина» [Гончаров 1987, 159]. Ольга наслаждается своей властью‚ Обломов же выражает заложенную в любви волю-к-истине.

Дело в том‚ что музыкальное произведение искусства в качестве творческого отношения к человеку через посредство его любви открывает не силу влюбленного‚ а силу любви как явления жизни‚ которая захватывает человека независимо от его разума и воли‚ то есть демонстрирует безусловность этого «идеала». Идеальное лицо (как Татьяна) жертвует своей страстью и другими интересами (самоволием)‚ чтобы проявить и внушить мысль об автономной природе любви‚ о независимости от желания‚ объяснения и желания человека‚ а также от социальных институтов. Но этот онтологический аспект любви раскрывается полнее всего в искусстве‚ и прежде всего в поэзии.

В реализме существует требование релевантного соотношения между образом и характером. Соответственно‚ каждая деталь должна воспроизводить свойственный предмету аспект или признак. Мне уже приходилось говорить о том‚ что Гончаров этим не удовлетворяется: для него это является искусством‚ но никак не поэзией. Поэзия сверх того еще каждую ощутимую деталь превращает в индекс‚ в «символический намек» на невидимое целое‚ творимое именно воображением‚ в литературе же — поэтическим языком‚ продуктивной или радикальной метафорой. Опосредованным путем через языковое произведение‚ через текст‚ свершается переход от работы воображения к его источнику — к диспозиции поступка‚ которую Гончаров называл «тоном» и усматривал в нем элементарное выражение нетривиального жизненного опыта‚ глубокого «впечатления»‚ как правило‚ вызванного кризисной ситуацией.

Так, например‚ по поводу «Сикстинской Мадонны»‚ картины‚ которую Гончаров считал самым полным выражением «идеала любви»‚ говорится о том‚ что следует различать историческую правду и правду поэтическую [Гончаров 1981в]. Сюжет нетривиальной связи матери и ребенка‚ известный из Священного Писания‚ был воспроизведен разными художниками множество раз‚ и как ни удивительно‚ среди них нет двух одинаковых картин. Гончаров объясняет это‚ обращаясь к анализу картины Крамского‚ следующим образом: «Художник пишет не один сюжет‚ а и тон‚ которым освещается этот сюжет в его фантазии» [Гончаров 1981в, 113]. В творческом воображении существует не сюжет‚ а целая система сюжетных возможностей на основании следов памяти о библейском тексте и произведений живописи:

«В воображении все можно представить себе‚ тем более‚ что эта живая и подвижная способность в секунду‚ незаметно для сознания‚ дает три‚ четыре или более оттиска различных лиц и множество выражений‚ которым не мудрено слиться в впечатлении в одно лицо. Не надо забывать ограниченных условий живописи‚ о котором сказано выше: о времени‚ о моменте и о невозможности слить на холсте чувственные проявления мысли‚ чувства‚ воли в одно совокупное выражение‚ которое давало бы понятие в целом о Христе как боге» [Гончаров 1981 в, 111].

Выбирая повторяющуюся схему действия и освещая сюжет в неповторимом тоне‚ — единичном и едином‚ — живописец стремится выразить то‚ что характерно «не в одном моменте‚ а в целой его жизни» — подразумевается сюжет жизненной истории Христа [Гончаров 1981в, 111]. В отличие от представления в целом о божественной природе Христа‚ картина демонстрирует — выбирая из множества возможных — один «оттиск». Но будучи лишенным возможности сюжетосложения‚ наррации‚ художник в каждой детали‚ каждой черте‚ каждом цвете должен проявить свойство целого‚ «целой жизни». Поэтому каждая предметная деталь здесь неизбежно превращается в «символический намек». Камни‚ тень‚ градации серого цвета‚ фигура человека‚ его лицо и особенно глаза выражают одну и ту же диспозицию‚ которая господствует также в конце истории этого лица‚ а именно тоску. Первое и последнее испытания сюжетно расходятся как начало и как конец истории страдания. Однако то‚ что Гончаров называет «тоном»‚ способствует уподоблению двух микросюжетов и проявлению смысла уподобления: человека мы находим в соотношении со скалами‚ заполняющими пространство отсутствующего мира‚ уподобленного пустыне. Он должен превратить камни в хлеб — задача сверхъестественная‚ хотя и заманчивая‚ однако, конечно‚ рискованная‚ потому что в предложении под покровом положительного поступка заложена возможность искушения. Итак‚ картина изображает кризисную ситуацию‚ в которой тяжесть решения вызывает тоску. Точно так же в конце истории эта тоска возникает под давлением решения экзистенциального — отклонить или принять страдание и смерть? То‚ что оформляет первый микросюжет‚ повторяется во всех других‚ не воспроизведенных на данном полотне‚ но присутствующих в системе деталей, как в зародыше‚ в роли индекса.

Здесь мы находим также объяснение тому‚ при каких условиях образ Девы Марии может воплотиться в фигуре простой матери. Ибо в понимании Гончарова рафаэлева дева «все же не божество‚ а идеал женщины‚ под наитием чистой думы‚ с кроткими лучами <…> в этом кротком лице» [Гончаров 1981 в, 109].

Чистота заключается в том‚ что вместе с рождением младенца в мире появляется еще одно подобие божества. В бытии появляется заключенная в этой начинающейся жизни возможность невысказанного слова‚ неповторимое подобие «высшей мудрости»‚ что и схватывает и «будет идеализировать художник»: изображать в каждом отдельном случае как «неразрывную связь» матери и ребенка‚ каждой матери и каждого ребенка за пределами сферы святости. Открытая евангельским повествованием истина вездесуща‚ она свойственна жизни в ее целом. Таким воплощенным в каждом младенце потенциальным словом об искре подобия является как библейский‚ так и поэтический дискурс.

Поэзия‚ однако‚ открывает ее каждый раз на базе нового единичного и личного опыта. Поэтому она должна обращаться к иным приемам и жанрам‚ чем те‚ в которых реализован аллегорический дискурс Евангелия. Поэзия в искусстве не выражает мысль в форме учения‚ а намекает на нее, как на незавершенное становление смысла. Причина воздействия коренится в том‚ что поэтическое слово связано не с понятием или аналогией предмета‚ а с взаимодействием предметов или лиц разных категорий сознания; в данном случае — матери и ребенка.

Дева родила сына‚ в истории которого заключена мысль о подобии очевидно несходных существ. Это свидетельствует о таком чувстве‚ которое вообще лежит в основе «нормальных», по Гончарову, взаимоотношений между людьми. Поскольку природа связи матери с младенцем представлена на картине Рафаэля как «идеал»‚ как эталон любой человеческой взаимосвязи‚ как модель неиндифферентного присутствия в жизни‚ искусство‚ изображение‚ образ становятся свидетельством о таком мире‚ который мы находим привлекательным‚ который нам нравится‚ а потому мы считаем такой мир красивым. Безусловная преданность одному (сыну) по модели поэзии рождает субъекта безусловной преданности каждой единице‚ каждому лицу и каждой песчинке‚ а через такое исчерпывающее множество каналов также и целому — всему мирозданию. Но подчеркну еще раз: только потому что в принципе каждая деталь оказывается символическим намеком на это невыраженное и непостижимое целое:

«Улыбка‚ взгляд — объятие‚ поза ее‚ поза младенца‚ поза каждого пальца обнимающей руки или взгляд ее и его взгляд‚ когда он на ее руках‚ — вся эта самая тонкая‚ самая грациозная и нежнейшая идеализация лучшего из человеческих чувств» [Гончаров 1981 в, 109].

Все детали и система в целом стимулируют воспринимающего увидеть‚ как ярко «выражена таинственная и неразрывная связь этих двух существ между собой. Красота матери отражается на ребенке и красота ребенка на ней!» [Гончаров 1981 в, 109]. Когда чувство влечения‚ превзойдя свою причину‚ укорененную в желании‚ становится выраженным на лице (во взгляде‚ в позах‚ в жестах‚ деталях)‚ а выражение это — маркированным при помощи знаков (красок‚ света‚ тени‚ форм‚ перспективы) и затем воспринятым другим лицом‚ то есть прочитанным‚ тогда чувство пресуществляется в текст‚ в дискурс чувства‚ и ему присваивается смысл и ценность. В данном случае это значение онтологической природы «неразрывной связи» как антропологической субстанции. То‚ что сообщается младенцу его матерью‚ картина сообщает зрителю. Красоту демонстрирует не совершенство (гармония пропорций) женской фигуры‚ а взаимность‚ «живое согласие». Рождающий ребенка вместе с тем порождает красоту — тему для искусства. Между ними‚ между жизнью и поэзией, очевидно, тоже господствует «неразрывная связь» — они предполагают друг друга в качестве онтологической необходимости. Такую необходимость «живого согласия» созидает творческое воображение Обломова‚ «поэта в жизни»: «Оба образа сходились‚ сходились и сливались в один» [Гончаров 1987, 161].

Слово в прозе‚ тональность голоса и звуки музыки

Слово как воплощение истины и слово как замещение понятия — различные ценности. В романе это расхождение между смыслом и значением проявляется с исключительной ясностью, прежде всего, в эпизодах пения Ольги.

Если созданный зеркальной репрезентацией образ выражает власть страсти над человеком‚ то есть собственную власть Ольги‚ воспринимающей этот образ‚ то слово Обломова‚ — невольное слово — напротив‚ манифестирует смысл воздействия поэтической модели страсти. А именно‚ смысл, сообщаемый музыкальным произведением и освоенный не глазами‚ но голосом Ольги‚ который служит медиумом для воплощения диспозиции героини‚ ее отношения к своей страсти. При помощи голоса Ольга покидает свое место в пространстве и перемещает свой субъектный центр — посредством звуков — в чувственный мир Обломова и Штольца. Голосом она выражает идею страсти (долг)‚ однако звуками она воспроизводит поэтические элементы музыкального произведения‚ таким образом сообщая свое настроение другим: через выражение — самовыражение.

Штольц‚ «целуя каждый палец у нее»‚ демонстрирует признание технического искусства: он любит в Ольге «актрису»‚ которую воплощают руки‚ играющие на музыкальном инструменте (или работающие иглой на канве)‚ а значит увлекается именно тем‚ чему сопротивляется Обломов. Он улавливает в сильном голосе неожиданную мягкость‚ а значит в звуках голоса возлюбленной опознает симптомы того же трепета‚ который он сам ощущает под воздействием пения — «дрожь чувства». Обломов находит в этом персональное отношение Ольги к своему поступку‚ полную самоотдачу исполнению; в пении он как слушатель находит воплощение языка любви‚ уподобляя вокальное выражение переживания интерпретации сложного жизненного опыта. В этом поэтически освоенном опыте любви перед героем раскрывается как страсть‚ так и страдание — как сила‚ так и кротость; как звук‚ так и тишина; как деятельность‚ направленная на себя, так и бездеятельность. Все эти амбивалентные конфигурации служат обоснованию метафоризации сна как условия пробуждения. Симпатию вызывает неравнодушное отношение Обломова к этим антиномиям человеческого существования.

Здесь роман наталкивает читателя на осмысление онтологической основы жизни. Без этой взаимосвязи страсть превращается в орудие власти и самолюбия. Штольц так и думает‚ Обломов же точно видит это: «Вот Штольц другое дело; ум‚ сила‚ умение управлять собой‚ другими‚ судьбой. Куда ни придет‚ с кем ни сойдется — смотришь‚ уж овладел‚ играет‚ как будто на инструменте…» [Гончаров 1987, 171]. Этот «сатанинский шепот самолюбия» отражается в ползущей по лицу змеиной улыбке Ольги при крепко сжатом положении — не поющих — губ. Штольц уверен‚ что самолюбие «почти единственный двигатель‚ который управляет волей» [Гончаров 1987, 157].

Как мы видели‚ голос Ольги сильный‚ однако компоненты композиции‚ медиальные единицы‚ служащие оформлению этого живого голоса‚ мягкие. Вот почему внимательно вслушивающийся человек — главное лицо романа — может точно установить источник воздействия: «От слов‚ от звуков‚ от этого чистого‚ девического голоса билось сердце…» [Гончаров 1987, 154]. Дрожь в голосе Ольги переносится в акте исполнения на диспозицию Обломова‚ на орган воли‚ на сердце. Проявлением «порядка сердца» является трепет как пробуждение воли‚ воли к жизни. Отсюда двойная реакция: «В один и тот же момент хотелось умереть‚ и сейчас же опять сердце жаждало жизни…» [Гончаров 1987, 154]. В этом фрагменте внутренней речи возникает слово‚ управляемое «порядком сердца» (воли к жизни через жертву страсти)‚ слово‚ вытесняющее в акте высказывания Обломова речевую стратегию апатии. Молитва Нормы‚ как известно‚ кончается признанием своей вины и принесением себя в жертву во имя «высшей мудрости». Она нарушила обет целомудрия ради возлюбленного под воздействием неодолимой страсти. Теперь же жертвует своей страстью ради иной‚ спиритуальной ценности‚ воплощающейся как раз в лирической песне как жанре самоотчета и молитвы.

Индивидуальное воспроизведение этой песни делает Ольгу на минуту кроткой‚ равно как молитва Нормы способствует обретению власти над неодолимой страстью: «Целомудренная Дева, укроти страстей горенье…». Музыкальное произведение‚ воспроизводимое голосом Ольги‚ преобразуется в лирическую исповедь певицы‚ субъекта поэтической манифестации смысла любви. В акте артикуляции она осваивает язык музыки и смысл вокального опыта жизни: музыка становится — правда‚ на мгновение — дискурсом личного настроения‚ страсти в ее взаимодействии со страданием. И именно в ситуации восприятия‚ возникновения поэтической реакции Обломов идентифицирует свое настроение с этим персональным языком любви‚ служащим самопониманию в целом‚ а не только пониманию смысла «этого» чувства в «этот» момент; язык‚ демонстрирующий смысл вокального опыта человека‚ сообщаемый музыкальной упорядоченностью голоса Ольги‚ способствует прозрению — побуждает «пробуждаться от звуков».

Другое дело‚ когда любовь оказывается предметом непосредственного объяснения и определения. Репрезентация любви через понятие порождает воображение‚ которое оказывается стимулом чувства. Не опыт любви опережает ее понимание‚ а идея‚ то есть аналогия между любовью и долгом (или желанием: «все силы в вашем организме» [Гончаров 1987, 186])‚ осуществленная перенесением термина из сферы служебных институтов (или из словаря биологов). Любить — значит заставить исполнять задачу. Эту преконцепцию символизирует зеркало‚ противопоставленное хрусталю как атрибуту Обломова.

Гончаров дает знать о роли воображения в развитии страсти. Зараженный неодолимым влечением‚ Обломов уподобляет себя сумасшедшему: «— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший‚ зараженный страстью! И в глазах моих вы видите‚ я думаю‚ себя как в зеркале» [Гончаров 1987, 193]. Однако в плане поэтического дискурса это высказывание свидетельствует об экстатическом по отношению к своему ego положении акт-центра личности. Он‚ так сказать‚ «сам не свой».

Глаза в «Обломове» могут быть уподоблены либо зеркалу‚ либо стеклу‚ либо хрусталю в функции манифестации то ли отражения «я»‚ то ли проникновения в кругозор «ты»‚ то ли взаимодействия этих двух сторон диалога‚ способствующего прозрению в экзистенциальный смысл данного взаимодействия. Зеркало оказывается метафорой сумасшедшего‚ а последний — эквивалентом жертвы страсти.

В самом деле‚ глаза для Ольги являются аналогом зеркала‚ в котором отражаются черты и краски‚ подвергнутые эстетизации под воздействием страсти Обломова — страсти‚ оживляющей окаменелую грацию женщины. Он видит в каждой пластической черте проявление неподвластной ему силы. Именно это воздействие констатирует Ольга: «“Боже мой! Как он любит! Как он нежен‚ как нежен!” И любовалась‚ гордилась этим поверженным к ногам ее‚ ее же силою‚ человеком!» [Гончаров 1987, 188]. В пафосе любования воплощается «нежная симпатия» Ольги‚ однако — асимметрично этому — и «женская тактика» вообще [Гончаров 1987, 189]. Гончаров противопоставляет ему пафос сопереживания как переживания «своего» существования в жизни другого и существования «другого» в «моей» жизни.

В отличие от этого зеркалоподобного глаза действие проникновенного взгляда Обломова служит «погружению» во внутренний мир партнера. Поэтому через посредство «кроткого луча» этот взгляд соотносится с признаками хрусталя‚ символа симпатии и метафоры «чистой души»‚ аналога нечувственного восприятия другого: «Он наводил взгляд‚ как зажигательное стекло‚ и не мог отвести» [Гончаров 1987, 188]. Зажигательное стекло — метафора действия‚ а не образа. Она служит фигуральным выражением качества души: «душа чистая и ясна‚ как стекло». Равно как и другой эквивалент чистоты: «Их всех связывала одна общая симпатия‚ одна память о чистой, как хрусталь‚ душе покойника» [Гончаров 1987, 379]. Совершенно очевидно‚ что стекло заменяется более сложным вариантом модели чистоты — камнем‚ так как Гончаров стремится связать душу с источником симпатии (подобным зажигательному стеклу). Хрусталь — чистая‚ прозрачная и совершенная форма со своей проявленной четкой структурой является, как, например‚ «магический кристалл» (эквивалент романного текста) в «Евгении Онегине», символом произведения искусства высокого ранга. Не сопротивляясь свету и пропуская лучи сквозь прозрачный материал‚ хрусталь излучает «полифонию» цветов‚ умножая число аспектов восприятия предмета‚ а собирая фотоны в луч‚ в световую энергию‚ он способен зажечь другой материал. Поэтому хрусталь как символ представляет собой абсолютную чистоту и нерушимую твердость.

Ольга в разгар романа следит за Обломовым «испытующим взглядом»‚ затем как бы только за отражением лица в зеркале. Напротив‚ Обломов — носитель «кроткого луча» — через источник этого луча‚ то есть через хрусталик своего глаза, всегда строит в воображении «чистый»‚ спиритуальный образ‚ поэтизируя свою возлюбленную‚ стараясь уловить за внешней грацией фигуры внутреннюю красоту человека. <Хрусталик как часть глаза имеет вид прозрачной‚ двояковыпуклой эластичной линзы. В отличие от хрусталя и увеличительного стекла, его характеризует принадлежность живому организму со способностью действовать — принимать участие в работе глаза как органа визуального освоения мира‚ так и выражения диспозиции‚ душевной устремленности лица. Таким образом, оказывается мотивированной связь между «чистой душой» и ее романной метафорой‚ «хрусталем». Поскольку «линзы» хрусталика мягкие (эластичные)‚ они имеют общее свойство с основным атрибутом Обломова. Слово хрусталь генетически связано с формой хруст. Это говорит о том‚ что внутренняя форма образовалась под воздействием звукоподражательного слова. Хрустит вещь‚ когда распадается на обломки. Поэтому можно предположить‚ что имя героя содержит в себе отсылку к хрусталику как той части глаза‚ через которую может выражаться весь человек: через «обломок» — весь Обломов. Он предстанет перед читателем таким‚ если последняя метафора в тексте — метафора «чистой души» покойника‚ воспроизведенной в повествовании о жизненной истории лица — откроется для толкования в плане соотношения с «именем» героя‚ воплощенным в заглавии поэтического произведения. В таком прочтении могут выявиться повторяющиеся в тексте обозначения признаков хрусталя и его обломка в изображении фигуры героя. Тем самым будут декодированы дискурсивные акты претворения этого мотива в символ дискурса. В манифестации своего эпигенеза данное образование предстанет в качестве сжатой семантической программы всего повествования‚ подобно тому как Пушкину представлялся план романа «сквозь магический кристалл»>. Этот спиритуальный — поэтический — образ всегда проходит не только сквозь конструкции воображения‚ но и через трансляцию образов воображения на язык внутренней речи и повествовательной прозы. В этом дискурсивном плане реализуется не «образ»‚ «вид»‚ «видение»‚ а смысл этих аспектов как базис личного понимания. Вот почему здесь требуется от субъекта «деятельная работа». Любовь как симпатия — сопереживание — предполагает неиндифферентное отношение к каждой мелочи‚ каждой детали‚ каждой форме‚ каждой краске‚ каждому жесту в акте их интерпретации‚ как и в случае с героем романа Гончарова‚ когда Обломов «погрузился в созерцание ее профиля‚ головы‚ движения руки взад и вперед‚ как она продевала иглу в канву и вытаскивала назад. Он наводил на нее взгляд‚ как зажигательное стекло‚ и не мог отвести <…> В нем была деятельная работа» [Гончаров 1987, 188].

Надо учесть‚ что репрезентации в пространстве — «волшебные звуки» и «обаятельный свет» — в воображении Обломова развоплощаются и детализируются по новым законам. Отрывая от явления зрительные и звуковые детали‚ он строит свою‚ словесную‚ нередко творческую модель любимой девушки. И именно этот освоенный слухом‚ взглядом и словом «человек» порождает в нем страсть и усиливает ее бурный рост. Вот почему наступает тревога в душе Обломова‚ когда этого явления нет перед ним и слово оказывается дисфункциональным: «Теперь‚ при вас‚ я уверен во всем: ваш взгляд, голос, все проникнуто истиной и симпатией. Вы смотрите на меня, как будто говорите: мне слов не надо‚ я умею читать ваши взгляды» [Гончаров 1987, 193]. Чтобы кроме выделения деталей освоить также и их значение‚ Обломов должен не только видеть и слышать‚ смотреть и слушать‚ но к тому же еще и читать‚ а следовательно‚ угадывать слова‚ соответствующие этим деталям. Он вначале воспринимает эти доминанты пространственного явления Ольги‚ затем соединяет их в некоторое воспроизведенное в уме целое‚ чтобы получить смысл. Таким текстом оказывается «Король Лир»: «— Корделия! — произнес Обломов» [Гончаров 1987, 192]. Говорит он так о своем прозрении после слов Ольги‚ при помощи которых происходит известное уже уподобление любви долгу. Но источником этой любви и ее смысла является не Обломов‚ а некоторая надличная инстанция: «— Жизнь — долг‚ обязанность‚ следовательно‚ любовь тоже долг: мне как будто бог послал ее‚— досказала она‚ подняв глаза к небу‚ — и велел любить» [Гончаров 1987, 192].

Тут важно подчеркнуть то‚ что сам Обломов верно оценил‚ а именно — что любовь не зависит от индивида‚ эту способность человек получает в дар‚ так и рождается с этой возможностью. Вопрос только в том‚ достанет ли «сил прожить и пролюбить всю жизнь…» [Гончаров 1987, 192].

Другое дело — кто «внушал» Ольге выраженное слишком категорически утилитарное понимание жизни. Гончаров строит текст романа так точно‚ что нельзя сомневаться: «бог послал». Однако прежде чем испытать настоящую любовь‚ Ольга уже понимает‚ как ей кажется‚ смысл любви. Вот почему постоянное движение глазами сопровождает высказывания Ольги о любви: «блуждая глазами в несущихся облаках» [Гончаров 1987, 191], тогда как источником мысли героя является сама Ольга‚ присутствие человека‚ воплощающего в себе не только предмет влечения‚ но и красоту — как любимое существо‚ так и идеал любви («…подумал Обломов‚ глядя на Ольгу страстно…» [Гончаров 1987, 191]).

Красота‚ которую в воображении Обломов всячески уподобляет поэзии‚ причем это сравнение вызывает новые мысли‚ оказывается стимулом нового слова о любви. Именно этим моментом объясняется‚ что проникающий в душу взгляд Ольги провоцирует высказывание Обломова. В этой роли мы видим‚ в том числе‚ и движения женской руки: «взад и вперед‚ как она продевала иглу в канву и вытаскивала назад» [Гончаров 1987, 188]. Этим движениям сопутствует испытание глазами: «Она поглядела на него молча‚ как будто поверяла слова его‚ сравнила с тем‚ что у него написано на лице‚ и улыбнулась…» [Гончаров 1987, 190]. Произнесенные слова проверяются путем сравнения с написанным словом; «написанным» пока на лице‚ затем же (через день) — конкретно на бумаге.

Но так как игла является метафорой мысли‚ канва же — эквивалентом лица‚ уподобленного бумаге‚ мы можем отождествить программу сюжета‚ заключенную в семантическом потенциале метафорической дигрессии. Эти мысли вызывает звучащая в воздухе Casta diva: рождающиеся из диспозиции трепета семена складывающейся мысли сопровождаются аффектом звуков пения Ольги‚ которые стимулируют возникновение слова‚ потребность в котором вызывает «готовый вырваться из души крик»‚ то есть акт перехода от переживания к смыслу. Как раз этот акт выражается метафорическим сравнением: «мысли в голове‚ трепет‚ как иглы‚ пробегающий по телу». Здесь во внутренней речи проза демонстрирует языковое творчество субъекта — взаимодействие звука‚ тона и мысли в самовыражении личности‚ когда в акте говорения рождается как говорящий‚ так и смысл его словесного произведения.

Извне сонные глаза‚ как мы уже знаем‚ воспринимаются в качестве свойства «задумчивого» лица; они скрывают орган внутреннего видения — хрусталик‚ уподобленный хрусталю‚ с одной стороны‚ и главному признаку души‚ с другой. При помощи этого органа Обломов «испытывает пытку» [Гончаров 1987, 152] «испытующего взгляда» девы‚ фигура которой представляет явление безмолвной‚ не имеющей своего языка‚ красоты. Об этом‚ видимо‚ свидетельствуют сжатые и не улыбающиеся губы прекрасной и нежной испытательницы. Но пытка эта весьма своеобразна‚ так как способствует она именно поиску слова: «…выскажу лучше сам словами то‚ что она так и тянет из души глазами» [там же]. Следовательно‚ здесь душа есть место порождения слова — слова о любви как источнике красоты и истины. Очевидно‚ что хрусталь есть метафора слова‚ то есть не прекрасной души нежного‚ однако апатичного человека. Речь идет о назначении души в жизни и о смысле духовности‚ уподобленной хрусталю как метафоре чистого слова. Речь идет о субъекте слова‚ не тронутом ни властью лени‚ ни властью страсти. Речь идет о субъекте «чистого» слова‚ уподобляющего жизнь поэзии‚ который тем самым словом стимулирует читателя воспринимать жизнь через посредство поэтического рассказа о становлении этого субъекта‚ а значит сквозь «магический кристалл» романного искусства.

Становление личности не завершается смертью героя. Бесконечная половина истории этого лица проявляется в качестве носителя вечного покоя‚ чему фигурально соответствует странный «покойник» — покойник с душой. То есть человек после смерти. После смерти меняется онтологический статус Обломова, равно как его имени: «покойник» преобразуется в героя романа‚ ищущего в любви и жизни красоту «торжественного покоя‚ как сам покой». Состояние покоя‚ манифестации «задумчивости»‚ соответствует в романной упорядоченности нарративная форма‚ композиция жизни‚ коренящейся в симпатии. Она выстраивается искусством повествования и поэзией языкового произведения.

 После смерти происходит второе рождение — начинается повествование об Обломове‚ о его жизни‚ и перевод устного рассказа Штольца посредством повествования фиктивного рассказчика в письменный дискурс автора‚ в текст русского романа. Повествователь в письменном тексте маркирован Гончаровым атрибутами человека‚ обретшего ценность покоя — это литератор «с апатическим лицом‚ задумчивыми‚ как будто сонными глазами» [Гончаров 1987, 380]. Он оказывается в акте повествования носителем кругозора‚ открывающегося за пределами фиктивного мира «обломовщины»‚ сконструированного рассказом Штольца. Напротив‚ анти-рассказ‚ претворенный в романный — письменный — дискурс‚ свидетельствует о становлении «задумчивого» лица в фигуре с «сонными глазами». Происходит это становление субъекта дискурса в процессе порождения своего повествовательного языка‚ изображающего непоэтические языковые стратегии‚ в том числе социолект литераторов-очеркистов и идиолект речи Штольца. Осваивая позиции субъекта поэтического произведения‚ «апатическое лицо» превращается в фигуру писателя‚ автора непревзойденного дискурса симпатии.

Благодаря поэтичности романной прозы читатель «Обломова» обретает исключительно богатый арсенал средств‚ путей и методов интерпретации мира человеческого поступка. В частности, он может убедиться: эрос за пределами либидо оказывается чрезвычайно транспарентным проявлением универсальной природы симпатии. Эрос питает не только самоотверженное отношение к другому человеку‚ но к тому же еще инспирирует работу мысли к расширению и углублению смысла назначения наличного присутствия в мире. В том числе и работу поэтической мысли романиста. Опыт любви‚ пропущенный Гончаровым сквозь «хрусталь» романного дискурса‚ свидетельствует‚ несомненно‚ об онтологическом обосновании жизни и неисчерпаемого потенциала ее смысла.

ЛИТЕРАТУРА

Бахтин М. М.

1996 — Проблема текста // Бахтин М. М. Собрание сочинений. Т. 5. М.‚ 1996.

Bühler K.

1934 — Sprachtheorie. Die Darstellungsfunktion der Sprache. Jena, 1934.

Гончаров И. А.

1981 а — Намерения‚ задачи и идеи романа «Обрыв» // И. А. Гончаров-критик. М.‚ 1981. С. 90—101.

1981 б — Лучше поздно‚ чем никогда // И. А. Гончаров-критик. М.‚ 1981. С. 147—193.

1981 в — «Христос в пустыне». Картина г. Крамского // И. А. Гончаров-критик. М., 1981. С. 102—114.

1987 — Обломов: Роман: В 4 ч. / Изд. подгот. Л. С. Гейро. Л.‚  1987. (Литературные памятники).

Достоевский Ф. М.

1973 — Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 8. Л.‚ 1973.

Ковач А.

1985 — Сюжетная функция повествовательных деталей («Противоположный жест» персонажа Достоевского) // Ковач А. Роман Достоевского. Опыт поэтики жанра. Budapest‚ 1985. С. 213—229.

2009 — На пути к литературной антропологии // Studia Slavica Hungarica. 2009. № 54/2. P. 359—382.

2012 — Персонализм литературной антропологии Михаила Бахтина (От феноменологической эстетики к поэтике прозы) // Russian Literature. 2012. № LXXII–I. P. 1–44.

Лихачев Д. С.

1979 — Нравоописательное время у Гончарова: «Обломов»// Лихачев Д. С. Поэтика древнерусской литературы. М.‚ 1979.

Молнар А.

2012 — Поэзия прозы в творчестве Гончарова. Ульяновск‚ 2012. С. 278–283.

Пушкин А. С.

1974 — Собрание сочинений: В 10 т.  Т. 6. М., 1974.

Шкловский В.

1919 — Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля // Поэтика. Сборники по теории поэтического языка. Вып. 3. Пг.‚ 1919.

Фасмер М.

1986 — Этимологический словарь русского языка. Т. 2. М.‚ 1986.

Rougemont D. de.

1972 — L’amoure et l’Occident. Libraire Plon, 1972.

SUMMARY

GENERAL NARRATOLOGY

Wolf Schmid (Hamburg, Germany). Perspectives and Limits of Cognitive Narratology. (On the Works by Alan Palmer on Fictional Mind and Social Mind)

The British cognitive narratologist Alan Palmer’s works on “fictional mind” and “social mind” as the ways human mind is represented in fiction have been criticized in many ways, first of all by empirically working psychologists. The present article sums up the disscussion about these concepts and describes both prospects of the cognitive approach and some of its drawbacks.

Key words: cognitive narratology; mind; the reader’s reception of narrative; empirical psychology.

Christine Gölz (Leipzig, Germany). Theories about the Author in the 20th century Eastern European Philology. Part I. From Early Formalism to Boris Korman’s School

The article deals with the notion of the author developed in the Eastern European theories of narration since the early 20th century. The first part discusses the history of the Russian theories starting with early formalism, in particular the model of the author as a mask, and describes Vinogradov’s prototype of the implied author, Bakhtin’s counter-model and Boris Korman’s attempt at synthesizing these approaches. The second part on the author in Czech and Polish structuralism will be published in one of the next issues of Narratorium.

Key words: history of (proto)narratology in the Soviet Union; author; Russian formalism; Gruzdev; Tynianov; Vinogradov; Bakhtin; Korman; functionalism; Russian school; author as a mask; the author’s image; implied author.

Ludmila V. Comuzzi (Balashov). Rhythm as a Principle of Narrative Conceptual Organization

The article considers two basic functions of rhythm, namely, the concept-generating and the communicative ones. It asserts that the study of textual compositional and rhythmic patterns is crucial for cognitive narratology and cognitive linguistics.

Key words: concept; frame; gestalt; narrative; composition; point of view; rhythm.

SPECIAL NARRATOLOGICAL RESEARCH

Angelika Molnár (Szombathely, Hungary). A Metamorphosis of Narration (The Death of Ivan Ilyich)

The article analyzes L. Tolstoy’s story The Death of Ivan Ilyich in terms of narrative and discourse regularities in the way metaphors of death are represented and shows how they correlate with the problem of “the search for a right name”. The article briefly observes a diverse process of poetic creation of meanings in Tolstoy’s story The Death of Ivan Ilyich in whose end the trial (illness) for which life (death) is committed results in death as enlightenment and new life. First, the issues of the narrative structure are examined. Then a general characteristics and study of the problem of naming are given, touching upon such motifs as “trial”, “illness” and “death”. The main part of the article is devoted to the particular way the given problems are solved, and puts forward arguments in the form of examples. These questions may be interesting not only for investigators of Tolstoy’s writings but also for those literary theorists who study narrative and motif aspects of literary texts.

Key words: L. Tolstoy; The Death of Ivan Ilyich; narration; metaphors of death; the problem of naming.

Natalia N. Kirilenko (Moscow). Criminal Narrator in A. Chekhov’s and A. Christie’s Works

The article examines two similar narrative devices used in Chekhov’s  The Shooting Party and Christie’s The Murder of Roger Ackroyd and explains an essential difference between their genres.

Key words: classic detective story; crime fiction; Russian crime novel; criminal narrator; narrative device; genre; novel; story.

Elena Yu. Kozmina (Ekaterinburg). Parabolic Narrative in the Dystopian Novel

The article describes peculiarities of parabolic narration in the genre of the dystopian novel studying the novel We by Ye. Zamyatin. The system of allusions to “immediate reality” (M. Bakhtin) is examined, and two stories are singled out on this basis, the one that is told and the one implied. Comparing these stories, the author defines functions of parabolic narration in the dystopian novel: development of the implied story and creation of a “literary stereo effect”. As a result, the novel can be given more diverse interpretations.  

Key words: parabolic narration; dystopian novel; allegory; satire; “immediate reality”; Ye. Zamyatin; We.

Veronika B. Zuseva-Özkan (Moscow). Frame Narrative and Inner Stories in the Metanovel by Italo Calvino Se Una Notte D’inverno Un Viaggiatore

This paper, part of the book about historical poetics of the metanovel, explores the problem of correspondence between the frame narrative and inner stories in the metanovel by I. Calvino Se una notte d’inverno un viaggiatore. The article demonstrates that the novel which is said to focus on the act of reading turns out to focus on the act of writing – the process of its own coming into being. The fictive authors are revealed, and parallels between the main structural levels of the frame and inner stories are analyzed (plot, composition and the system of characters). The article determines the place of this Calvino’s work in historical poetics of the metanovel.

Key words: metanovel; frame story; inner story; author and reader; fictive authors; literary hoax; the doubles; guarantee of sense.

Alla A. Dzundubaeva (Almaty, Kazakhstan). Quasi-Dialogue as a Confessional Form of Narration in Ruslan Kireev’s Novel Apologia

The article analyzes narrative forms and devices in the novel Apologia by R. Kireev written in a confessional form. A quasi-dialogue as a form of the hero’s confession to himself is viewed as the key narrative device.

Key words: narrative structure; narrative device; narrator; narration; equivalence; dialogue; confession.

Olga A. Grimova (Krasnodar). Narrative Intrigue in E. Vodolazkin’s Novel Lavr

The article explores the narrative intrigue in E. Vodolazkin’s novel Lavr. The hagiographical  intrigue (related to the search for a right way) and the novel intrigue subordinated to it interact with one another, forming the intrigue of overcoming time that is main in the novel. It structures not only events that are told about, but also the event of telling, i.e. the speech level of the text.

Key words: E. Vodolazkin’s novel Lavr; narrative intrigue; intrigue of a hagiographical text; novel intrigue; intrigue construction tools.

NARRATIVITY IN LYRICAL POETRY

Arkadij A. Chevtaev (Saint-Petersburg). Narrativity of a Lyrical Text in B. Pasternak’s Cycle The Poems of Yury Zhivago

The article examines narrative devices employed in lyrical utterances in B. Pasternak’s cycle The Poems of Yury Zhivago. Analysis of poetics of these texts shows that narrativity is among the main characteristics of their structure. Narrative “shaping” of performative utterances, uncompleted fabula, lyrical narration that acquires epical qualities and “providential” narrative are different ways of constructing a plot (syuzhet) and fabula of lyrical utterances in the cycle. They shed light on various dimensions of human existence in the context of natural and historical time.  

Key words: B. Pasternak; lyrical narrative; lyrical hero; eventfulness; plot (syuzhet); artistic ideology.

LIST OF CONTRIBUTORS

Chevtaev Arkadij A. — Cand. Sc. (Philology), an assistant professor at the Department of Russian Philology and Literature, State Polar Academy (Saint Petersburg). Research area: narratology, theory of lyrical poetry, narrative structures in a lyrical text, creative work of J. Brodsky, A. Akhmatova, N. Gumilev, narrative models in the Russian poetry of the 20th century. E-mail: achevtaev@yandex.ru

Comuzzi Ludmila V. — Doctor of Philology, Professor at the Department of the English Language, Balashov Institute of Saratov State University named after N. G. Chernyshevsky. Research area: the theory of narrative, in particular, the linguistics of narrative, cognitive narratology, narrativity of poetry, journalistic narratives. Besides, she deals with the stylistics of decoding, functional stylistics and linguistic cultural studies. E-mail: ltataru@yandex.ru

Dzhundubaeva Alla A. – candidate for the degree of Doctor of Philology, Abai Kazakh National Pedagogical University, Almaty, Kazakhstan. Research area: narrative models in neo-mythological prose. E-mail: alla_1376@mail.ru

Gölz Christine – Dr., a Slavist, a specialist of the Centre for the History and Culture of East Central Europe (Geisteswissenschaftliches Zentrum Geschichte und Kultur Ostmitteleuropas – GWZO)at Leipzig University; a subject coordinator for literary studies; heads the project “Cultural Icons”. Research area: poetics of the classic modern; contemporary Russian and Czech literature and cinema; narratology; semiotics of the Soviet childhood; cultural heroes of East Central Europe. E-mail: christine.goelz@uni-leipzig.de

Grimova Olga A. — Cand. of Sc. (Philology), a lecturer at the Department for History of Russian Literature, Theory of Literature and Criticism of the Faculty of Philology, Kuban State University (Krasnodar). Research area: theory of literature, history of literature of the end of the 20th and beginning of the 21st centuries (the contemporary novel). E-mail: astra_vesperia@mail.ru

Kirilenko Natalia N. – a postgraduate student at the Department of Theoretical and Historical Poetics, Institute of Philology and History, the Russian State University for the Humanities. Research area: historical poetics (particularly plot poetics); classic detective story poetics; dramatic theory; the Russian, British and American prose of the 19th and 20th centuries. E-mail: nkirilenko466@gmail.com

Kozmina Elena Yu. – Cand. of Sc. (Philology), an assistant professor at the Department of the Russian Language, Institute of Humanities and Arts, Ural Federal University. Research area: genre studies, adventure literature, dystopian novel, the 20th century fantastic literature, teaching literature. E-mail: klen063@gmail.com

Molnár Angelika — PhD, an assistant professor at the Department for the Russian language and literature, the Savaria Campus, University of West Hungary, Szombathely, Hungary. Research area: Russian literature of the 19th century, I.A. Goncharov’s creative work. E-mail: manja@t-online.hu

Schmid Wolf – Dr. Dr. h.c., Professor of Slavic Literatures (in particular, the Russian and Czech literature) at the University of Hamburg (emeritus since 2009). He was the founder of the Narratology Research Group, director of the Interdisciplinary Center for Narratology at the University of Hamburg, and chairman of the European Narratology Network. He has published books: Der Textaufbau in den Erzählungen Dostoevskijs (München: Wilhelm Fink Verlag 1973; the second edition: Amsterdam: Verlag B.R. Grüner 1986); Der ästhetische Inhalt. Zur semantischen Funktion poetischer Verfahren (Lisse: The Peter de Ridder Press 1977); Ornamentales Erzählen in der russischen Moderne. Čechov – Babel’ – Zamjatin (Frankfurt am Main u. a. : Verlag Peter Lang, 1992); Puškins Prosa in poetischer Lektüre. Die Erzählungen Belkins (München: Wilhelm Fink Verlag, 1991); Russian edition: Proza Puškina v poetičeskom pročtenii. Povesti Belkina. Perevod A. I. Žerebina (Sankt-Peterburg: Izdatel’stvo Sankt-Peterburgskogo universiteta, 1996); Proza kak poezija [Prose as Poetry]. Puškin – Dostoevskij – Čechov – avangard. The second edition, improved and expanded (Sankt-Peterburg: Izdatel’stvo “Inapress”, 1998); Narratologija [Narratology] (Moskva: Izdatel’stvo “Jazyki slavjanskoj literatury”, 2003; the second edition, expanded, 2008). Co-editor of the Handbook of Narratology (Berlin; New York; 2009). E-mail:  wschmid@uni-hamburg.de

Zuseva-Özkan Veronika B.– Doctor of Philological Sciences, the author of the books (in Russian): The Poetics of Metanovel (The Gift by V. Nabokov and Les Faux-Monnayeurs by A. Gide in the Context of Literary Tradition) (2012), Historical Poetics of Metanovel (2014). Research interests: historical poetics, forms and types of the literary autometareflection, the genre of metanovel, modernist and postmodernist fiction. E-mail: zuseva_v@mail.ru, v.zuseva.ozkan@gmail.com

СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ

Гëльц Кристина — доктор философии, славист, сотрудник Гуманитарного центра изучения истории и культуры Центрально-Восточной Европы при Лейпцигском университете (GWZO); руководитель направления «Литературоведение», руководитель проекта «Культурные иконы». Научные интересы: поэтика классического модернизма; актуальная русская и чешская литература и кино; нарратология; семиотика советского детства; культурные герои Центрально-Восточной Европы. E-mail: christine.goelz@uni-leipzig.de

Гримова Ольга Александровна — кандидат филологических наук, преподаватель кафедры истории русской литературы, теории литературы и критики филологического факультета Кубанского государственного университета (Краснодар). Научные интересы: теория литературы, история литературы конца XX — начала XXI вв. (современный роман). E-mail: astra_vesperia@mail.ru

Джундубаева Алла Абдрахмановна — докторант кафедры филологических специальностей Казахского национального педагогического университета имени Абая (Алматы, Казахстан). Научные интересы: нарративные модели в неомифологической прозе. E-mail: alla_1376@mail.ru

Зусева-Озкан Вероника Борисовна – доктор филологических наук, автор монографий «Поэтика метаромана (“Дар” В. Набокова и “Фальшивомонетчики” А. Жида в контексте литературной традиции)» (М.: РГГУ, 2012), «Историческая поэтика метаромана» (М.: Intrada, 2014). Область научных интересов: историческая поэтика, формы и виды литературной автометарефлексии, жанр метаромана, литература модернизма и постмодернизма. E-mail: zuseva_v@mail.ru

Кириленко Наталья Натановна – аспирант кафедры теоретической и исторической поэтики ИФИ РГГУ. Область научных интересов: историческая поэтика (в особенности — поэтика сюжета); поэтика классического детектива; поэтика драмы; русская и англо-американская проза XIX—XX вв. E-mail: nkirilenko466@gmail.com

Козьмина Елена Юрьевна — кандидат филологических наук, доцент кафедры русского языка ИГНИ, Уральский федеральный университет. Научные интересы: жанрология, авантюрная литература, роман-антиутопия, фантастика ХХ века, преподавание литературы. E-mail: klen063@gmail.com

Комуцци Людмила Владимировна — доктор филологических наук, профессор кафедры английского языка Балашовского института Саратовского государственного университета им. Н. Г. Чернышевского. Основная сфера научных интересов: теория нарратива, в частности, лингвистика нарратива, когнитивная нарратология, нарративность поэзии, журналистские нарративы. Кроме того, занимается стилистикой декодирования, функциональной стилистикой, лингвокультурологией. E-mail: ltataru@yandex.ru

Молнар Ангелика — PhD, доцент кафедры русского языка и литературы Западно-Венгерского Университета, Университетский Центр Савария (Венгрия, Сомбатхей). Научные интересы: русская литература XIX в., творчество И.А. Гончарова. E-mail: manja@t-online.hu

Чевтаев Аркадий Александрович — кандидат филологических наук, доцент кафедры русского языка и литературы Государственной полярной академии (Санкт-Петербург). Сфера научных интересов: нарратология, теория лирики, нарративные структуры в лирическом тексте, поэтическое творчество И. Бродского, А. Ахматовой, Н. Гумилева, нарративные модели в русской поэзии XX в. E-mail: achevtaev@yandex.ru

Шмид Вольф – профессор славистики (в частности, русской  и  чешской   литературы) Гамбургского университета (Германия). Руководитель Гамбургского междисциплинарного нарратологического центра. Автор книг: «Текстовое строение в повестях Ф. М. Достоевского» (на нем. Мюнхен, 1973, 2-е изд. Амстердам, 1986), «Эстетическое содержание: О семантической функции художественных приемов» (на нем., Лиссе, 1977), «Орнаментальное повествование в русском модернизме» (на нем., Франкфурт, 1982), «Проза Пушкина в поэтическом прочтении: Повести Белкина» (на нем., Мюнхен, 1991; на русск., СПб., 1996), «Проза как поэзия: Пушкин – Достоевский – Чехов – авангард» (2-е изд., испр. и расшир. СПб., 1998), «Нарратология» (М., 2003, 2008). Один из составителей справочника по нарратологии «Handbook of Narratology» (Berlin; New York, 2009). E-mail: wschmid@uni-hamburg.de 

Аркадий А. Чевтаев

(Санкт-Петербург)

НАРРАТИВНОСТЬ ЛИРИЧЕСКОГО ТЕКСТА В ЦИКЛЕ Б. ПАСТЕРНАКА «СТИХОТВОРЕНИЯ ЮРИЯ ЖИВАГО»

Аннотация: В настоящей статье рассматривается специфика повествовательных механизмов организации лирического высказывания в структуре поэтического цикла Б. Пастернака «Стихотворения Юрия Живаго». Анализ поэтики данных текстов показывает, что нарративность является одним из центральных признаков их строения. Различные способы сюжетно-фабульного структурирования лирического высказывания (обозначение нарративного «контура» перформатива, незавершенность фабульности, придание эпических свойств лирической наррации, формирование «провиденциального» нарратива) раскрывают многомерность существования человека в контексте природного и исторического времен.

Ключевые слова: Б. Пастернак; лирический нарратив; лирический субъект; событийность; сюжет; художественная идеология.

Поэтический цикл Б. Л. Пастернака «Стихотворения Юрия Живаго», составляющий 17-ю, заключительную, часть романа, как известно, предстает в качестве ценностно-смыслового итога как жизни врача-поэта, явленной в нарративном развертывании романной фабулы, так и тех духовных исканий, которые определяют идеологический вектор повествуемой истории, реализуемый и в плане сюжетной событийности, и в сфере рефлексии главного героя и персонажей, ментально близких ему (Николая Николаевича Веденяпина, Ларисы Гишар (Антиповой), Серафимы Тунцевой). Завершающее роман прямое перформативное (лирическое) высказывание его центрального персонажа становится бытийной манифестацией эмпирически данной событийности, из которой складывается судьба Юрия Живаго, с ее переводом на уровень всечеловеческого осмысления взаимодействия на оси «я — универсум».

Синтез прозаической и поэтической частей произведения в силу их неразрывных органических связей, а также ввиду того обстоятельства, что автором второй по конвенции моделируемого в романе мира является его заглавный герой, чаще всего продуцирует взгляд на «Стихотворения Юрия Живаго» как на лирическое продолжение сюжетных линий прозаического повествования. Такой подход к осмыслению лирики Живаго неизбежно предполагает ее помещение в сюжетно-фабульный и ценностно-смысловой контексты романного целого. Безусловно, подобное рассмотрение стихотворного цикла необходимо, так как отвечает художественному замыслу и авторской интенции Б. Пастернака. Однако, при всем неразрывном единстве эпической и лирической составляющих романа, стихотворения Юрия Живаго представляют собой завершенные произведения, существующие по своим самостоятельным поэтическим законам, выявление которых позволяет, с одной стороны, уяснить принципы творческого мышления героя романа, а с другой — определить экзистенциальную динамику лирического субъекта Живаго (Пастернака), обеспечивающую смысловую завершенность произведения в целом. По мысли Е. Фарыно, «“стихи” в системе Пастернака — не сочиненные тексты, а ‘состояние мира’, “вторая вселенная”, сущностный дубль мира сего. <…> Они понимаются как судьбоносные, как предопределяющие и осмысляющие судьбу» [Faryno 1990, 188]. Такое «удваивание» универсума, не теряя своего онтологического значения, вместе с тем организуется в соответствии с определенными поэтическими моделями, за счет которых и становится возможной экспликация центральной пастернаковской идеологемы: обретение подлинной судьбы.

Одним из принципиальных, на наш взгляд, вопросов поэтики «Стихотворений Юрия Живаго» в аспекте художественного миромоделирования становится вопрос о нарративности лирических текстов, составляющих данный цикл. Необходимость рассмотрения наррации как одного из магистральных принципов устройства поэтической системы, порождаемой в тетради стихов Живаго, обусловлена несколькими факторами. Во-первых, лирика, перформативная по своей природе, концептуально завершая нарративную структуру романа, продуцирует мысль о проникновении в нее присущих роману черт, среди которых главенствующее положение занимает повествовательный характер сюжетостроения, что должно способствовать усилению неразрывности эпического и лирического начал в органично сопряженных прозаической и поэтической частях целого.

Во-вторых, «Стихотворения Юрия Живаго» — поэтический цикл, обнаруживающий фундаментальные признаки художественного циклообразования: «единство стихотворений», обусловленное «авторским замыслом»; «отношения между отдельным стихотворением и циклом», рассматривающиеся «как отношения между элементом и системой» [Фоменко 1992, 28]. Единство и системность всех 25-ти текстов, входящих в состав тетради Живаго, обеспечивается своеобразной архисемой, которую обобщенно можно выразить как «путь из области эмпирически-природного существования в сферу метаисторического бытия, означенного онтологическим преодолением смерти». Внешняя динамика жизни Юрия Живаго в ее биографических и рефлективных перипетиях, представленная в структуре романного повествования, «удваивается» во внутреннем динамизме миропонимания, порождаемого последовательностью лирических стихотворений. Однако это ментальное движение внутри цикла не только не утрачивает, но, напротив, усиливает, эмпирический план рефлексии лирического субъекта и, соответственно, размыкается в многомерность ситуативных проявлений природного и сверхисторического самополагания универсума. Реализуясь посредством лирического проникновения в универсальность бытийных смыслов, изображаемые в лирике Живаго ситуации вместе с тем раскрываются в определенном эвентуальном ряду, в котором обнаруживается хотя и качественно меняющийся, но неизменно присутствующий синтез частного и общего. Таким образом, наличие событийной динамики в лирике Живаго требует ее верификации в аспекте нарративных принципов развертывания лирического дискурса.

В-третьих, в целом ряде стихотворений цикла (прежде всего, обращенных к осмыслению евангельских событий) изложение событий явно тяготеет к повествовательному полюсу текстостроения, эксплицируя конститутивные признаки нарративной лирики. В данных текстах эстетическая результативность достигается именно за счет репрезентации повествуемой истории, определяющей динамику лирического сюжета. Кроме того, маркером наррации как значимого принципа художественного миромоделирования в «Стихотворениях Юрия Живаго» является акцентирование нарративности в сильной позиции начала и конца цикла. Первая строка стихотворения «Гамлет», с которого начинается тетрадь Живаго, намечает повествовательную дистанцию в автопрезентации лирического героя: Гул затих. Я вышел на подмостки [Пастернак 2010, 593], обозначая координаты свершившегося события. В 25-м по счету стихотворении «Гефсиманский сад», завершающем цикл, финальные строки сообщают о грядущем событии, также актуализируя нарративный характер лирического дискурса: “<…> Ко мне на суд, как баржи каравана, / Столетья поплывут из темноты” [Пастернак 2010, 623]. Такой смысловой курсив обозначает принципиальность событийной динамики в поэтической системе Живаго (Пастернака), указывая на значимость повествования в структурно-семантической организации его лирики.

Исходя из названных общих особенностей «Стихотворений Юрия Живаго», мы предлагаем описание нарративности как одного из центральных принципов самополагания лирического «я» в художественном универсуме лирических текстов, входящих в данный цикл. Однако предварительно охарактеризуем фундаментальную для такого описания проблему возможности наррации в лирическом тексте как таковом.

Традиционный и преобладающий в современном литературоведении подход к изучению лирического дискурса основывается на отрицании нарративных форм как смыслопорождающих механизмов в лирической поэзии, что, конечно, коренится в самой природе лирики, конститутивным признаком которой является репрезентация ментальных состояний и движений субъектного «я». Представление о принципиальной анарративности лирического рода литературы, восходящее к «Поэтике» Аристотеля, предполагает, что сам акт высказывания, в котором раскрываются внутренний мир лирического субъекта и самоосуществление его бытия в Мироздании, наделяется статусом самоценного онтологического поступка. По мысли В. И. Тюпы, в своих глубинных основах лирический дискурс обращен к перформативной речевой сфере, в которой «коммуникативные действия <…> в противоположность нарративным репрезентациям, — являются речевыми автопрезентациями, поскольку субъект перформативного слова не свидетель событийного действия и не рассказчик о нем, а сам действователь» [Тюпа 2013, 114]. В этом случае самоакутализация «я» в художественной реальности, явленная речевым актом, трансформирует, по сравнению с нарративом, соотношение макрокосма и микрокосма: упорядоченность и изменение первого подчинено вскрытию ценностной сущности второго. Соответственно, меняется и характер взаимосвязи референтной и коммуникативной сторон лирического дискурса: «дистанция» между ними в лирике «не пространственно-временная (не нарративная), но архитектоническая — это дистанция между внутренним и внешним аспектами бытия» [Тюпа 2013, 116].

Безусловно, перформативность следует признать основополагающим признаком лирического высказывания в его «чистом», дистиллированном виде, ориентированном на автопрезентацию поэтического слова как подлинное свидетельствование о бытии «я». Однако лирика в процессе исторического развития литературных форм и изменения эстетических парадигм вырабатывает различные гибридные модели субъектной репрезентации в универсуме, в которых перформативная установка на ментальную манифестацию лирического «я» начинает совмещаться с сюжетно-фабульным развертыванием внешнего мира, в контексте которого реализуется аксиология лирического субъекта. Это в свою очередь приводит к большей или меньшей степени нарративизации лирического дискурса.

Думается, что базовым критерием смещения лирического текста к нарративному полюсу эстетической дискурсивности оказывается наличие в нем сюжетно-фабульной структуры, одновременно размыкающей высказывание в объективированный мир внешних ситуаций и в сферу ментального состояния лирического субъекта. Наличие фабульной организации в лирике, чаще всего, признается факультативным параметром текстостроения, так как имманентно присущие фабуле темпоральные и причинно-следственные связи ее элементов в стремящемся к универсальному и абсолютизированному настоящему лирическом перформативе, как правило, редуцированы или же вообще не получают вербального воплощения. Так, Б. В. Томашевский, отмечая, что «от чистой лирики следует отделить стихотворения небольшого объема, в которых тематика фабулярна, т. е. присутствует рассказ о ряде событий, связанных в причинно-временную цепь и замыкающихся развязкой» [Томашевский 2001, 242], закрепляет фабульное начало только за лирическими текстами «балладной» формы. Однако данное исследователем аморфное определение «баллады» как любого «стихотворения с фабулой» [Томашевский 2001, 242] не разрешает вопроса о принципах устройства фабульной (нарративной) лирики и, что более существенно, не раскрывает связей фабульности с лирическим сюжетом, наличие которых и позволяет выделить как особое художественное явление лирический нарратив.

Признавая возможность изменений в микрокосме в результате процессов, развивающихся в макрокосме, необходимо соотнести внешний фабульный ряд с внутренней динамикой ценностных представлений субъектного «я» как неразрывное единства смыслообразования. Реализация фабулы в структуре сюжета, или, согласно В. Шмиду, событий, составляющих повествуемую историю, в композиционно выстроенной и вербализируемой наррации [Шмид 2003, 158—159], в лирическом нарративе обладает признаками, принципиально отличающими ее от эпической фабульности. Прежде всего, это происходит  потому, что события, составляющие основу некой внешней истории, оформляются в лирический, а не эпический сюжет, что меняет сам характер событийности.

Среди многих попыток определить специфику лирического сюжета наиболее продуктивной для включения в орбиту лирического текстостроения нарративного дискурса нам представляется дефиниция, предложенная В. Я. Малкиной, согласно которой «лирический сюжет» представляет собой «систему событийно-ситуативных элементов лирического произведения, данную с позиции лирического субъекта в процессе развертывания его рефлексии» [Малкина 2010, 13]. Именно акцентирование субъектной инстанции как смыслового центра ситуативной упорядоченности изображаемого универсума, которая получает событийный статус только в свете рефлексивной самоактуализации лирического «я», эксплицирует магистральное отличие лирической сюжетики от эпического сюжетостроения. Если в эпике «событием является некое изменение исходной ситуации: или внешней ситуации в повествуемом мире (естественные, акциональные и интеракциональные события), или внутренней ситуации того или иного персонажа (ментальные события)» [Шмид 2003, 13], то в лирике событийность предполагает трансформацию ментальности самого субъекта, постулируемую как абсолютный акт утверждения бытийности «я». В силу этой абсолютности лирическое событие мыслится универсальным, вневременным, а потому ценностно оправданным свершением. Как указано Ю. М. Лотманом, «поэтический сюжет претендует быть не повествованием об одном каком-либо событии, рядовом в числе многих, а рассказом о Событии — главном и единственном, о сущности лирического мира» [Лотман 2001, 107].

Однако в случае экспликации фабульного начала в динамике ментального состояния лирического субъекта событийность такого рода меняет свои свойства, так как трансформация субъектного понимания бытия здесь обусловливается изменением внешней ситуации (темпоральными сдвигами, причинно-следственными связями явлений внеположного субъекту мира, процессуальной сменой дейктических координат окружающего универсума). Соответственно, динамика взаимодействия макрокосма и микрокосма переводит лирическое высказывание в повествовательный регистр, формируя лирический нарратив. Как отмечают П. Хён и Й. Шёнерт, «в лирической поэзии повествуемые истории отличаются от романных тем, что они изначально связаны с внутренними процессами человеческого “я”, такими как ощущения, мысли, идеи, чувства, воспоминания, желания, отношения, результаты которых говорящий или герой-протагонист приписывает себе в качестве рассказа, данного в монологическом акте ментальной рефлексии, определяющего его личностную идентичность, и именно это становится значением данной истории» [Hühn, Schönert 2005, 8]. Лирическая наррация, таким образом, может обозначена как синтетическое единство пространственно-временной упорядоченности универсума и архитектонической связи ценностного кругозора и внешнего окружения лирического повествователя, где, согласно М. М. Бахтину, «я должен стать другим по отношению к себе самому — живущему эту свою жизнь в этом ценностном мире, и этот другой должен занять существенно обоснованную позицию вне меня» [Бахтин 2003, 186].

Резюмируя вышеизложенное, отметим, что наррация в лирике обеспечивается наличием фабульной структуры, продуцирующей рефлексию лирического субъекта, которая в свою очередь изменяет его ментальное состояние. Естественно, фабульные элементы в лирическом тексте могут быть выражены в большей или в меньшей степени. Максимально отчетливая экспликация фабульности, очевидно, наделяет стихотворение лироэпическим статусом, и наррация в этом случае маркирует художественную завершенность текста как целого. В случае, когда фабула лишь намечена или реализована в структуре текста не до конца, нарративность ослабевает и предполагает перформативную результативность понимания лирического высказывания. Поэтому вопрос о повествовательности лирического текста неизбежно предполагает аналитику взаимодействия в его структурно-семантической организации нарративных и анарративных свойств.

 Итак, исходя из обозначенных критериев лирического повествования, рассмотрим теперь принципы нарративизации лирического дискурса в поэзии Юрия Живаго как один из ключевых механизмов сотворения «второй вселенной», ценностно и онтологически завершающей художественный мир романа. Конечно, лирическая событийность в стихотворениях цикла репрезентируется различными способами, но предварительно можно указать, что практически в каждой текстовой структуре она маркирует бытийный поворот лирического субъекта к обретению подлинного смысла вселенского существования как оправдания абсолютной витальности Мироздания. По сути, лирическая наррация здесь становится поэтическим продолжением и разрешением концепции по-новому понятого христианства, которую в романном повествовании излагает Николай Веденяпин, проповедующий мысль об истории как о второй вселенной, воздвигаемой человечеством в ответ на явление смерти с помощью явлений времени и памяти (III, 2) [Пастернак 2010, 84]. Именно время — и как предмет рефлексии, и как параметр изображаемого мира — дает повествовательный импульс стихам Живаго.

Прежде всего, отметим, что система стихотворных заглавий цикла подчеркнуто анарративна: 1) «Гамлет»; 2) «Март»; 3) «На Страстной»; 4) «Белая ночь»; 5) «Весенняя распутица»; 6) «Объяснение»; 7) «Лето в городе»; 8) «Ветер»; 9) «Хмель»; 10) «Бабье лето»; 11) «Свадьба»; 12) «Осень»; 13) «Сказка»; 14) «Август»; 15) «Зимняя ночь»; 16) «Разлука»; 17) «Свидание»; 18) «Рождественская звезда»; 19) «Рассвет»; 20) «Чудо»; 21) «Земля»; 22) «Дурные дни»; 23) «Магдалина I»; 24) «Магдалина II»; 25) «Гефсиманский сад».

Как указывает В. И. Тюпа, в них «выделяются три семантических группы: человек и человеческие отношения; природа и природный цикл мены времен года; история Христа» [Тюпа 2011 a, 388]. В семантике каждой группы заложен потенциал повествовательного развертывания лирического сюжета, однако заглавия стихотворений не эксплицируют такую возможность, за исключением центрального, 13-го стихотворения «Сказка», очевидно отсылающему к фольклорному нарративу. Как неоднократно отмечалось исследователями, «Сказка» являет собой смысловой поворот в общем сюжете циклического целого, оказываясь не только количественным, но и архитектоническим центром «Стихотворений Юрия Живаго» [Власов 2009, 275]. Поэтому видится неслучайным проявление нарративности в заглавие этого текста. В целом же статичность и внесобытийность, заданная оглавлением, продуцирует мысль о принципиальной анарративности цикла. Однако внешняя описательность заглавий оказывается своеобразным минус-приемом, акцентирующим перформативную основу цикла, но в то же время имплицитно указывающим на динамику развертывания циклического. Таким индексом становится темпоральность, заложенная в системе заглавий, которые связаны «двухчастной последовательностью: на смену семантике человека-в-природе (первые 17 стихотворений, чье количество едва ли случайно соответствует числу частей романа) приходит семантика человека-в-истории (стихотворения 18 — 25). Порядок первых определяется последовательностью времен года (весна — лето — осень — зима), тогда как вторых — последовательностью времени суток (утро — день — ночь)» [Тюпа 2011 a, 389]. Изменение темпоральных координат внутри каждого смыслового сегмента сигнализирует о событийной динамике внутреннего мира лирического субъекта, которая вполне может реализоваться в сюжетно-фабульном ряду отдельных стихотворений.

Фабульная организация в лирике Живаго неоднородна. В одних лирических структурах она только намечена, но не получает полноценного повествовательного разрешения, формируя анарративное лирическое высказывание; в других — становится текстопорождающей моделью стихотворения, сближая перформатив с эпическим повествованием, отчетливо синтезируя изменения в макро- и микрокосме художественного мира. Далее мы рассмотрим различные способы формирование лирического нарратива в «Стихотворениях Юрия Живаго».

Нарративный «контур» перформатива

Помня о том, что стихотворный цикл венчает собой в качестве онтологического результата романное повествование и тем самым маркирует принципиальное дискурсивное изменение (нарратив сменяется перформативом), начать описание наррации в лирике Живаго следует с тех структур, в которых эксплицирована их перформативность как сущностная основа лирического высказывания. Такого рода стихотворения представлены в большинстве своем в первой смысловой половине цикла, вскрывающем эмпирически-природное существование человека, апогеем и индексом перевоплощения которого является 17-е стихотворение «Свидание». Вживание лирического субъекта в упорядоченность мира природы здесь преимущественно автопрезентативно, и событийные изменения микрокосма носят ментальный характер.

Однако если согласиться с суждением В. И. Тюпы, что «“Стихотворения Юрия Живаго” в строении романа — это <…> обещанное апостолом [Павлом в Первом послании к коринфянам — А. Ч.], дарованное свыше “тело духовное”, заместившее “тело душевное” для его “восстания” в вечности» [Тюпа 2011 a, 400], то как в жизненные перипетии романного нарратива («тело душевное») проникает, являясь предвосхищением грядущей вечности, автореферентная самоактуализация «я» (например, записи Живаго, представленные в 9-й части «Варыкино», или интроспективное изложение нарратором мыслей и переживаний героя), так и в живаговской лирике («теле духовном») обнаруживаются индексы эмпирически-событийного полагания субъекта в окружающем мире, реализуемые в фабульных деталях.

Так, в «Гамлете», открывающем стихотворный цикл, изначально задается фабульный параметр ситуации: Гул затих. Я вышел на подмостки. / Прислоняясь к дверному косяку, / Я ловлю в далеком отголоске / Что случится на моем веку [Пастернак 2010, 593]. Нарративный регистр свершившегося события, эксплицированный в первой строке, далее сменятся перформативной презентацией «я» в точке настоящего момента времени. Лирический герой, указывая на нарративную подоплеку своей рефлексии, не развивает ее, а трансформирует в размышления о своем бытийном пути. Однако именно этот фабульный индекс, данный вначале, способствует дальнейшей реализации в лирическом сюжете стихотворения различных ипостасей лирического «я»: событие выхода на подмостки предполагает одновременно и буквальную (театральную) семантику произошедшего, и символическое понимание жизненного предназначения (шекспировская формула «Весь мир — театр, в нем женщины, мужчины — все актеры» приобретает евангельский смысл жертвенности). Наслоение ипостасных значений в структуре субъектного «я» (фикционального персонажа-автора, актера, играющего роль Гамлета, самого шекспировского героя, Христа, каждого, кто проникает в смысл рефлексии лирического героя) воплощает собой подлинную конвергенцию различных (разнородных, но противопоставленных друг другу) сознаний в единой точке бытия, которая маркирована изображаемой лирической ситуацией.

Конечно, нарративность в сюжете этого стихотворения максимально редуцирована, однако в финальной строфе здесь перформативно сформулирована идеологема событийности происходящего как онтологического качества любой человеческой жизни:

Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти
 [Пастернак 2010, 594].

Неотвратимость жизненного итога еще неясна (это и грядущая смерть как небытие, и обретение подлинной свободы в жизни вечной), на что указывает финальная строка: Жизнь прожить — не поле перейти. Ее означаемым является событийная полнота человеческого существования, которая подтверждается судьбой Юрия Живаго, рассказанной в прозаических частях романа, и индексирует синкретизм повествовательной репрезентации и анарративной презентации «я» в бытии.

Как отмечает П. А. Йенсен, «большая часть как библейских, так и лирических стихов построены на ряде нарративных предикатов; на первый взгляд, в них “больше времени”, чем в “Гамлете”. Однако эти предикаты представляют “другие времена”, другие типы событийности. Время “Гамлета” — это время эпохи; от него герой стихотворения на расстоянии (Я ловлю в далеком отголоске) и дистанцированный еще и подмостками; время в остальных стихотворениях, лирических и евангельских — то, которое идет — это не время эпохи, а или “внутри-эпохальное” обиходное время, время любовных встреч и переживаний, или “вне-“ или “сверх-эпохальное” время человеческой истории» [Йенсен 2000, 157]. Эпохальность, заявленная в «Гамлете», предстает в качестве своего рода анти-времени личностного существования лирического субъекта цикла, вместо которого он выбирает движение от природной эмпирики к метаисторическому принятию вселенского смысла.

Как видно, фабульный элемент в начале данного стихотворения становится своеобразной нарративной точкой отсчета рефлексии лирического героя. Причем лирическим событием здесь оказывается принятие своего предназначения как проникновения в тайну онтологического смысла. Откровение о бытии является универсальным параметром событийности в стихах Живаго, и именно в точке его обретения перформатив осложняется нарративным сдвигом от презентации к репрезентации.

В стихотворении «На Страстной», нарочито описательно изображающем состояние природы в предпасхальные дни с Великого четверга по Великую Субботу, обнаруживается процессуальность действительности, в которой свершается событие грядущего преображения Мироздания. Лирический субъект, занимая позицию вненаходимости по отношению к диегесису и нивелируя темпоральную дистанцию между высказыванием и состоянием описываемого локуса, здесь вскрывает приобщение к сокровенной тайне стихийного мира растительной природы:

И взгляд их ужасом объят.
Понятна их тревога.
Сады выходят из оград,
Колеблется земли уклад:
Они хоронят Бога
[Пастернак 2010, 595].

Смерть как предпасхальная эмпирическая данность переживается персонифицированными деревьями, которые в контексте романа родственны мортальному пространству. (Ср.: изображая сцену прощания с умершим Юрием Живаго, нарратор замечает: Царство растений так легко себе представить ближайшим соседом царства смерти. Здесь, в зелени земли, между деревьями кладбищ, среди вышедших из гряд цветочных всходов сосредоточены, может быть, тайны превращения и загадки жизни, над которыми мы бьемся. Вышедшего из гроба Иисуса Мария не узнала в первую минуту и приняла за идущего по погосту садовника. (Она же, мнящи, яко вертоградарь есть…) (XV, 13) [Пастернак 2010, 566]). Это статичное проживание ужаса смерти сменяется проникновением в смысл пасхального богослужения:

И видят свет у Царских врат,
И черный плат, и свечек ряд,
Заплаканные лица —
И вдруг навстречу крестный ход
Выходит с плащаницей,
И две березы у ворот
Должны посторониться
 [Пастернак 2010, 595].

Дейктический сигнал «вдруг», маркирующий точку постижения грядущего Воскресения, переводит дискурс в нарративный регистр, и далее статичность картина мира приобретает фабульную динамику крестного хода, результирующим событием которого становится универсальное знание о грядущем преодолении небытия и смерти: Но в полночь смолкнут тварь и плоть, / Заслышав слух весенний, / Что только-только распогодь — / Смерть можно будет побороть / Усильем Воскресенья [Пастернак 2010, 596]. «Точка зрения» лирического субъекта-нарратора, с одной стороны, отмеченная вездесущностью и всеведеньем, а с другой — синхронизированная с происходящим, продуцирует совмещение внечеловеческого состояния стихийного мира с антропологическим измерением исторического времени, явленного в откровении литургической службы. Безусловно, смысл событийности здесь коренится в символическом проживании преддверия Святой Пасхи, но вместе с тем это автореферентное событие очерчено нарративным «контуром»: смена бытийной парадигмы (бессмысленное существование под знаком смерти заменяется ожиданием бытия-в-вечности) темпорально развертывается в рассказ о грядущем преображении универсума.

 Фабульная очерченность лирического сюжета, придающая перформативному высказыванию хотя и редуцированную, но все же улавливаемую повествовательную динамику, чаще всего в стихах Юрия Живаго реализуется за счет изменения темпоральной перспективы лирического субъекта. Как констатирует В. Шмид, «для точки зрения время имеет значение не само по себе, а как носитель перемен идеологического характера» [Шмид 2010, 124]. Соответственно, временные сдвиги в самоактуализации «я» оказываются знаком ценностно-смыслового представления о себе и окружающем мире. Так, в начале стихотворения «Белая ночь» акцентировано несовпадение переживаемой ситуации и времени ее протекания: Мне далекое время мерещится, / Дом на Стороне Петербургской. / Дочь степной небогатой помещицы, / Ты — на курсах, ты родом из Курска. // Ты — мила, у тебя есть поклонники. / Этой белою ночью мы оба, / Примостясь на твоем подоконнике, / Смотрим вниз с твоего небоскреба [Пастернак 2010, 596]. Хотя встреча с возлюбленной изображается как данность настоящего момента в жизни лирического «я», она, очевидно, является событием его прошлого. Возвращаясь в памяти в «далекое время», герой контаминирует разные точки своего жизненного пути, тем самым наделяя вневременным статусом подлинной ценности человеческие отношения в их сопричастности витальной силам природы. Наррация здесь заменяется перформативным свидетельствованием о таинственности естественного хода природного существования: Ошалелое щелканье катится. / Голос маленькой птички ледащей / Пробуждает восторг и сумятицу / В глубине очарованной чащи [Пастернак 2010, 597]. В финале стихотворения, хотя и не актуализируется фабульный характер развертывания лирического сюжета, все же имплицитно индексирована отнесенность ситуации к плану прошлого: И деревья, как призраки белые, / Высыпают толпой на дорогу, / Точно знаки прощальные делая / Белой ночи, видавшей так много [Пастернак 2010, 597]. Сема «прощание», объективированная в макрокосм природы, видимо, экстраполируется и на «я» лирического героя, в настоящем моменте высказывания знающего о давно свершившемся расставании с героиней-адресатом стихотворения.

 Такой же принцип создания нарративного «контура» лирического высказывания обнаруживается в стихотворении «Объяснение», первая часть которого обозначает события былого, причем акцентированы они нарочито анарративно, указанием на полную идентичность ситуации в прошлом и настоящем:

Жизнь вернулась так же беспричинно,
Как когда-то странно прервалась.
Я на той же улице старинной,
Как тогда, в тот летний день и час.

<…>

Я опять готовлю отговорки,
И опять все безразлично мне.
И соседка, обогнув задворки,
Оставляет нас наедине 
[Пастернак 2010, 598—599].

Однако именно это «возвращение» ситуации вскрывает смысл изображаемой ситуации: эмпирический повтор уже однажды свершившегося расставания свидетельствует о многомерной сложности отношений лирического героя и его возлюбленной, указывая на событийную полноту их судеб. Во второй, перформативной, части стихотворения, которая и является собственно «объяснением» лирического субъекта с героиней, имплицитно дан фабульный знак неизбежности их расставания (Но как ни сковывает ночь / Меня кольцом тоскливым, / Сильней на свете тяга прочь / И манит страсть к разрывам [Пастернак 2010, 599]). Не получая полноценного нарративного развертывания в сюжетостроении стихотворения, событийный ряд (повторная встреча, объяснение и констатация разрыва отношений) воспринимается как своеобразный лирический рассказ о трагической противоречивости внутреннего мира героя.

Лирическое высказывание, репрезентируя эмоциональный или интеллектуальный план смысловой позиции субъекта в точке предельного самополагания «я» в универсуме, явно тяготеет к некому абсолютному настоящему моменту времени. Как указывает В. И. Чередниченко, в лирическом тексте «постоянно ощутима угроза транспозиции значений одного плана в другой, чаще всего — в план настоящего, возникающий в связи с тем, что лирический род противится изображению событий, четко локализованных на различных участках временного поля и не втянутых в эпицентр тесно переплетающихся сиюминутных переживаний одного лица» [Чередниченко 1986, 52]. Такая особенность темпорального устройства лирического дискурса в стихах Юрия Живаго часто блокирует фабульное развитие сюжета, замыкая его в неком универсальном моменте времени: нарративная предикативность начала стихотворения далее сменяется абсолютизацией проживания события «здесь и сейчас».

Однако, помимо имманентно присущего лирике стремления к настоящему моменту автопрезентации «я», редукция нарративности здесь реализует также и ценностно-смысловую установку авторского сознания. Концептуальной основой поэтического творчества Живаго является путь к обретению вечности, которой не знает эмпирический мир природы и частных человеческих отношений и которая даруется искупительной жертвой Христа. Поэтому в стихотворениях, сюжетно развивающихся в мире естественного, календарного круговращения времени, акцентирование настоящего момента высказывания и ослабление референтной событийности мыслится попыткой прикосновения к вечности как «сверхвремени», где прошлое, настоящее и грядущее лишены их экзистенциальной разобщенности. В свою очередь недосягаемость вне жертвенного пути онтологического единства универсума заявляет о себе фабульными очертаниями событийного существования во времени. Так, в стихотворении «Ветер» произошедшее событие практически лишено конкретики (Я кончился, а ты жива [Пастернак 2010, 600]), но именно оно обусловливает описательную картину природной тоски, воплощаемой в своеобразном «плаче» по влюбленным, которых разделяет еще не преодоленная смерть:

И ветер, жалуясь и плача,
Раскачивает лес и дачу.
<…>

И это не из удальства
Или из ярости бесцельной,
А чтоб в тоске найти слова
Тебе для песни колыбельной
 [Пастернак 2010, 600—601].

Такой же принцип нарративного инициирования самополагания «я» в универсальной точке настоящего момента обнаруживается в структуре стихотворения «Осень», однако здесь он отмечен семантикой единения лирического героя и его возлюбленной. В «Хмеле», напротив, нарративный характер обращения лирического субъекта к героине не инициирует перформативность, а нарушает единство автопрезентации субъектного «я»:

Под ракитой, обвитой плющом,
От ненастья мы ищем защиты.
Наши плечи покрыты плащом,
Вкруг тебя мои руки обвиты.

Я ошибся. Кусты этих чащ
Не плющом перевиты, а хмелем.
Ну так лучше давай этот плащ
В ширину под собою расстелем 
[Пастернак 2010, 601].

По наблюдениям С. Витт, «первая строфа» здесь «представляет ситуацию, которая во второй строфе оказывается неправильно воспринятой. Лирический субъект сам себя поправляет: ракита обвита была не плющом, а хмелем — то есть растением, которое традиционно связывается с опьянением и вакханалией» [Витт 2000, 87]. Эта корректировка восприятия окружающего пространства (Я ошибся) создает темпоральный зазор, который хотя и на мгновение, но все же смещает изображаемую ситуацию по оси времени в прошлое. «Ошибка» лирического героя получает статус события, в результате которого изменятся вектор отношений лирических персонажей: первоначальная целомудренность в результате обмана зрения трансформируется в эротическую жажду единения. Стихотворение, таким образом, становится сжатым нарративом, в котором рассказывается о динамике любовной встречи.

В стихотворении «Разлука» нарративный «контур» перформатива оказывается более четким в сравнении с рассмотренными выше стихотворениями. Хотя здесь также события излагаются в настоящем времени, дейктические сигналы их причинно-следственных связей принципиально акцентированы: С порога смотрит человек, / Не узнавая дома. / Ее отъезд был как побег. / Везде следы разгрома [Пастернак 2010, 610]. Конкретизация фабулы здесь во многом обусловлена внешней позицией видения событий, маркирующей несовпадение «точки зрения» нарратора и героя. Как отмечает А. С. Власов, в «Разлуке» «мы сталкиваемся с нарочитой “остраненностью” повествования и подчеркнутой “объективированностью” героя — конечно же, условной, свидетельствующей о стремлении осмыслить пережитое и, возможно, хоть как-то дистанцироваться (“отстраниться”) от него, уберечься от слишком ярких, ранящих душу воспоминаний» [Власов 2008, 116—117]. Конечно, герой стихотворения является семантическим двойником экзегетического нарратора, но разведение их позиций в структуре текста способствует созданию жесткого сюжетно-фабульного каркаса. Внутри него, совершая интроспекцию в микрокосм героя, лирический повествователь, с одной стороны, реализует перформативность самоощущения персонажа, восходящую к архетипическому жанру «плача» (ср. с плачем по Ларе, который созидает и проживает Юрий Живаго после расставания с Ларой (XIV, 14)), а с другой — нарративно конкретизирует эмпирику трагической ситуации разлуки. Поэтому, думается, здесь следует говорить не столько об условности объективации героя, сколько о восхождении повествователя к позиции универсального опыта существования, смысл которого раскрывается только через преодоление страданий, продуцируемых самой экзистенцией человеческого «я». Вариантом такой экзистенции оказывается переживание утраты возлюбленной. Герой стихотворения пытается раствориться в предметах быта, метонимически замещающих покинувшую его любимую женщину:

И человек глядит кругом:
Она в момент ухода
Все выворотила вверх дном
Их ящиков комода.

Он бродит, и до темноты
Укладывает в ящик
Раскиданные лоскуты
И выкройки образчик.

И, наколовшись об шитье
С невынутой иголкой,
Внезапно видит всю ее
И плачет втихомолку
 [Пастернак 2010, 611].

Финальное событие созерцания возлюбленной, возникающей в воображении героя, при всей своей эмоциональной надрывности, вместе с тем продуцирует мысль о возможности преодоления утраты посредством памяти и восхождением к вечности, не знающей трагического развоплощения эмпирического времени. Это подтверждается сюжетным развитием стихотворения «Свидание», которое в структуре цикла следует сразу же за «Разлукой» и в котором влюбленные встречаются в иной бытийной плоскости, где уже не эмпирика природы и человеческих отношений, а преодоление смерти наделяет существование смыслом: И оттого двоится / Вся эта ночь в снегу, / И провести границы / Меж нас я не могу. // Но кто мы и откуда, / Когда от всех тех лет / Остались пересуды, / А нас на свете нет? [Пастернак 2010, 612—613].

Как видно, в данных стихотворениях сюжетным ядром лирической рефлексии оказывается многоплановое осмысление отношений между мужским и женским «я», взятых в частном измерении интимно-бытовых ситуаций (встречи, свидания, объяснения, расставания). На природно-эмпирическом уровне оно вскрывает ценностный диалог инвариантной для романа пары «Он — Она», которая воплощается в различных смысловых рядах (Юрий Живаго — Лара Антипова, Адам — Ева, Святой Георгий — Дева, Христос — Магдалина).

Конечно, описанный принцип фабульного очерчивания художественной действительности в лирике Юрия Живаго подчиняется основополагающей перформативной установке на субъектную презентацию «я» в координатах абсолютного настоящего, где само высказывание является свидетельствованием о бытийной ценности лирического субъекта и персонажей, формирующих его кругозор. Однако нарративный «контур» сюжетного развертывания, заданный фабульными элементами эмпирической событийности, хотя и не позволяет считать такие стихотворения полноценными лирическими нарративами, все же задает вектор смыслообразования, структурно демонстрируя ключевую для художественной идеологии романа мысль о многомерности и органичности существования, предстающему в форме откровения о бытии, а потому не сводимого к схематизму.

Фабульная «незавершенность» наррации

В ряде стихотворений поэтического цикла Живаго фабульная организация текстовой структуры предстает более отчетливо, оказываясь основой построения лирического сюжета. Наррация здесь становится ведущим механизмом миромоделирования, и лирический субъект наделяется явными функциями нарратора. Однако событийный ряд при всей экспликации темпоральных и причинно-следственных связей не получает окончательного разрешения в пространственно-временной упорядоченности макрокосма. «Незавершенность» фабульного развертывания, при явно выраженной повествовательности дискурса, характеризует устройство художественного мира в стихотворениях «Весенняя распутица» и «Свадьба», входящих в состав природно-календарного сегмента циклического целого.

В «Весенней распутице» лирический субъект, занимая внешнюю по отношению к диегесису «точку зрения», рассказывает о движении некоего всадника в лесном пространстве, причем данный локус топонимически конкретен: Огни заката догорали. / Распутицей в бору глухом / В далекий хутор на Урале / Тащился человек верхом. // Болтала лошадь селезенкой, / И звону шлепавших подков / Дорогой вторила вдогонку / Вода в воронках родников. // Когда же опускал поводья / И шагом ехал верховой, / Прокатывало половодье / Вблизи весь гул и грохот свой [Пастернак 2010, 597—598]. Заданная здесь временная дистанция повествования усиливает «объективность» повествуемой истории и маркирует нетождественность бытийных позиций нарратора и персонажа. Однако, начиная с четвертой строфы, сюжетно-фабульное развитие текста лишается линейной динамики: Смеялся кто-то, плакал кто-то, / Крошились камни о кремни, / И падали в водовороты / С корнями вырванные пни [Пастернак 2010, 598]. Хотя прошедшее время предикатов сохраняется, событийный ряд выстраивается не последовательно, а параллельно, репрезентируя картины бурной природной жизни: А на пожарище заката, / В далекой почерни ветвей, / Как гулкий колокол набата / Неистовствовал соловей [Пастернак 2010, 598]. Приостановка наррации сопрягается с трансформацией перцептивного плана нарраториальной «точки зрения»: лирический субъект ментально срастается с персонажем, и далее восприятие витальных сил природы, персонифицированных в образе соловья, дается с позиции героя, ценностно близкой нарратору (Какой беде, какой зазнобе / Предназначался этот пыл? / В кого ружейной крупной дробью / Он по чащобе запустил? [Пастернак 2010, 598]). Этот синкретизм ценностных кругозоров подкрепляется совмещением конкретно-исторического и фольклорно-мифологического топосов: Казалось, вот он выйдет лешим / С привала беглых каторжан / Навстречу конным или пешим / Заставам здешних партизан [Пастернак 2010, 598]. Как видно, изначально заданная событийная канва (движение всадника в уральском лесу) не получает внешнего завершения, перетекая в область мироощущения героя, и соответственно, итоговое событие повествования свершается всецело в лирическом плане, представая в качестве энигматического постижения многомерности природного и человеческого существования:

Земля и небо, лес и поле
Ловили этот редкий звук,
Размеренные эти доли
Безумья, боли, счастья, мук
 [Пастернак 2010, 598].

«Незавершенность» фабульного ряда здесь свидетельствует не о реальных свершениях в жизни героя, а о его предчувствии судьбоносной событийности в грядущем.

В стихотворении «Свадьба» лирическое повествование также ведется с позиции недиегетического нарратора, рассказывающего о событии свадебного торжества, причем изображенном в его финальной стадии: Пересекши край двора, / Гости на гулянку / В дом невесты до утра / Перешли с тальянкой. // За хозяйскими дверьми / В войлочной обивке / Стихли с часу до семи / Болтовни обрывки [Пастернак 2010, 602]. В первых семи строфах фабульные действия составляют ночное угасание праздничного веселья и утреннее его воскрешение (А зарею, в самый сон, / Только спать и спать бы, / Вновь запел аккордеон, / Уходя со свадьбы. // <…> А одна, как снег бела, / В шуме, свисте, гаме / Снова павой поплыла, / Поводя боками [Пастернак 2010, 602—603]). В восьмой строфе в свадебное веселье вторгается повседневность (Просыпался шумный двор, / Деловое эхо / Вмешивалось в разговор / И раскаты смеха [Пастернак 2010, 603]), что индексирует цикличность человеческой жизни как движение вращение в ритме праздников и будней. Но далее нарратор переводит повествование из эмпирически-бытовой области в универсально-бытийную сферу, где круговращение частной жизни разрывается устремлением в таинственную бесконечность существования как такового: В необъятность неба, ввысь / Вихрем сизых пятен / Стаей голуби неслись, / Снявшись с голубятен [Пастернак 2010, 603]. Фабульный ряд повествования, не получая окончательного завершения во внешней реальности, продуцирует ментальное событие в сознании не персонажей-участников свадебного действа, а лирического нарратора, которому открывается подлинный смысл бытия как вживания в принципиально другое «я»:

Жизнь ведь тоже только миг,
Только растворенье
Нас самих во всех других
Как бы им в даренье
 [Пастернак 2010, 603].

По наблюдениям Ю. Бёртнеса, мотив самоотречения, реализуемый здесь, созвучен мыслям «молодого Живаго о воскресении и бессмертии как продолжении жизни в других» [Бёртнес 1994, 371]. Соглашаясь с исследователем, отметим, что это самоотречение в финальной строфе, возвращающей повествование к исходной фабульной ситуации (свадьбе), приобретает христианские коннотации, еще не четкие, но уже ценностно принимаемые субъектом: Только свадьба, вглубь окон / Рвущаяся снизу, / Только песня, только сон, / Только голубь сизый [Пастернак 2010, 603]. Именно «голубь», в христианской символике выступающий в роли вестника, а также обозначающий крещение и воплощение Святого Духа [Тресиддер 1999, 60—61], индексирует осознание и предвосхищение жертвенности Христа в качестве единственно истинного оправдания универсума. Это откровение и становится ключевым событием данного лирического нарратива, оставляя незавершенной внешнюю фабулу, но акцентируя идеологические перемены в сознании повествующего «я».

К стихотворениям, в которых наррация предстает событийно не завершенной в аспекте динамического развертывания внешней действительности, следует отнести и «Рассвет». Но здесь обнаруживаются существенные изменения в соотношении фабулы и сюжета, что обусловлено принципиальной сменой бытийной парадигмы в развитии цикла. «Рассвет» — стихотворение, которое входит в состав второй смысловой части лирики Живаго, где репрезентируется уже не природное существование человека, а исторический опыт приближения к Событию Христова Воскресения. Соответственно, лирический субъект осознает себя принципиально сопричастным установлению вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению (I, 5) [Пастернак 2010, 22]. Именно момент этого онтологического поворота в отношениях на оси «Я — Мироздание» становится основой сюжетно-фабульной организации текста в «Рассвете».

Стихотворение четко разделяется на две количественно неравные части: первые две строфы подчеркнуто нарративны, последующие шесть строф представляют собой перформатив. Но именно исходная повествовательность обеспечивает дальнейшую смысловую автопрезентацию «я». Обращение к Христу, открывающее стихотворение, с одной стороны, интимизирует лирический дискурс, с другой — напротив, вскрывает эпически-эпохальный контекст существования лирического нарратора:

Ты значил все в моей судьбе.
Потом пришла война, разруха,
И долго-долго о Тебе
Ни слуху не было, ни духу
 [Пастернак 2010, 615].

События давнего прошлого максимально спрессованы, доведены до предельной степени обобщения, так как ценностно значимы не они, а то, что произошло с лирическим героем накануне: И через много-много лет / Твой голос вновь меня встревожил. / Всю ночь читал я твой завет / И как от обморока ожил [Пастернак 2010, 616]. Уподобление существования вне Христа обморочному состоянию сигнализирует о внутреннем освобождении лирического «я», которое приходит с постигнутым откровением Нового Завета. Именно обретение бытийного смысла как переход к иному типу отношений с миром является ключевым событием в данном нарративе. Здесь фабульное развертывание текста приостанавливается, и в последующих строфах перформативно презентуется аксиологический результат произошедшего: Мне к людям хочется, в толпу, / В их утреннее оживленье [Пастернак 2010, 616]).

По мысли П. А. Йенсена, в «Рассвете» наблюдается «проснувшееся сознание времени, прошлого», перевод которого «в настоящее и преображение внутреннего во внешнее становятся поступком жизни и тем самым жизнью и являются. Это — победа времени в смысле истории, т. е. времени культуры — и победа над временем, в смысле уничтожения и смерти» [Йенсен 2000, 163], что утверждается лирическим героем в двух финальных строфах: Я чувствую за них за всех, / Как будто побывал в их шкуре, / Я таю сам, как тает снег, / Я сам, как утро, брови хмурю. // Со мною люди без имен, / Деревья, дети, домоседы. / Я ими всеми побежден, / И только в том моя победа [Пастернак 2010, 616]. В этом жертвенном «растворении» в других проявляется также важная для концепции всего поэтического цикла перемена вектора субъектного самоощущения: «Рассвет», занимая 19-ю позицию в тетради Живаго, становится последним стихотворением, в котором высказывание принадлежит частному «я» в его эмпирической данности и соотнесении с конкретикой сознания самого поэта. В последующих шести стихотворениях субъектная «точки зрения» на события будет или объективно-всечеловеческой, или персональной, но также превышающей компетенцию эмпирического «я». Таким образом, «Рассвет» — это своего рода «прощание» с обособленно-узким представлением о себе в масштабах свершающейся истории и выход к метаисторическому существованию в единстве с преображенной Вселенной.

Как видно, фабульное развитие наррации здесь, не завершаясь изменениями в макрокосме художественного мира, подготавливает развертывание уже не фикциональной, а всечеловеческой «фабулы» движения мира к преодолению небытия.

«Эпизация» лирического нарратива

Безусловно, максимально полно нарративность поэзии Юрия Живаго реализуется в стихотворениях, ориентированных на балладные, лироэпические формы текстостроения. Фабульный ряд событийности здесь максимально акцентирован и получает полноценное нарративное завершение. Смещение лирики в эпическую плоскость, однако, представляется не только и не столько маркером жанрово-родовой специфики живаговского поэтического нарратива, сколько индексом реализуемой в нем картины мира, тяготеющей к всеобъемлющему взгляду на происходящее в универсуме. Это позволяет говорить о своеобразной «эпизации» лирического повествования в аспекте субъектной «точки зрения» и смысловых масштабов художественного мира.

Повествовательный дискурс в качестве магистрального принципа организации лирического высказывания характеризует, прежде всего, произведения, составляющие евангельский микроцикл, репрезентирующие события земного пути Христа и вскрывающие онтологический смысл романа в целом. Но и в предшествующем (природно-эмпирическом) сегменте цикла также наблюдается стремление к эпическому осмыслению изображаемых ситуаций.

Впервые наррация получает свое структурно-семантическое завершение в «Сказке», центральном, 13-м, стихотворении тетради Живаго, процесс создания которого описан в прозаической части романа. Основой сюжетно-фабульного строения сказки является фольклорные легенды и духовные стихи о Егории Храбром (Св. Георгии Победоносце), предстающем в контексте романного целого ценностным двойником Юрия Живаго. В строгом понимании, «Сказка» — это единственное среди стихотворений цикла балладное произведение, более или менее полно реализующее набор конститутивных признаков жанра. Экзегетический нарратор, локализуя повествуемый мир в обобщенном сказочном топосе, реконструирует историю подвига Егория Храброго, побеждающего змея и освобождающего деву:

Встарь, во время оно,
В сказочном краю
Пробирался конный
Степью по репью
 [Пастернак 2010, 605].

Отсутствие у героя имени в стихотворном повествовании (он обозначен только как «конный», «всадник») продуцирует многомерность его референции: это и Егорий Храбрый, контекстуально тождественный Живаго, что указывает на условность вненаходимости нарратора в изображаемом мире («конный» — объективированное «я» повествователя), и универсальная мужская ипостась человека (архетипический «Он»), выходящая за пределы субъектного самоакцентирования. Повествуемая история в соответствии с древнерусской традицией распадается на три сюжетно-фабульных эпизода, маркированных в тексте стихотворения: путь героя в сказочном пространстве; встреча со змеем; освобождение девы. Две первые составляющие событийной цепи изображаются в традиционном ключе балладного повествования и отмечены динамикой фабульного развития, тогда как третья резко перекодирует ход повествуемых событий. Во-первых, упраздняется временная дистанция (Сомкнутые веки. / Выси. Облака. / Воды. Броды. Реки. / Годы и века [Пастернак 2010, 607]), что указывает на онтологическую причастность нарратора произошедшему (происходящему). Во-вторых, принципиально нарушается взаимосвязь событийного ряда: в нарративе пропущен рассказ о самом сражении, сразу же изображаются его последствия: Конный в шлеме сбитом, / Сшибленный в бою. / Верный конь, копытом / Топчущий змею. // Конь и труп дракона / Рядом на песке. / В обмороке конный, / Дева в столбняке [Пастернак 2010, 607].

Как неоднократно отмечалось в исследовательских работах, третья часть нарратива образует контрапункт по отношению к первым двум: динамика действия сменяется статикой забытья, в которое впадают всадник и дева, что указывает на онтологическую незавершенность поединка: герой освобождает пленницу физически, но подлинной свободы в экзистенциальном плане существования не происходит. Сознание, не пришедшее к необходимости жертвенного самоотречения, остается во власти сна, который здесь тождествен духовной гибели. Поэтому стихотворение завершается повтором строфы, маркирующей результат поединка:

Сомкнутые веки.
Выси. Облака.
Воды. Броды. Реки.
Годы и века
 [Пастернак 2010, 607].

Однако нам представляется, что третья часть «Сказки» и особенно дважды акцентированная финальная строфа продуцируют и иную смысловую установку. Именно здесь формируется эпическая картина мира, вбирающая в себя весь спектр бытийных проявлений человека. Согласно определению Н. Д. Тамарченко, «ситуация рассказывания в эпике — постоянное разрешение фундаментального для нее противоречия между полярными возможностями: ограниченной причастностью к событию (внутренняя, “драматическая” позиция субъекта) и безграничной от него отстраненностью (позиция “эпической объективности”), между “частной” заинтересованностью и безразличной всеобщностью» [Тамарченко 2001, 45]. Такой зазор между эмпирически-личным (конный как двойник повествователя) и беспредельно-всеобщим самополаганием «я» в Мироздании указывает на особый статус лирического нарратора: сопричастный событию, он в то же время максимально отстранен от него. Финал строфы акцентирует инвариантность хронотопа, предстающего как универсум вообще. Соответственно, «точка зрения» нарратора здесь эксплицирует его метаисторическое самоощущение: его взгляду открыты все пространства и эпохи в их завершении. Такая идеологическая «эпизация» «точки зрения» лирического субъекта свидетельствует о конвергенции макрокосма и микрокосма в структуре данного повествования и — шире — в онтологии мира как такового, что согласуется с концепцией романного целого.

Иначе устроен художественный мир в стихотворении «Август», в последовательности цикла стоящем сразу после «Сказки». Здесь в наррации акцентированы лирические основы рефлексии диегетического повествователя, приближающие нарратив к перформативной автопрезентации «я». Но эта перформативность подчиняется строгому фабульному единству событийного ряда, распадающемуся на две составляющие: своеобразную раму излагаемой истории, в которой лирический герой-нарратор рассказывает о своем пробуждении в локусе сельского дома (Как обещало, не обманывая, / Проникло солнце утром рано / Косою полосой шафрановою / От занавеси до дивана. // Оно покрыло жаркой охрою / Соседний лес, дома поселка, / Мою постель, подушку мокрую / И край стены за книжкой полкой [Пастернак 2010, 608]), и сон, события которого являются смысловым центром стихотворения. Такое нарративное «удваивание» способствует расщеплению субъекта «точки зрения»: «я» наяву и «я» во сне образуют семантическую оппозицию, поскольку их экзистенциальный опыт не совпадает. Это несовпадение коренится в соприкосновении героя «сновиденческого» нарратива со смертью, расширяющее его понимание бытийных основ универсума.

В сновидении умерший лирический герой сосредоточен на бытии другого, последовательно персонифицированном в образах друзей, идущих на последнее прощание с ним (Мне снилось, что ко мне на проводы / Шли по лесу вы друг за дружкой [Пастернак 2010, 608]), смерти (В лесу казенной землемершею / Стояла смерть среди погоста, / Смотря в лицо мое умершее, / Чтоб вырыть яму мне по росту [Пастернак 2010, 608]), любимой женщины, которой адресованы его прощальные слова (Прощайте, годы безвременщины! / Простимся, бездне унижений / Бросающая вызов женщина! / Я — поле твоего сраженья [Пастернак 2010, 609]). Следует отметить, что «Август» — единственное стихотворение цикла, за исключением евангельских, в котором подробно представлена система персонажей. Это объясняется ключевым событием повествования: сновиденческим преодолением смерти, которое происходит в день Преображения Господня, когда трем ученикам Христа было явлено единство Его божественной и человеческой природы:

Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная как знаменье,
К себе приковывает взоры
 [Пастернак 2010, 608].

Фаворский свет становится знаком отмены смерти, вглядывающейся в лицо физически умершего, но духовно преображенного героя, что акцентировано в ощущениях персонажей: Был всеми ощутим физически / Спокойный голос чей-то рядом. / То прежний голос мой провидческий / Звучал, не тронутый распадом [Пастернак 2010, 609]. Такое преодоление онтологической пустоты сопряжено с ценностным принятием чужих «я», сосредоточенности на бытии других. Лирический герой здесь еще не принимает жертвенности в качестве сущностной основы мира и его оправдания (поэтому Преображение Господне и превозмогание смерти происходит во сне, а не наяву, и завершается сновидение его прощальным монологом), но уже встает на путь, ведущий к Христу. Соответственно, его кругозор вбирает в себя чужие «я» как знаки невозможности умирания. По сути, в «Августе» на уровне и сюжетно-фабульного строения, и идеологии реализуется бахтинское представление о конвергентном диалоге ценностей, согласно которому «человек — как природа — интуитивно убедительно переживается только в другом, но не во мне» [Бахтин 2003, 119].

Именно эта сопричастность принципиальному другому, составляющая, по М. М. Бахтину, событие бытия, и смещает данный «сновиденческий» нарратив в плоскость эпического осмысления мироздания: Фаворский свет в сверхэпохальном времени несет искупление и освобождение не только «я» лирического героя, но и всему человечеству.

Представление частной, предельно интимной ситуации в общечеловеческом, вселенском измерении характеризует лирическую наррацию в стихотворении «Зимняя ночь»: Мело, мело по всей земле / Во все пределы. / Свеча горела на столе, / Свеча горела [Пастернак 2010, 609]. Сопрягаемые безграничность универсума и мельчайшая подробность бытового интерьера индексируют взаимопроникновение макро- и микрокосма (в прозаической части романа «свеча» является символическим медиатором, соединяющим бытийность Юрия Живаго и Лары), что воплощается в особом представлении нарратором повествуемой истории. Нарратив здесь одновременно и предельно событиен, и лишен событийности. С одной стороны, повествователь рассказывает об исключительной в его системе ценностей ситуации единения любящих друг друга мужчины и женщины, предстающей как подлинное обретение эмпирической экзистенции (На озаренный потолок / Ложились тени, / Скрещенья рук, скрещенья ног, / Судьбы скрещенья [Пастернак 2010, 609]), с другой — это событие как будто кристаллизируется в пространственно-временном континууме и характеризуется принципиальным постоянством. Статичность событийной динамики маркирована грамматически: все глагольные предикаты даны в форме несовершенного вида, чья семантика предполагает процессуальность и протяженность действия, которая здесь устремляется в вечность. В финале стихотворения эта интимная встреча влюбленных получает эпическое осмысление, лишаясь своей уникальной единичности и приобретая статус универсального условия отношений в инвариантной паре мужского и женского «я»: Мело весь месяц в феврале, / И то и дело / Свеча горела на столе, / Свеча горела [Пастернак 2010, 610].

Как видно, «эпизация» лирического нарратива в поэзии Живаго призвана стереть границы между частным сознанием отдельного «я» и безграничным ценностным космосом всего человечества, тем самым утверждая их конвергенцию, где уникальность индивидуальности не только не упраздняется, но, напротив, получает максимально полное воплощение как бытие-в-других. В концепции романа это возможно только посредством принятие искупительной жертвы Христа, освобождающей Мироздание от смерти. Именно историческое восхождение человечества к Воскресению Христову образует смысловое поле в стихотворениях евангельского микроцикла, реконструирующих ряд ключевых для авторского сознания Живаго (Б. Пастернака) событий земного пути Христа.

Структурно-семантическая организация стихотворений «Рождественская звезда», «Чудо», «Дурные дни» и «Гефсиманский сад» явно тяготеет к эпическому полюсу сюжетно-фабульного развертывания, не утрачивая при этом лирической устремленности к автопрезентативному свидетельствованию субъекта о своей причастности единому смыслу бытия. Главной особенностью лирического нарратива здесь является представление нарраториальной «точки зрения» в аспекте сопричастной вненаходимости по отношению к повествуемым событиям. Повествование ведется с метаисторичсекой позиции, эксплицируя изначальное знание нарратора онтологического смысла происходящих событий, но утверждающего необходимость рассказа о них как об откровении высшего порядка. Это согласуется с доктринальным смыслом христианского богослужения. Как констатирует П. А. Флоренский, «Рождество Христово <…> происходит днесь, ныне — это не простое воспоминание когда-то бывшего события, а нечто более реальное. Правда, Иисус Христос родился раз, это событие единично, а служба праздника повторяется каждый год, <…> богослужение есть отображение события, хотя в известный момент времени и бывшего, но известного, искони существовавшего и вечно существующего. Это событие — и сверхвременное, и в то же время принадлежит известному историческому моменту. В праздник мы начинаем видеть иную действительность, просвечивающую сквозь нашу эмпирию» [Флоренский 2000, 389—390].

Именно такое двуплановое (событийно-единичное и событийно-постоянное) понимание Рождества раскрывается в стихотворении «Рождественская звезда». В начале стихотворения, локализуя мир в пространстве и времени, нарратор сразу же фокусирует взгляд на Младенце-Христе, тем самым выделяя его в качестве смыслового центра повествования: Стояла зима. / Дул ветер из  степи. / И холодно было младенцу в вертепе / На склоне холма. / Его согревало дыханье  вола. / Домашние звери / Стояли в пещере, / Над яслями теплая дымка плыла [Пастернак 2010, 613]. Далее рождественский локус начинает постепенно наполняться персонажами и хронотопически упорядочиваться, причем земной и небесный пространственные сегменты здесь образуют единое целое, перетекая друг в друга: Вдали было поле в снегу и погост, / Ограды, надгробья, / Оглобля в сугробе, / И небо над кладбищем, полное звезд [Пастернак 2010, 613]. Занимая «точку зрения» персонажей («пастухов»), нарратор рассказывает о появлении на небе Рождественской звезды и состоянии целой вселенной, / Встревоженной этою новой звездой [Пастернак 2010, 614]. Появление волхвов в изображаемом локусе знаменует изменение идеологической «точки зрения» нарратора, который раскрывает сверхисторизм своей позиции:

И странным виденьем грядущей поры
Вставало вдали все пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры,
Все будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все елки на свете, все сны детворы.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи,
Все великолепье цветной мишуры…
…Все злей и свирепей дул ветер из степи…
…Все яблоки, все золотые шары
 [Пастернак 2010, 614].

Видение грядущего, странное для персонажей (пастухов и волхвов), принадлежащих исторической точке времени, является непреложным фактом для лирического нарратора, знающего ценностный статус происходящего. Весь универсум, вмещаемый в картину будущего, мыслится как бытие вне смерти, упраздненной Воскресением Христа, путь к которому начинается в повествуемый момент. Поэтому сюжетно-фабульное развертывание нарратива здесь подчеркнуто процессуально: однажды свершившееся Событие Рождества становится фактом не времени, а вечности, в которой все сущее обретает бессмертие. Пространство у входа в пещеру пещеры становится принципиально оживленным: Средь серой, как пепел, предутренней мглы / Топтались погонщики и овцеводы, / Ругались со всадниками пешеходы, / У выдолбленной водопойной колоды / Ревели верблюды, лягались ослы [Пастернак 2010, 615]. Как видно, здесь нарратор акцентирует историософский смысл События: подлинное значение свершившегося известно только волхвам, которых впустила Мария в отверстье скалы [Пастернак 2010, 615], тогда как все остальное человечество еще пребывает в забытьи бессмысленного существования, преодоление которого еще впереди.

В финале стихотворения взгляд повествователя вновь сосредоточивается на Младенце, однако здесь Он уже предстает в свете предначертанного пути: Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба, / Как месяца луч в углубленье дупла. / Ему заменяли овчинную шубу / Ослиные губы и ноздри вола [Пастернак 2010, 615]. Рождественская звезда в концепции стихотворения не только возвещает о явлении Спасителя, но и становится знаком перехода универсума в новую абсолютную действительность, который в структуре повествования и образует итоговое событие, размыкаемое и в лирический (для нарратора), и в эпический (для всего Мироздания) планы:

Вдруг кто-то в потемках, немного налево
От яслей рукой отодвинул волхва,
И тот оглянулся: с порога на деву
Как гостья, смотрела звезда Рождества
 [Пастернак 2010, 615].

Такой же принцип организации повествования с метаисторической «точки зрения» представлен и в последующих евангельских стихотворениях Юрия Живаго. Так, в «Чуде», где рассказывается о событии проклятия смоковницы, раскрывающем способность Христа переиначивать вселенские законы, сопричастная вненаходимость позиции нарратора перформативно формулируется в финальных строках: Найдись в это время минута свободы / У листьев, ветвей, и корней, и ствола, / Успели б вмешаться законы природы. / Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог. / Когда мы в смятенье, тогда средь разброда / Оно настигает мгновенно, врасплох [Пастернак 2010, 617]. В противоестественном сожжении бесплодного дерева лирический повествователь прозревает грядущую отмену смерти как природного установления и дарование человечеству вечного бытия.

В нарративной структуре стихотворения «Дурные дни» репрезентируются события Страстной недели, приближающие ключевой момент в истории человечества, поэтому нарратор здесь практически не проявляет своего «я», по сути, моделируя взгляд на Христа с позиции всего Мироздания, жертвенно искупленного в перспективе последующего существования. Вместо нарратора в нарративе выстраивается интроспективное воспоминание самого Спасителя о свершениях Его земной жизни: И бегство в Египет, и детство / Уже вспоминалось как сон. // Припомнился скат величавый / В пустыне, и та крутизна, / С которой всемирной державой / Его соблазнял сатана // И брачное пиршество в Кане, / И чуду дивящийся стол, / И море, которым в тумане / Он к лодке, как посуху, шел. // И сборище бедных в лачуге, / И спуск со свечою в подвал, / Где вдруг она гасла в испуге, / Когда воскрешенный вставал… [Пастернак 2010, 619—620]. В сознании Христа эти события припоминаются вне причинно-следственных связей и утрачивают релевантность в свете приближающегося Итога, но в восприятии нарратора, тождественного всему универсуму, они мыслятся смысловой совокупностью предначертанной жертвенной стези, телеологически устремленной к онтологическому преобразованию мира (ср.: в «Гамлете»: Но продуман распорядок действий, / И неотвратим конец пути [Пастернак 2010, 594]), вся полнота которого раскрывается в последнем стихотворении Юрия Живаго «Гефсиманский сад».

«Провиденциальный» нарратив

Метаисторическая «точка зрения» лирического субъекта-нарратора в трех заключительных стихотворениях цикла трансформируется в персональные позиции видения евангельских событий, которые, с одной стороны, отмечены личностным погружением в происходящую смену онтологической парадигмы, а с другой — утверждают всечеловеческий, объективный смысл грядущего преодоления смерти. Как отмечает В. И. Тюпа, «страдание пастернаковского поэта <…> превращает его в посредника между Богом и самой жизнью», поэтому в финале цикла «Юрий Живаго перестает высказываться от себя, говоря теперь от имени Магдалины <…>, от смертного “мы” (Он “был теперь, как смертные, как мы”), и, наконец, в завершающих пяти строфах от самого Христа» [Тюпа 2011b, 283]. Именно в их речи абсолютность жертвенного пути Спасителя утверждается в форме пророческого знания. И в «Магдалине» и в «Гефсиманском саду» нарратив приобретает отчетливый «провиденциальный» характер.

«Магдалина» представляет собой своеобразную «двойчатку» — два одинаково названных стихотворения, где второй является ценностно-смысловой коррективом первого. Лирический субъект здесь воплощается в сознание Марии Магдалины, блуднице и равноапостольной святой, доверяя ей слово, свидетельствующее о жертвенном самоотречении Христа. Будучи одной из ключевых ипостасей женской составляющей в инвариантной паре романа, Магдалина, по сути, являет собой суммарный голос всех героинь, о которых повествует и к которым обращается лирический герой Живаго в предшествующих стихотворениях цикла. Первый текст («Магдалина I») перформативно разворачивает рефлексию героини, сознающей величие предстающего события, но еще не до конца постигающей его значение: Осталось несколько минут, / И тишь настанет гробовая. / Но, раньше чем они придут, / Я жизнь свою, дойдя до края, / Как алавастровый сосуд, / Перед тобою разбиваю [Пастернак 2010, 620]. Как видно, здесь уже просвечивает предрешенность человеческого пути Христа, но она осмысляется Магдалиной в мортальной системе координат: за тишью гробовой вечность еще не получает абсолютного статуса, поэтому точкой ментальных устремлений оказывается погребение Христа: Когда твои стопы, Исус, / Оперши о свои колени, / Я, может, обнимать учусь / Креста четырехгранный брус / И, чувств лишаясь, к телу рвусь, / Тебя готовя к погребенью [Пастернак 2010, 620—621].

В «Магдалине II» вектор лирической рефлексии получает иное направление, им личностный трагизм женского «я» преодолевается обретением подлинного знания смысле Распятия. «Точка зрения» в плане идеологии подвергается «исправлению», в результате чего перформативность речи Магдалины переводится в регистр «провиденциального» рассказа о грядущих событиях, получающих не вероятностное, а неотменимо осуществленное значение. Провидческий статус этого повествования акцентируется самой героиней: Будущее вижу так подробно, / Словно ты его остановил. / Я сейчас предсказывать способна / Вещим ясновиденьем сивилл [Пастернак 2010, 621]. «Остановка» будущего здесь оказывается проекцией вечности на историческое движение универсума, в котором изначально задана возможность преодоления небытия. Магдалина рассказывает о предстоящей казни Христа как о свершившемся предназначении и тем самым эксплицирует в своей перспективе видения всечеловеческую позицию бытия-в-истории:

Завтра упадет завеса в храме,
Мы в кружок собьемся в стороне,
И земля качнется под ногами,
Может быть, из жалости ко мне.

Перестроятся ряды конвоя,
И начнется всадников разъезд.
Словно в бурю смерч, над головою
Будет к небу рваться этот крест.

Брошусь на землю у ног распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста
 [Пастернак 2010, 621].

В такой «провиденциальный» нарратив вторгается онтологическое удивление масштабом искупительной жертвы Христа, свидетельствующее о человеческой природе Магдалины, еще не обретшей бессмертия: Для кого на свете столько шири, / Столько муки и такая мощь? / Есть ли столько душ и жизней в мире? / Столько поселений, рек и рощ? [Пастернак 2010, 622]. Но финальным итоговым событием лирического повествования оказывается непреложное знание о духовной работе человека как восхождении к истинному бытию: Но пройдут такие трое суток / И столкнут в такую пустоту, / Что за этот страшный промежуток / Я до Воскресенья дорасту [Пастернак 2010, 622].

В заключительном стихотворении цикла «Гефсиманский сад», придающем ценностно-смысловое завершение всему роману «Доктор Живаго», нарративность реализуется двупланово, в соответствии с двумя композиционными частями текста. Первая часть представляет собой рассказ о пребывании Христа с учениками в Гефсиманском саду, Его молении о чаше и аресте римскими солдатами. Лирический нарратор здесь занимает сверхисторическую позицию универсального «мы», идентичную субъектной «точке зрения» в предыдущих нарративах евангельского микроцикла. В этой части акцентировано онтологическое одиночество Христа, свидетельствующее о Его двуродовой (человеческой и божественной) природе: Ночная даль теперь казалась краем / Уничтоженья и небытия. / Простор вселенной был необитаем, / И только сад был местом для житья [Пастернак 2010, 622]. Опустошенность Мироздания порождает человеческий порыв Христа избежать предначертанного пути, воплощенный в Его молитве: И, глядя в эти черные провалы, / Пустые, без начала и конца, / Чтоб эта чаша смерти миновала, / В поту кровавом Он молил Отца [Пастернак 2010, 622]. Но именно моление о чаше становится идеологическим поворотом в бытийном самополагании Христа, после которого Он принимает свою жертвенный жребий и далее предстает уже в своей божественной ипостаси Сына Человеческого.

Вторая часть стихотворения — монолог Христа в момент ареста, в котором, обращаясь к Апостолу Петру как знаку всего человечества, Он рассказывает о грядущем преодолении небытия: Но книга жизни подошла к странице, / Которая дороже всех святынь. / Сейчас должно написанное сбыться, / Пускай же сбудется оно. Аминь [Пастернак 2010, 623]. Как точно отмечает Е. И. Ляхова, «Христос становится <…> соавтором истории, которая начинает твориться не только по написанной Творцом книге жизни (Сейчас должно написанное сбыться), но и по слову Сына — библейского Логоса (Пускай же сбудется оно. Аминь)» [Ляхова 2011, 119]. Поэтому финальные слова в речи Христа становятся «провиденциальным» повествованием о том, что Его Воскресение станет неотменимым и абсолютным Событием преодоления смерти и небытия, знаменующим переход человечества к бытию-в-вечности:




“Ты видишь, ход веков подобен притче
И может загореться на ходу.
Во имя страшного ее величья
Я в добровольных муках в гроб сойду
.

Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты”
 [Пастернак 2010, 623].

Явленное здесь предвидение грядущих событий, вбирающих в себя всю последующую историю Мироздания, становится объяснением метаисторической «точки зрения», которую принимают Юрий Живаго в прозаической части романа и его лирический субъект в поэтическом цикле в качестве знака жертвенности Христа и абсолютного мерила отношений на оси «я — универсум».

Итак, подводя итоги, можно констатировать, что нарративность в лирике Юрия Живаго является органичным и концептуально значимым признаком как отдельных стихотворений, так и поэтического цикла в целом. Различные способы сюжетно-фабульного структурирования лирического высказывания, такие как обозначение нарративного «контура» перформатива, незавершенность фабульности, придание эпических свойств лирической наррации, формирование «провиденциального» нарратива, раскрывают многомерность существования человека в свете природного и исторического времен. Событийность, разомкнутую и в сферу лирической автоперзентации «я», и в область нарративной репрезентации художественного мира, следует признать ключевой особенностью «Стихотворений Юрия Живаго». Именно событийная динамика становится здесь реализацией ведущего онтологического смысла романа, сформулированного в его прозаической части Николаем Николаевичем Веденяпиным, одним из идеологических двойников главного героя:

<…> человек живет не в природе, а в истории и <…> в нынешнем понимании она основана Христом, <…> Евангелие есть ее обоснование. А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению. <…> Века и поколенья только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме (I, 5) [Пастернак 2010, 22—23].

Лирический «рассказ» о пути к преодолению небытия и становится основой поэтического универсума в стихотворениях Живаго.

ЛИТЕРАТУРА

Бахтин М. М.

2003 — Автор и герой в эстетической деятельности // Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 1. М., 2003.

Бёртнес Ю.

1994 — Христианская тема в романе Пастернака «Доктор Живаго» // Евангельский текст в русской литературе XVIII—XX веков. Петрозаводск, 1994.

Витт С.

2000 — Мимикрия в романе «Доктор Живаго» // В кругу Живаго: Пастернаковский сборник: Stanford Slavic Studies. Vol. 22. Stanford, 2000.

Власов А. С.

2008 — «Стихотворения Юрия Живаго» Б. Л. Пастернака: Сюжетная динамика поэтического цикла и «прозаический» контекст. Кострома, 2008.

2009 — «Предвестие свободы» (О стихотворении Б. Пастернака «Сказка» в контексте романа «Доктор Живаго») // Духовно-нравственные основы русской литературы. Кострома, 2009.

Йенсен П. А.

2000 — «Сады выходят из оград…»: Некоторые наблюдения над явлением времени в стихотворениях Юрия Живаго // В кругу Живаго: Пастернаковский сборник: Stanford Slavic Studies. Vol. 22. Stanford, 2000.

Лотман Ю. М.

2001 — Анализ поэтического текста. Структура стиха // Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 2001.

Ляхова Е. И.

2011 — Время Воскресения (последнее стихотворение Юрия Живаго) // Новый филологический вестник. 2011. № 3 (18).

Малкина В. Я.

2010 — К проблеме определения лирического сюжета // Вестник РГГУ. 2010. № 2 (45). (Филологические науки. Литературоведение и фольклористика).

Пастернак Б. Л.

2010 — Доктор Живаго. М., 2010.

Тамарченко Н. Д.

2001 — Теория литературных родов и жанров. Эпика. Тверь, 2001.

Томашевский Б. В.

2001 — Теория литературы. Поэтика. М., 2001.

Тресиддер Дж.

1999 — Словарь символов. М., 1999.

Тюпа В. И.

2011 a — «Доктор Живаго»: композиция и архитектоника // Вопросы литературы. 2011. Вып. 1.  

2011 b — Стихи Юрия Живаго и мегатекст о художнике и жизни // Пастернаковский сборник: Статьи и публикации. Вып. I. М., 2011.

2013 — Дискурс / Жанр. М., 2013.

Флоренский П. А.

2000 — Культурно-историческое место и предпосылки христианского миропонимания // Флоренский П. А. Сочинения: В 4 т. Т. 3 (2). М., 2000.

Фоменко И. В.

1992 — Лирический цикл: становление жанра, поэтика. Тверь, 1992.

Чередниченко В. И.

1986 — Типология временных отношений в лирике. Тбилиси, 1986.

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Faryno J.

1990 — Княгиня Столбунова-Энрици и ее сын Евграф (Археопоэтика «Доктора Живаго». 1) // Zeszyty naukowe Wyzszej szkoŕy pedagogicznej w Bydgoszczy. Studia Filologiczne. Zeszyt 31 (12). Поэтика Пастернака — Pasternak’s poetics. Bydgoszcz, 1990.

Hühn P., Schönert J.

2005 — Introduction: The Theory and Methodology of the Narratological Analysis of Lyric Poetry // Hühn P., Kiefer J. The Narratological Analysis of Lyric Poetry: Studies in English Poetry from the Sixteenth to the Twentieth Century. Hamburg, 2005.

Ольга А. Гримова

(Краснодар)

НАРРАТИВНАЯ ИНТРИГА В РОМАНЕ Е. Г. ВОДОЛАЗКИНА «ЛАВР»

Аннотация. Статья посвящена исследованию нарративной интриги в романе Е. Г. Водолазкина «Лавр». В нем осуществляется взаимодействие житийной интриги (поиск правильного пути) и иерархически подчиненной ей интриги романной, участвующих в формировании основной для произведения интриги преодоления времени, которая структурирует не только рассказываемые события, но и событие рассказывания, речевой уровень текста.

Ключевые слова: роман Е. Г. Водолазкина «Лавр»; нарративная интрига; интрига агиографического текста; романная интрига; средства построения интриги.

Современному отечественному романисту Евгению Водолазкину удалось создать текст, практически не выходящий за сюжетные рамки жития, разворачивающий императивную картину мира, центрированный положительным героем и при этом не звучащий на сегодняшнем литературном фоне ни архаично, ни эстетически беспомощно. Как нам кажется, во многом это достигается за счет необычной структуры нарративной интриги.

С сюжетной точки зрения, роман, как было отмечено, мало в чем отступает от канвы житийного канона. Наделенный необычными способностями, «вымоленный» единственный ребенок в семье Арсений в юности становится косвенной причиной смерти своей возлюбленной Устины. Испытывая раскаяние, он решает отречься от себя, становится странствующим врачом-бессеребреником, затем юродивым, затем паломником и, наконец, монахом-схимником, совершая на каждом из этапов чудеса исцеления; умерев, остается нетленным.

Интрига традиционного жития, повествования о движении через преодоление собственной человеческой природы к святости, организуется поиском этого пути, «единственно верного» в пространстве «заблуждений и ошибок» [Тюпа 2010, 150]. Слово «путь» действительно одно из главных слов в «Лавре», оно вынесено в заглавие одной из четырех составляющих роман книг («Книга пути»), но так с успехом могли бы быть названы и три остальные: герой постоянно ищет путь — либо буквально-горизонтально-географически, либо вертикально-духовно — и знаки о том, что путь правилен. Однако цель этого пути определяется не столько житийными, сколько романными ценностями, романной по своей сути любовной коллизией. Арсений ищет не спасения собственной души, не способов уподобления Христу, а посмертного спасения своей возлюбленной, в чьей гибели виновен. Чудесные исцеления, которые герой совершает на протяжении всей своей жизни, он просит зачесть в качестве добрых дел, которые могла бы совершить Устина, останься она в живых. Постоянные вопрошания о правильности пути, обращаемые героем к самому себе, духовным учителям и Богу, по сути, являются вопросом об успешности такой замены.

Интрига традиционного любовного романа, еще начиная с греческого, движется вопросом, как удастся возлюбленным преодолеть препятствия, их разделившие. В романе «Лавр» таким препятствием становится смерть. До этого расставания сюжет о любви подчеркнуто адинамичен; когда фатальное событие, казалось бы, исключающее уже окончательно возможность всякой динамики, совершается, звучат слова старца Никандра, духовника Арсения: «История вашей любви только начинается» [Водолазкин 2013, 113], знак активизации любовной интриги. Ее этапы фиксируются в диалоге, пронизывающем весь роман. Выстраивая свой путь как попытку изменения посмертной участи возлюбленной, герой постоянно пытается поговорить с ней (нужно отметить, что для романа Водолазкина, как и для вдохновлявшей его древнерусской литературы, характерна абсолютная проницаемость сред: герои слышат друг друга, будучи разделенными и земными дистанциями, и смертью), понять, спасительна ли для нее его жизнь, но ни разу не получает ответа. Любовная интрига, таким образом, остается без разрешения: если интерпретировать финал романа лишь в ее контексте, то неясно, выполнил ли герой свою миссию.

Еще одна романная по своему характеру интрига взаимодействует с житийной интригой поиска правильного пути — интрига становления героя. Рассуждая о соотношении житийного и романного начал в древнерусской литературе, И. В. Силантьев отмечает, что житие начинается преображением, а роман им заканчивается [Силантьев 2009, 106]; преображение становится результатом переживаемого героем становления, которого агиографический текст не знает. Поэтому, — продолжим, ссылаясь уже на вывод Д. С. Лихачева, «чудо в житийной, христианской литературе — сюжетная необходимость. <…> Только чудо вносит движение и развитие в биографию святого. Одна свобода выбора между добром и злом определить развитие личности еще не может» [Лихачев 1970, 74]. В романе «Лавр» чудеса лишаются функции сюжетного катализатора, динамика обеспечивается необычностью, неожиданностью переходов от одного этапа личностного становления к другому: герой не только искупает свою вину и спасает возлюбленную, но и приобретает жизненный опыт, познает себя и мир, формируется. (Не случайны пронизывающие весь роман параллели между Арсением и Александром Македонским, героем безусловно романной «Александрии»). Эта неожиданность, становящаяся значимым средством интригообразования, подчеркивается множественными авантюрными ходами. Этапность пути Арсения к всякий раз новому себе заостряется лиминальной структурой сюжета о герое. Как правило, приобретая некое важное знание, меняющее что-то в его внутреннем мире, герой попадает в ситуацию «почти умирания», из которого возрождается к новой фазе своей личной истории, что сопровождается сменой имени (Арсений — Устин — Амвросий — Лавр). Так, сообщив имя разбойника, который помог ему бежать из Белозерска, его подельнику, герой обрекает выручившего его на смерть, а затем понимает, что часто жалел о сказанных словах, но никогда не жалел о молчании. Выздоровев после практически смертельного удара, он становится безмолвным юродивым, и единственное, что он сообщает окружающим, — свое новое имя, Устин. Формированию интриги становления способствует введение в каждую из частей текста эпизода, когда герой смотрит на свое отражение в чем-либо (воде, зеркале, огне) и отмечает изменения, которые произошли с ним за протекшее время; читателя же каждый такой эпизод заставляет возвращаться к функционально аналогичному предыдущему фрагменту и предполагать, какие же изменения отобразятся в следующем, — в целом, прослеживать преодолеваемый героем путь.

Таким образом, поиск правильного пути (житийная интрига) оказывается не только поиском правильного пути спасения возлюбленной (любовная интрига), но и правильного пути к себе. В отличие от интриги агиографического текста, которая не может не разрешиться (смерть как апогей святости, высшее ее свидетельство), интрига становления разрешения не знает. Водолазкин сохраняет мотив посмертной нетленности тела (формальная точка), но тут же противопоставляет ему словно пришедший из «Жизни о. Василия Фивейского» (также трансформирующего агиографический канон) мотив посмертного движения. Уверенный, что потерпел фиаско, Лавр завещает после смерти связать его руки и ноги веревками и тащить так через «дебри и болота», что и выполняют собравшиеся к его погребению иерархи. Значимо и обращение Водолазкина в этой сцене к свойственной древнерусским текстам свободной смене точек зрения, изображение чего-либо «с точки зрения вечности»: «Если глядеть сверху, стоящие представляются невиданным скоплением точек, и лишь Лавр имеет протяженность» [Водолазкин 2013, 439]. Если принять во внимание содержание последнего фрагмента текста (один из второстепенных персонажей говорит с недавно приехавшим на Русь немецким купцом о непостижимости русской души), то нужно отметить, что из ряда возможных вариантов финала (если обращаться к терминологии Б. В.  Томашевского, «традиционное положение», «ступенчатое построение», прием эпилога и т. д.) Водолазкин выбирает именно «ложную концовку», акцентируя семантику незавершенности, да и незавершимости изображенного движения.

Итак, возникает любопытная ситуация, когда герой живет и действует по законам романного мира, изображается и оценивается автором как романный, а все процессы, которые протекают как романные, «застывают» в почти не трансформированных агиографических формах, контурах сюжета. Анализируя роман Ю. Буйды «Синяя кровь», мы столкнулись с развитием романной по свой природе интриги разворачивания трагического бытийного опыта внутри реализуемой судьбы (исключающей возникновение интриги) [Гримова 2013]. В «Лавре» романные интриги как бы вписаны в канву житийной: агиография формирует некую конфигурацию, романно заполняемую. Сложное, иерархически выстроенное взаимодействие интриг необходимо, на наш взгляд, для формирования еще одной, очень важной для книги и ее автора, — интриги преодоления времени и смерти как связанного со временем явления. Эта интрига организует не только рассказываемые события, но само событие рассказывания, конфигурирует речевой ряд.

Так, первая книга, «Книга Познания», повествующая о детстве, юности героя, смерти его возлюбленной и, соответственно, его преступлении и уходе из родной деревни, изобилует временными маркерами, транслирующими идею о том, что человек рождается во время и умирает во времени, пока есть время, есть смерть. Смена временных координат (которые наряду с пространственными координатами и актантным составом обеспечивают единство эпизода) гораздо чаще, чем изменение двух других параметров, становится в первой книге причиной разрыва истории. В последующих книгах, в те моменты, когда герою удается подняться на очередную ступень духовного опыта, время как будто терпит поражение, что проецируется в речевое измерение текста, в частности, например, в его морфологию. Так появляются главы, где все глаголы употреблены в так называемом «настоящем историческом», как бы аннулирующем значимость хронологии в принципе. После таких глав она, конечно, восстанавливается, возвращаются временные маркеры, впрочем, уже не такие частотные, как в начале, и даже иногда точные датировки, но все это лишь до следующего лиминального порога, когда герой, преодолевший смерть, останавливает и время. Чем ближе к концу, тем чаще рассказ об очередном событии вводится наречием «однажды», без дальнейших темпоральных уточнений. Последняя глава романа, в которой герой сталкивается с самым главным испытанием (он попадает в ситуацию, аналогичную той, в которой не смог когда-то спасти свою возлюбленную) и справляется с ним, практически полностью выдержана в знаковом для романа настоящем историческом.

Дискредитация времени происходит и за счет различных трансформаций художественной темпоральности. Так, в романе частотны разного рода анахронии, как в тексте повествователя («Из-под снега полезла вся лесная неопрятность — прошлогодние листья, потерявшие цвет обрывки тряпок и потускневшие пластиковые бутылки» [Водолазкин 2013, 82] — напомним, речь идет о Средневековье), так и в речах героев, цитирующих Пушкина или Сент-Экзюпери, совершенно не подозревая о том, что говорят не свое. Особая статья — речи просветленных (духовных наставников героя, юродивого Фомы и т. д.). Чем выше герой поднялся по лестнице духовного самосовершенствования, тем свободнее и открытее хронологической эклектике его речь — он как бы пожил уже во всех временах, в том числе и в настоящем, и для него не являются запретными территориями ни современный сленг, ни патетика классических «прений о вере». Эти же герои наделены даром предвидения, поэтому текст буквально пронизан пролепсисами. Значимы здесь и соотнесенные друг с другом эпизоды из первой и четвертой, последней, книг: маленький Арсений, глядя в огонь, видит старца и понимает, что это он. Став этим старцем и попав в ту ситуацию, отражение которой он видел в детстве, он тоже смотрит в огонь и видит мальчика, созерцающего лицо старца. Mise-en-abym`ная конструкция призвана не только соединить и сопоставить начало истории и ее конец, но и продемонстрировать проницаемость, а в конечном счете и условность времени. Она становится еще очевиднее, если увидеть, что эпизоды романного текста в целом конфигурируются по некоей спиральной модели. Осью симметрии здесь служит путешествие героя в Иерусалим, после которого сюжет словно начинает двигаться вспять: повторяются ситуации, мотивы начала романа, целые текстовые фрагменты, в конце концов отходную келью Лавр себе устраивает, сам того не ведая, в часе пути от Рукиной слободки, которую покинул в юности. Все повторяется, но герой уже иной, поэтому корректнее говорить о подобии, нежели о повторении, о спирали, нежели о круге. Следуя логике такого возвращения, Лавр незадолго до смерти встречает ту, которая становится сюжетным аналогом Устины. Мотивировка у складывающейся ситуации иная, однако внешние ее контуры полностью эквивалентны той, что когда-то перевернула жизнь героя. В келье Лавра поселяется некая Анастасия, беременная от деревенского кузнеца, который женат и под страхом смерти запретил ей разглашать свое отцовство. Боясь расправы со стороны слободских, девушка указывает на старца как на отца ребенка. Когда приходит время родов, Лавр идет в слободку за повивальной бабкой, так как когда-то пренебрежение ее помощью стоило Устине жизни, но его просьбу разочаровавшиеся в нем слободские игнорируют, и ему приходится, как и много лет назад, принимать роды самому. То, что закончилось смертью когда-то, теперь заканчивается спасением для всех, в том числе и для Лавра, получившего — вопреки всем законам — шанс вернуться в прошлое и прожить его иначе. О том, что преодоление времени в рамках жизни конкретного человека состоялось, свидетельствует и тот факт, что автор усиленно эвфимизирует смерть героя, также как и смерти всех, кто в процессе выстраивания своего пути пришел к пониманию условности времени, и вообще условности всех границ, кроме нравственных.

Таким образом, читательское восприятие анализируемого текста формируется взаимодействием романных (интрига становления личности, любовная интрига) и житийной интриг, участвующих в организации основной для романа интриги преодоления времени. Обширен спектр средств, обеспечивающих связность рассказываемой истории. Назовем их:

1) разного рода повторы, параллелизм, сквозные элементы, о которых упоминалось выше (присутствие в каждой книге эпизодов, когда герой видит свое отражение в чем-либо — повтор, помогающий следить за этапами изменений героя; эпизоды, соотнесенные по принципу mise-an-abym`а, соединяющие начало и конец истории и др.);

2) заглавия как фактор, стимулирующий «парадигматическое чтениие», оцельняющее восприятие истории. Названия книг представляют собой семантически «открытые» конструкции («Книга познания» (чего?), «Книга отречения» (от чего?) и т. д.), и эта незавершенность побуждает реципиента по окончании чтения очередной части не двигаться дальше, а возвращаться в ее начало и заполнять смысловые лакуны. Практически каждая из глав содержит вариант ответа на центральный вопрос, поставленный заглавием, и совокупность этих ответов, постепенно накапливающихся в сознании читателя, обеспечивает более целостное восприятие не только сюжетного, но и концептуального уровня текста. Представим описанный процесс схематически:

Книга познания (чего?)→ окружающего (гл. 2,3,5 и т.д. — поучения деда)
→ потери/смерти (гл.4 — смерть родителей)
→ преданности (гл. 8 — эпизод с волком)
→ любви (гл. 12 и далее — взаимоотношения с Устной)
→ греха (гл. 17 — «косвенное убийство» Устины)
→ вины/раскаяния (гл. 18-19)

По этой же модели:

Книга отречения (от чего?) → от дома и любого постоянного пристанища/ от новой любви/ от комфорта, имущества/ от тела/ от имени/ от «я».

3) Разнообразные предвосхищения дальнейшего развития действия также играют интригообразующую роль. Например, глава 12 первой книги, в которой происходит судьбоносная для Арсения встреча с Устиной, предваряется (конец 11 главы) таким текстовым фрагментом: «… Соломон рече: трие ми суть невозможни уразумети, и чевертаго не вем: следа орла, паряща по воздуху, и пути змия, ползуща по камени, и стези корабля, пловуща по морю, и путий мужа в юности его. Этого не понимал Соломон. Этого не понимал Христофор. Как показала жизнь, этого не понимал и Арсений» [Водолазкин 2013, 66]. Только появившись в доме Арсения, девушка запевает «неожиданно»: «Душа с белым телом распрощается», предсказывая, по сути, собственное недалекое будущее [Водолазкин, 71].

4) Формирование особого нарративного «ритма» участвует в продуцировании читательских ожиданий. Главы «интенсивно событийные» чередуются с главами, которые можно определить как «нарративные паузы», причем в этом чередовании прослеживаются определенные закономерности (1-2 «событийные» главы — 1-3 главы-«паузы»), настраивающие воспринимающее сознание на предвкушение следующего обострения сюжетной динамики.

Помимо названных приемов, помогающих читателю в прослеживании истории, в романе используются и приемы, в чем-то антитетичные названным, призванные разрушить целостность повествовательного ряда, но не с целью ослабления интриги, а с целью актуализации в воспринимающем сознании необходимости ее выстраивания, средства, проблематизирующие интригу. К ним можно отнести, во-первых, инверсию, которая организует многие значимые фрагменты текста. Приведем в качестве примера ее использование на стыке третьей и четвертой книг, образующем композиционную ось симметрии романа, о которой упоминалось выше. Сюжет третьей книги до точки «включения» инверсии представляет собой кумулятивно построенную историю путешествия героя в Иерусалим — по мере приближения к сакральной точке усиливаются трудности, опасности, которые приходится преодолевать герою на пути к цели: Арсений хочет в священном городе попросить о спасении своей возлюбленной. Целенаправленность пути неоднократно акцентируется, но история обрывается на эпизоде, когда герой уже увидел город, но еще в него не вошел. То, ради чего велся рассказ, из него эллиптически устраняется. Таким образом, обостряется читательское ожидание продолжения и окончания истории (что произошло в Иерусалиме? Достигнута ли и как достигнута цель?), которое удовлетворяется лишь в четвертой книге. В ее сюжет разрозненными вкраплениями встроены эпизоды, которыми должна была бы заканчиваться книга третья.

Подобную же деструктивно-конструктивную роль в интригообразовании играет замещение некоторых фрагментов повествования отточиями, формально напоминающими «пустые строфы» в «Евгении Онегине». Мотивированные в рамках диегетического мира провалами в памяти героя, эти фрагменты активизируют читательскую активность по достраиванию истории, заполнению лакун.

Вообще же, говоря о нарративной интриге, нельзя обойти молчанием некоторые особенности поэтики эпизодизации в рассматриваемом романе. Так, изменение интенсивности членения на эпизоды играет в тексте роль некоего аксиологического маркера. Например, когда в последней книге, «Книге покоя», повествуется о жизни героя в долгожданной гармонии с собой, эпизоды существенно укрупняются, — история словно стремится к той же целостности, которую удалось достичь герою. После того как о пещере Лавра узнают слободские и начинается массовое паломничество (а масса, толпа в романе это чаще всего обыватели, филистеры), достигнутая и героем, и историей целостность разрушается, возвращается среднероманная интенсивность эпизодизации. В целом же, изменение этой интенсивности (или в сторону убывания, или в сторону возрастания) отмечает значимые для развития интриги фрагменты текста. Например, в первой главе, повествующей о рождении героя, эпизод составляет практически каждое предложение, что, в общем, не характерно для романа. В главе же (достаточно объемной), посвященной родам и смерти Устины, эпизодов всего два. Такая же резко сниженная частотность разрывов истории характерна и для других кульминационных сцен.

Известно, что членение на эпизоды предполагается лишь нарративом, нарративные же фрагменты в тексте соседствуют с фрагментами, выполненными в рамках других дискурсивных практик. Если проследить соотношение нарратива и не-нарративных участков, то обнаруживаются некоторые интересные закономерности. В частности, выясняется, что многие главы объединены общей схемой соотношения разнодискурсных отрезков текста. Она такова: первая часть главы представляет собой итератив (описывается некий устойчивый порядок, ход вещей), который затем сменяется нарративом (как и свойственно тексту, организованному императивной картиной мира, это повествование о происшествии, событии, отклоняющемся от нормы в сторону чуда или греха). Так строятся главы первой и четвертой книг, рассказывающих о начале и конце пути героя. Во второй и третьей книгах, жанрово восходящих к древнерусским «хожениям» и посвященных пути в физическом смысле, эта модель выглядит так: начало главы — дескриптив (описание какой-либо новой для героя местности), продолжение — нарратив (вновь это некий необычный случай, переживаемый путешественником и/или его спутниками). Причем если начальные фрагменты таких глав повествуют о географическом освоении мира, то дальнейшие (там, где «вступает» нарратив) — о нравственном, нарративно изложенные фрагменты часто обладают притчеподобной природой, в каждом из них выстраивается микроинтрига, разрешающаяся либо в этой же главе, либо в следующей, либо через несколько глав. Так, направляясь в Иерусалим, путешественники попадают на корабль, экипаж которого занимается контрабандой. Арсений сообщает одному из корабельщиков, что тот болен, у него опухоль горла, и если он не раскается, то скоро задохнется не столько, впрочем, от опухоли, сколько от грехов. По прибытии в следующий порт (соответственно, следующая глава) Прокопий (корабельщик) предает себя в руки властей, и ему действительно становится легче дышать.

Итак, если обобщить: сингулярное яркое событие на бессобытийном (итератив / дескриптив) фоне — вот та модель взаимодействия дискурсов, которая последовательно реализуется из главы в главу. Если соотнести эту модель с рассмотренным выше процессом дискредитации хронологии, авторской жанровой дефиницией «неисторический роман», а также многими прямыми высказываниями соответствующей тематики, вложенными в уста героев и нарратора, то напрашивается вывод о том, что автор не верит в историю как телеологически организованное движение человечества, но верит в телеологически направленное бытие отдельного человека. Согласно концепции романиста, как нам кажется, и в Средневековье, и в современности, настойчиво проглядывающей через Средневековье, жизнь есть запечатление уникального личностного феномена на, в общем-то, нейтральных по отношению к запечатлеваемому «стеклах вечности» (Мандельштам).

ЛИТЕРАТУРА

Водолазкин Е. Г.

2013 — Лавр: Роман. М., 2013.

Гримова О. А.

2013 — Нарративная интрига в романе Ю. Буйды «Синяя кровь» // Narratorium. 2013. № 1—2 (5—6). URL: http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2631078 (дата обращения 27.06.2014).

ЛихачевД. С.

1970 — Человек в литературе древней Руси. М., 1970.

Силантьев И. В.

2009 — Сюжетологические исследования. М., 2009.

Тюпа В. И.

2010 — Дискурсные формации: Очерки по компаративной риторике. М., 2010.


© О. А. Гримова, 2014.