Анатолий В. Корчинский (Москва)

«Былое и думы» А.И. Герцена: историческая реальность как диегетический мир

Судьба «Былого и дум» в литературоведении своеобразна. С одной стороны, эту книгу много читали и изучали, всячески подчёркивая её совершенно особый статус в литературном процессе. С другой стороны, её принципиальная и радикальная пограничность – между жанрами (скажем, мемуарами и романом), между дискурсами (повествовательным и концептуальным), а также между литературой фикшн и литературой нонфикшн – кажется, всегда мешала подступиться к ней именно с точки зрения поэтики, в частности, поэтики наррации. Даже самый глубокий анализ герценовского документального письма в свете традиции мемуарной и психологической прозы у Лидии Гинзбург [Гинзбург 1977 ] или же исследование соотнесённости его текста с современным романом у Ирины Паперно [Паперно 2004, 102-127] по большому счёту не давал подступиться к «Былому и думам» как уникальному типу нарративного дискурса. Фабула всегда как бы преобладала над сюжетом: то выводилась на первый план мемуарная установка на подлинность, то участие этой книги (а не только изложенных в ней мыслей) в философской полемике своего времени. То есть при всём литературном обаянии «Былого и дум», в них в первую очередь видят не произведение, а исторический источник, к которому не вполне уместно подходить как к литературному факту.

Одной из возможных причин такого положения является именно медиирование «Былого и дум» между художественной и документальной прозой. Очевидно, что с фактуальным материалом Герцен работает как-то особенно, то ли бережно сохраняя его «подлинность», то ли подвергая его такой литературной обработке, что в нём начинает ощущаться какое-то эстетическое начало. Однако при этом изображаемый писателем мир никогда и ни в коей мере не превращается в мир художественный, поэтому приходится вновь маниакально возвращаться к тому, что и сам текст нужно читать исключительно как серьёзное и ответственное историческое свидетельство, отгоняя эстетическое как соблазн, а вместе с этим откладывая в сторону и весь инструментарий анализа текста как литературного произведения.

Но думается, что этот порочный круг можно разорвать или просто обойти, обратившись не к понятию конститутивной литературности с сопутствующими ему представлениями о «вымысле» и «художественном мире» произведения как какой-то специфической «возможной» реальности, онтологически иной по отношению к реальности повседневной жизни, а обратившись к нарратологическому понятию диегесиса. Нарратологический подход к диегетическому миру как бы выносит за скобки вопрос о вымысле в тесном смысле этого слова как непременной черте литературы. По определению В.И. Тюпы, диегетический универсум – это «мир, воображенный (не обязательно вымышленный) субъектом нарративного дискурса и манифестируемый нарративным текстом» [Тюпа 2021, 48].

Далее я буду опираться именно на понятие воображаемого как фундаментальную инстанцию порождения и восприятия диегетического мира. Воображаемое, по В. Изеру, это «место», где синтезируются, наполняются жизнью схематичные, заведомо неполные данные о рассказываемой вселенной. Диегетический мир впервые синтезируется в воображаемом автора / нарратора, а затем «конкретизируется» (по Р. Ингардену), то есть подвергается вторичному воображаемому синтезу при восприятии текста читателем. Иными словами, собственно «миром» он становится именно в воображаемом, в тексте же присутствует лишь базовая модель («схема») этого мира. Отсюда специфическая значимость изучения не только онтологической, но и историко-эпистемологической природы диегетического.

Условия, необходимые для создания диегетического мира, адекватного эстетической эпистемологии эпохи, определяются возможностями и ограничениями свойственного этой эпохе литературного воображаемого. Предполагаем, что способы «конкретизации» нарративной модели диегетического универсума неявным образом предлагаются текстом, вернее, специфической диспозицией элементов, схватываемой историческим читателем в процессе рецепции.

Так оптика сентиментального нарратора основана на смещении от описания и рациональной разметки пространства и времени диегетического мира – к фиксации эмоциональных переживаний, мотивированных субъективным восприятием ландшафтов, персонажей и их историй. Например, «Остров Борнгольм» Карамзина, не только содержит в себе особый хронотоп, включая идиллические и – в большей степени – готические элементы, но и формирует особую стратегию развертывания и постижения диегезиса, рассчитанную на сопереживание с героями и нарратором. В силу этой установки диегетическим центром оказывается не загадочный замок, о посещении которого повествует нарратор, а сама ситуация рассказывания истории. При этом объектная структура мира (самого путешествия и сопряженной с ним таинственной истории) ставится в зависимость от настроения повествователя и того впечатления, которое он желает произвести на своих слушателей. Эмоциональные комментарии, восклицания и сентиментальные сентенции нарратора по ходу повествования выступают подлинной «несущей конструкцией» или своего рода эмоциональной картой диегетического мира, мотивируя последовательность рассказа, «атмосферу» каждого из эпизодов и, как следствие, развертывание хронотопа, направляемое динамикой переживания.

В документальном и строго реалистическом повествовании Герцена в чём-то аналогичную роль пространственно-временной карты мира выполняет память нарратора, структура которой, во-первых, соединяет два разнесённых в времени пласта повествования – прошлое автора и современный акту наррации момент, который в других повествовательных моментах может оказаться более ранним или более поздним по отношению к текущей темпоральной точке рассказывания. Обширное пространство, изображаемое в «Былом и думах», включающее места ссылок (Пермь, Вятку), Москву, Петербург и разнообразные европейские локации, также структурируется не столько в последовательности развёртывания рассказываемой жизни, сколько в последовательности разновременных слоёв воспоминания.

Мир «Былого и дум», таким образом, не столько вспоминаемый мир, сколько мир самого воспоминания, что сообщает ему две важных структурных особенности. И обе эти особенности противоречат и как бы подрывают избранный автором внешне линейно-исторический принцип наррации – из прошлого в настоящее.

Первая особенность – принципиальная непоследовательность изложения. Отчасти это объясняется самой историей текста, который писался, частично печатался, надставлялся и дорабатывался в течение почти 20 лет. В результате возникло фрагментарное и палимпсестное ризоматическое образование, построенное не как линейное и гомогенное повествование из точки настоящего, где, по идее должен находится нарратор, которое бы последовательно развёртывало рассказ о каком-то отрезке прошедшего времени. Часто в текст включаются динамические эпизоды, написанные как бы с позиции настоящего времени, а также сцены диалогов, воспроизведённые миметически. Нередко точка зрения нарратора настолько сближается с точкой зрения персонажей, что он как бы «забывает» о том, что он уже знает об их будущей судьбе. Возникает своего рода эффект монтажной склейки разновременных эпизодов. Например, рассказывая о судьбе своего знакомого Сунгурова, отправленного на каторгу в Сибирь, Герцен завершает эпизод встречи с ним на этапе так, будто о дальнейшем ему неизвестно и он сам является героем своего рассказа и его кругозор ограничен текущим временным планом повествования. И лишь в следующем эпизоде он вновь возвращается на позицию всезнающего нарратора и сообщает: «После того, как я писал это, я узнал, что Сунгуров умер в Нерчинске». С текстологической точки зрения такой разрыв повествования, конечно, объясняется тем, что разные фрагменты пишутся в разное время. Но автор намеренно (о чём предупреждает в предисловии к книге) не устраняет такого рода швы между разновременными слоями повествования, создавая эффект мерцания то присутствующего, то отсутствующего прошлого.

Нарратив «Былого и дум» как бы повторяет нелинейную, фрагментарную и многослойную структуру памяти. Но важно, что сам акт наррации, саму её длительность Герцен воспринимает как синхронизацию с прошлым, как если бы оно происходило здесь и сейчас, воскресая в «актуальном настоящем» (Jetztzeit, по слову Беньямина). Герцен пишет: «Я растягиваю рассказ, чтоб дольше остаться с этими воспоминаниями, хотя и вижу, что слово их плохо берет». При этом в другом месте он отмечает, что «случившееся стоит писанного — его не вырубишь топором». То есть прошедшее как непоправимо свершившееся родственно письму, которое восстанавливает память о нём. Из этого следует, что природа исторического воспоминания не в ностальгии и не в каком-то его политическом или культурном использовании в настоящем, а в том, что оно составляет неустранимую часть исторического опыта, «несокрушимое событие памяти», как говорит Герцен. Его нельзя забыть, по его поводу не стоит гордиться или печалиться, с ним «необходимо сладить», то есть жить с ним, относиться к нему с этическим и политическим пристрастием.

С этим связана вторая черта хронотопа воспоминания, развёртывающегося в «Былом и думах», а именно память как принцип внутренней связности изображаемого мира и рассказываемой истории. Реалистическая стратегия порождения и рецепции диегетического мира обычно ассоциируется с детерминистской онтологией, однако исторические образцы реалистического нарратива, напротив, нередко проблематизируют причинно-следственные модели понимания событий. Хорошо известны, например, «бунт» Л.Н. Толстого против детерминистского объяснения истории в «Войне и мире» или утверждение ведущей роли иррациональных психологических мотивировок в романах и повестях И.С. Тургенева и Ф.М. Достоевского. При этом во всех этих случаях на месте детерминизма обнаруживаются иные, альтернативные способы корреляции между явлениями мира – мир предстает как всеобщая, хотя и зачастую скрытая, «связность» явлений, допускающая нелинейную и множественную мотивацию происходящего («лабиринт сцеплений», по Толстому).

Герценовский нарратив в «Былом и думах» как бы спорит с самим принципом линейного развёртывания повествования, Память спорит с Историей.

Как чуть позднее, а отчасти и параллельно, Толстой в «Войне и мире», он как на концептуальном, так и на собственно нарративном уровне жестко критикует представления о неизбежном и исторически оправданном прогрессе, телеологии исторического развития, однонаправленной причинности и «исторической необходимости». Оба писателя по-разному открывают контингентность диегетического времени – т.е. его не-предопределенность, потенциальную множественность сценариев развития, крайне актуальную для нарративности последующих эпох.

Интересны в этом отношении метафорические конструкции Герцена, в которых запечатлевается его историческое воображаемое. Приведу пример:

«Первую минуту страшно, но только одну минуту.  Вокруг все колеблется, несется; стой или ступай, куда хочешь, ни заставы, ни дороги, никакого начальства… Вероятно, и море пугало сначала беспорядком, но, как только человек понял его бесцельную суету, он взял дорогу с собой и в какой-то скорлупе переплыл океаны.

Ни природа, ни история никуда не идут, и потому готовы идти всюду, куда им укажут, если это возможно, то есть если ничего не мешает. Они слагаются a fur et a mesure бездной  друг  на  друга  действующих,  друг  с  другом встречающихся,  друг  друга  останавливающих  и  увлекающих  частностей; но человек вовсе  не  теряется  от  этого,  как  песчинка  в  горе,  не  больше подчиняется стихиям, не круче связывается необходимостью, а  вырастает  тем, что понял свое положение, в рулевого, который гордо  рассекает  волны  своей лодкой, заставляя бездонную пропасть служить себе путем сообщения

Не имея ни  программы,  ни  заданной  темы,  ни  неминуемой  развязки, растрепанная  импровизация  истории  готова  идти  с  каждым,  каждый  может вставить в нее свой стих, и, если он звучен, он останется его  стихом,  пока поэма не оборвется, пока прошедшее  будет  бродить  в  ее  крови  и  памяти. Возможностей, эпизодов, открытий в ней и в природе дремлет бездна на всяком шагу».

Образный строй этого пассажа чрезвычайно сложен, по сути, он представляет собой многослойную реализованную метафору, в которой я отмечу только несколько поверхностных элементов. Во-первых, Герцен прямо оспаривает антропоморфность истории. История – это не дух, не человек и не его путь. История – это море. Море тут, конечно, отсылает к огромному романтическому багажу значений, среди которых главные – стихийность, непредсказуемость, опасность, свобода. Интересен, кстати, и мотив абсурдности, «бесцельной суеты» исторического моря. История контингентна, в ней нет никакой предопределённости – ни в виде провидения, ни в виде железных законов развития. Кроме того, история – это также море возможностей, открытое множество исторических шансов. Отринув образ истории как определённого пути, Герцен тут же к нему возвращается, но уже не в качестве какой-то заданной траектории, а в качестве возможного результата человеческого усилия: человек берёт дорогу с собой и прокладывает путь через опасную стихию. То есть, с одной стороны, история у Герцена по-прежнему неуютна, недружественна, и, как настаивает Паперно, потенциально катастрофична. Но, с другой стороны, та случайность, о которой в предыдущем примере говорилось как о трагическом столкновении личной судьбы с всесильной историей, здесь чревата «бездной» возможностей (ещё одна составляющая образа моря). При этом очень важно, что не великие люди вроде гегелевского Наполеона, а каждый может «вставить свой стих» в эту «растрёпанную импровизацию», у которой нет «ни программы, ни заданной темы, ни неминуемой развязки».

И хотя с помощью этой новой метафоры истории Герцен в примыкающих пассажах расправляется и с идеей линейности, и с идеей неизбежного прогресса, и с идеями исторического детерминизма, фатализма и телеологии, можно сказать, что главное здесь не в идеях, а в том, что он целит и попадает именно в саму форму идей, в те неочевидные ключевые эпистемологические метафоры, которые в наши дни так интересно анализируют, например, Ф.Р. Анкерсмит и Войцех Вжоcек. Историографические метафоры Герцена – это своего рода мета-метафоры, которые не просто заменяют какие-то другие метафоры, а указывают на неустранимую метафоричность самого языка истории. Иначе говоря, до исторического воображаемого можно добраться не критикой зависимых от него идей и концепций, но именно посредством художественной атаки на сами лежащие в их основе эпистемологические основания.

Как недавно показал Андрей Олейников, в теоретических работах Герцена также выстраивается последовательно антиметафизическая (в том числе антигегельянская) стратегия, которую исследователь называет «радикальным историзмом» и которая подразумевает, что настоящее рассматривается не как что-то предопределённое прошлым, но при этом само прошлое актуализируется, перестаёт восприниматься как нечто далёкое, как «чужая страна», и наоборот предстаёт как то, с чем можно спорить, вести диалог, общаться, как об этом говорит в своем знаменитом эссе Вальтер Беньямин. По Беньямину, в своём историческом опыте настоящего мы переживаем катастрофу, разрыв с прошлым, остановку времени. Ангел истории видит только громоздящиеся руины. Но при этом в мессианском времени революции прошлое может и должно быть спасено, революционное усилие памяти это «шанс в борьбе за угнетённое прошлое» или, как добавляет Джорджио Агамбен, «за искупление всего, что было».

В «Былом и думах» тоже, с одной стороны, прошлое сравнивается с гильотиной, с трупом, который невозможно реанимировать. Но, с другой стороны, его можно воскресить, спасти усилием памяти. Например, в целом ряде случаев, скажем, в рассказе о сломанной судьбе архитектора Витберга, несправедливо обвинённого в растрате казённого бюджета, выделенного на строительство монумента в память о победе 1812 года, Герцен говорит, что именно этот рассказ должен послужить восстановлению исторической справедливости, своего рода светскому спасению угнетённого прошлого через воссоздание памяти. Этот мотив спасения или избавления, как не раз подчёркивает Герцен, становится одной из мотивировок к самому созданию «Былого и дум».

Литература

Гинзбург Л.Я.

1977 – О психологической прозе. Л.: Художественная литература, 1977.

Паперно И.

2004 – Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // Новое литературное обозрение, 2004, №68. С. 102-127.

Тюпа В.И.

2021 – Горизонты исторической нарратологии. М., 2021.

 

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *