В. Ш. Кривонос

(Самара)

ПУСТОТЫ   В НАРРАТИВНОЙ СТРУКТУРЕ
«ГЕРОЯ НАШЕГО ВРЕМЕНИ» М. Ю. ЛЕРМОНТОВА

Аннотация: Теоретическая проблема роли пустот в нарративной структуре рассматривается в статье на материале «Героя нашего времени» Лермонтова. Анализируются функции границы как места существования героя и перехода как пространственной формы его существования.

Ключевые слова: нарративная структура; пустоты; пространство; граница; переход; Лермонтов.

В «Предисловии» к «Журналу Печорина» повествователь, обретя вдруг «право печатать» чужие «записки» и «поставить свое имя над чужим произведением» [Лермонтов 1981, IV, 224] <далее текст «Героя нашего времени» приводится по этому изданию, с указанием тома и страницы>, оговаривается, что публикует «только то, что относилось к пребыванию Печорина на Кавказе»; со временем, возможно, «явится на суд света» и «толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою», утаенная пока что от читателей «по многим важным причинам»[IV, 225].

Смещая и проблематизируя границы между «чужим» и своим», повествователь обращает внимание читателей, что потому знакомит их — по своему усмотрению и выбору — не с полным текстом «журнала», а с отрывками из него, что их содержание отвечает замыслу нынешнего обладателя печоринских записок. Публикация отрывков, потребовавшая специальной мотивировки, указывает на дефектность текста, не только раскрывающего, но и скрывающего от читателей какие-то стороны личности героя; образ его тем более страдает неполнотой воплощения, что одна из доставшихся повествователю тетрадей осталась неопубликованной.

Пропуски, о которых сообщает повествователь, эквивалентны пустым строфам в пушкинском стихотворном романе, разве что в романе прозаическом они не обозначены точками, обозначающими «текст-без-текста» [Буренина 2011, 21]. Но у Лермонтова дело идет не об отсутствии каких-либо значимых фрагментов текста, что никак не отмечено графически, а об их наличии, но только за пределами романа; повествователь использует пропуски как своего рода фигуру умолчания, чтобы внести такой акцент, как неопределенность общего смысла произведения, авторство которого он себе приписал; они, пропуски, придают произведению статус незавершенного.

Содержание пустых мест, оставленных исключенными повествователем фрагментами текста, потенциально существующего, но лишенного «вербального изложения» [Буренина 2011, 18], угадывается по отдельным репликам и признаниям Печорина. Ср.: «У меня врожденная страсть противуречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных противуречий сердцу или рассудку» [IV, 242]. Или: «С тех пор, как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние» [IV, 272]. Пустые места в тексте «Журнала» оборачиваются темными местами в рассуждениях героя, не подкрепляющего собственные утверждения убедительными примерами из жизни и будто бы рассчитывающего на память читателя, знакомого с его биографией, подробно описанной в той самой толстой тетради.

Пробелы, возникающие в рассказе Печорина о своей жизни, актуализируют значимость невысказанного, всего того, что осталось для читателей неизвестным не по вине самого героя, хоть и пишущего свой «журнал» не них, а «для себя» [IV, 266], но вовсе не склонного, как можно полагать, ограничиваться лишь намеками на минувшие события; недаром он признается самому себе: «…я глупо создан: ничего не забываю, ничего» [IV, 247]. Умалчивая по воле повествователя о чем-то для себя очень важном и оставив читателей без примеров, подтвердивших бы его автохарактеристику, Печорин своими признаниями обнажает неполноту текста «журнала» и неполноту своего воплощения в этом тексте: «Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие — мерзавец!.. И то и другое будет ложно» [IV, 290].

Было замечено, что из записок Печорина «мы узнали только часть его внутреннего мира и, может быть, не самую значительную и содержательную» [Серман 2003, 239]. Но если «журнал» есть произведение Печорина, где создан его автобиографический образ, то содержание включенных в него повестей невозможно свести к фактам жизни биографического человека, идентичного и вместе с тем не идентичного действующему в них лицу <см.: [Кривонос 2007, 169—170]>. Смерть Печорина, ставшая поводом для публикации его записок в той форме, в какой это было угодно повествователю, означает завершение жизненного сюжета биографического человека, тогда как сюжетная история изображенного в произведении героя отличается незавершенностью: он по-прежнему несет в себе различные возможности, что по-своему подчеркивает и неполнота воплощения. Значит ли это, что лермонтовский роман закончен, но не завершен, то есть обладает, если обратиться к его поэтике, признаками «псевдооборванного текста» [Заславский 2006, 266]?

В «Герое нашего времени» не наблюдается, однако, такого явления, как обрыв сюжета или обрыв текста, хотя актуальной остается проблема его внутренних и внешних границ, возникающая обычно там, где налицо либо неоконченность художественного высказывания, либо сюжетная незавершенность <ср.: [Кривонос 2010, 102—110]>.

Во Владикавказе повествователь «для развлечения вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей; видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!..» [IV, 216]. Эта длинная цепь повестей выстраивается в единый нарратив — выстраивается не в хронологической последовательности, если иметь в виду события жизни героя < Хронология событий: «Тамань»; «Княжна Мери»; «Фаталист»; «Бэла»; «Максим Максимыч»; «Предисловие» к «Журналу Печорина». См.: [Удодов 1989, 147—148]. Ср.: [Мануйлов 1975, 39—41]>, а в последовательности, определяемой повествователем: «…от его встречи с Максимом Максимычем — к рассказу о Печорине, от рассказа — к случайной встрече с ним, от встречи — к его “журналу”» [Эйхенбаум 1987, 267].

Правда, «хронология самого рассказывания», то есть «последовательная история ознакомления автора (а с ним вместе с и читателя) со своим героем» [Эйхенбаум 1969, 264] , несколько раз сдвигается героем, когда к этому побуждают его те или иные события. Ср. в «Княжне Мери»: «Вот уже полтора месяца, как я в крепости N; Максим Максимыч ушел на охоту. <…> Стану продолжать свой журнал, прерванный столькими странными событиями» [IV, 290]; в «Фаталисте»: «Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу все, что случилось со мною и чему был я свидетель, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения…» [IV, 313]. Но такого рода сдвиги не означают разрушения нарративной структуры: внутренние обрывы текста, тематизируясь (они возникают там, где меняется тема повествования, и сами служат его, повествования, темой), лишь подчеркивая незыблемость внешних границ <ср.: [Заславский 2006, 266—267]>.

В сюжетном отношении границы каждой повести определены ситуацией ‘приезда — отъезда’. В «Бэле» повествователь едет в Тифлис, по дороге встречается с Максимом Максимычем, выслушивает его рассказ и отправляется далее. В «Максиме Максимыче» повествователь приезжает во Владикавказ, где вновь встречает Максима Максимыча, становится свидетелем встречи того с Печориным и уезжает. В «Тамани» Печорин приезжает в приморский город, который, после пережитого здесь приключения, покидает. В «Княжне Мери» он приезжает на воды, в Пятигорск и в Кисловодск, откуда после выпавших на его долю испытаний уезжает. Наконец, в «Фаталисте» Печорин приезжает из крепости в казачью станицу и, пережив историю с Вуличем и казаком, вновь возвращается в крепость.

Сюжеты повестей и текст каждой из них завершены; однако говорить можно об относительной завершенности, поскольку свой подлинный смысл та или иная повесть приобретает только в длинной цепи повестей, то есть в нарративной структуре романа, структурно разбитого на две части, имеющие свои знаки завершения: «КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ» [IV, 235] и «КОНЕЦ» [IV, 314]. Слово «конец» обозначает границы частей романа и самого романа и служит знаком границы текста. Акцент на «категории конца», характерный для «псевдооборванных текстов», где происходит обычно игра с категориями, «связанными с границами текста, включая его начало» [Заславский 2010, 165], педалирует завершенность каждой из частей, разделенных и соединенных знаком границы, но одновременно порождает иллюзию незавершенности романа — и текста романа, и его сюжета. <Потому иллюзию, что в произведениях действительно незавершенных использование приемов, создающих мнимую целостность текста, «оказывается искусственным» [Абрамовских 2006, 164]>.

В нарративной структуре «Героя нашего времени» особая роль принадлежит промежуточным финалам, то есть финалам каждой из цепи повестей: подчеркивая исчерпанность отдельных сюжетов и относительную завершенность отдельных текстов, они вместе с тем акцентируют и маркируют прерывистость романного повествования, значимость переходов от одной повести к другой. < Ср. замечания о функции слова наконец у Пушкина, ставшего «своеобразной фигурой прерывистости» [Меднис 2009, 24]>.

Финал «Фаталиста», служащий и финалом романа, заключается сентенцией Максима Максимыча и комментарием к ней Печорина: «Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений» [IV, 314]. А события, описанные в последней повести, словно подтверждают мнение штабс-капитана о герое: «Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи» [IV, 190]. Возвращая читателей к первой из повестей, финал романа демонстрирует свой открытый характер: сюжетную историю героя он не завершает и окончательную точку в его судьбе не ставит.

Финал потому и выглядит открытым, что смысл его отнюдь не в подведении сюжетных итогов: возвращая к началу романного повествования, он переключает внимание читателей с изображаемых событий на устройство текста романа, на его нарративную конструкцию. Отмеченная (наряду с другими особенностями романа) «незаполненность интервалов между событиями» не просто «исключает ясные переходы от одного ряда мотивировок к другому» [Маркович 1982, 57]. Подобные переходы и не нужны там, где ставится и решается задача проследить историю души человеческой, в принципе исключающей бесполезную для ее понимания тривиальную линейность, сюжетную или же нарративную. Зато важной становится роль переходов между повестями как своеобразных нарративных пауз, то есть семантически нагруженных пустых мест в нарративной конструкции, благодаря которым отсутствие текстуально оформленных связок воспринимается как значимое молчание: оно говорит нам о герое, об истории его души, что-то очень важное, что невозможно передать словами. <Так в лирическом стихотворении «возможность семантически наполненной паузы» воспринимается «как интуитивно воплощенная необходимость что-то сказать молчанием» [Фоменко 2001, 45]>.

Функция пустот, возникающих в нарративной структуре «Героя нашего времени», как раз и заключается в переносе интереса с историй, отличающихся сюжетной занимательностью <Ср.: «Мне страх хотелось вытянуть из него какую-нибудь историйку — желание, свойственное всем путешествующим и записывающим людям» [IV, 188]; «“Всё к лучшему, — сказал я, присев у огня: — теперь вы мне доскажете вашу историю про Бэлу; я уверен, что этим не кончилось”» [IV, 206]; «Мы не надеялись никогда более встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая история…» [IV, 215]>, на историю души <«История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление» [IV, 225]>.

Что касается развивающейся в романе сюжетно-нарративной интриги, то посредством пустот, заполнить которые — по намекам и указаниям повествователя — призвано воображение читателей, все события рассказывания образуют связную (в той последовательности, в которой они выстроены повествователем) историю героя — как историю осуществленных и неосуществленных возможностей, связанных с событиями его жизни <ср. взгляд на «событие» как на «осуществление одной из двух или нескольких возможностей» [Тюпа 2006, 302]>.

В коммуникативной стратегии, реализуемой в «Герое нашего времени», роль читателя не ограничивается, разумеется, заполнением пустых мест и выявлением их семантической значимости. Нарративная структура романа предполагает не просто усиление роли читателя, но его способность к двойному прочтению и восприятию изображаемого и рассказываемого — и в перспективе, определяемой хронологическим порядком событий, и в перспективе их изложения, заданной повествователем.

Нарративную конструкцию «Героя нашего времени» можно уподобить сети с разрывами, формально образуемыми невербализованными участками текста, то есть пустыми местами. Создавая структурное напряжение в нарративной конструкции, как будто распадающейся на отдельные внутренне завершенные фрагменты, отмеченные пустоты порождают смысловую емкость текста романа как целого; нарративная же конструкция маркирует и усиливает структурную роль пустот, наделяя их функцией семантических связок, соединяющих разрывы в повествовательной ткани. В результате такого устройства текста нарративная структура всякий раз, после очередного промежуточного финала, словно сворачивается в точку, чтобы вновь затем развернуться: именно так и происходит в романе пульсация и расширение смысла, не сводимого к смыслам отдельных повестей.

Отличительные свойства нарративной структуры «Героя нашего времени» (с особой ролью пустот в ней) объясняются и спецификой пространственной формы существования героя лермонтовского романа. Форма эта связана с определенным типом сюжета, универсальной матрицей которого служат обряды перехода из одного мира в другой [Геннеп 199, 15], причем переход означает перемену не только места, но также состояния и/или статуса [Тэрнер 1983, 168—169].

Было отмечено значение основных элементов указанных обрядов для формирования архетипических сюжетов [Мелетинский 1994, 15]. Но если «мифологические приключения», то есть приключения мифологического героя, связаны с «расширением формулы всякого обряда перехода» [Кэмбелл 1997, 37], то приключения Печорина, героя литературного, позволяют эту формулу и расширить, и существенно переосмыслить, как того потребовала композиционная и нарративная логика «Героя нашего времени».

Повествователь спрашивает Максима Максимыча, желая «вытянуть из него какую-нибудь историйку», много ли было с ним «приключений» [Лермонтов 1981, 188]; последний же рассказывает о приключении, случившимся не с ним, а с Печориным. Ведь тот, в отличие от простодушного штабс-капитана, не просто «с большими был странностями» [IV, 189], но принадлежал к людям, с которыми случаются необыкновенные вещи. Приключение, описанное в «Бэле», и воспринимается рассказчиком как такая необыкновенная вещь — потому и необыкновенная, что до предела обнажает приписанные герою качества, тоже необыкновенные.

Если похищение «дикой черкешенки» выглядит, с точки зрения Максима Максимыча, как «нехорошее дело» [IV, 196], то для Печорина, с его жизненной философией, пересечение символической и запретной для других границы является действием практически ритуальным, выражающим значимый для него экзистенциальный опыт, то есть опыт существования в пограничных ситуациях, «опыт предельных состояний» [Чередниченко 2010, 142]. Он и обретается на границе между разными мирами, не принадлежа ни одному из них и ни с одним из них себя не идентифицируя. Граница, будучи «местом перехода» [Рымарь 2003, 12], и есть подлинное место существования героя в романе, переход же служит его (существования) пространственной формой.

Мотивы поведения Печорина определяются известными лишь ему символическими ценностями, для него безусловными и абсолютными; находясь в промежутке между отделением от прежнего мира и включением в другой мир <ср.: [Геннеп 1999, 15—16]>, он привычным для себя, но неожиданным для окружающих способом ставит под вопрос готовое и драматизирует обыденное, почему и видится (по меньшей мере) человеком со странностями. Сам герой, осмысляя собственные поступки, прибегает к образам и терминам театра: «С тех пор, как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние. Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя» (IV, 272).

Печорин потому и пребывает в промежутке, что постоянно разыгрывает роль — только не палача или предателя, персонажа романтической трагедии рока, как бы ни примеривал он соответствующую театральную маску, а человека перехода. Собственно он и является человеком перехода, но одновременно выступает в роли такого типа человека, и здесь обнаруживая свойственную его поведению двойственность: ведь в нем действительно «два человека», один из которых «живет в полном смысле слова», а другой не только «мыслит и судит его» [IV, 292], как кажется самому герою, но и играет его роль, чего Печорин или не видит, или не осознает.

Поведение Печорина отличается повышенной театральностью: разыгрываемая им роль захватывает его так, что он может из нее и не выйти. Сообщая Бэле о желании предоставить ей свободу и «наказать себя» за похищение, он, как вспоминает Максим Максимыч, «сделал несколько шагов к двери; он дрожал — и сказать ли вам? я думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя» [IV, 200—201]. Граница между подлинными намерениями Печорина и театром для себя оказывается столь зыбкой, что лишь реакция Бэлы, которая «зарыдала и бросилась ему на шею» [IV, 201], прерывает спектакль с непредсказуемым финалом; наступивший антракт избавляет героя от изначально не входившей в его планы перемены места.

Вторгаясь в чужую жизнь и в чужую судьбу <ср.: [Жолковский 1992: 250—251]>, герой даже если и демонстрирует очевидную, казалось бы, склонность к изменению своего состояния или своего статуса, но остается тем не менее в положении между. Остается и тогда, когда, решив взять преступника «живого», берется сыграть несвойственную ему роль фаталиста: «В эту минуту у меня в голове промелькнула странная мысль: подобно Вуличу я вздумал испытать судьбу» [IV, 312]. Осуществив задуманное, он после столь неожиданного для него самого приключения вновь возвращается в крепость, где по-прежнему продолжает томиться от скуки. Ср.: «Холодно, ветер свищет и колеблет ставни. Скучно. Стану продолжать свой журнал, прерванный столькими странными событиями» [IV, 290].

Для Печорина «журнал» — это средство от скуки, неизбежной в «в этой скучной крепости» [IV, 305]. Но дело тут не в пространственной стесненности и порождаемой ею бедности впечатлений. Получив новое назначение, он оставляет свои записки Максиму Максимычу — оставляет, потеряв к ним всякий интерес, навсегда, как навсегда покидает крепость. Ведь «скучно» ему было и в «большом свете», и в «обществе», а на Кавказе, вопреки ожиданиям, ему «стало скучнее прежнего» [IV, 209]. Как верно было отмечено, крепость «скучна Печорину, как и вся его жизнь…» [Тюпа 2006, 74]. А потому и незачем возить с собой «журнал», фиксирующий странные события, случившиеся в его жизни, но не избавившие его от скуки и не позволившие ее преодолеть.

Максим Максимыч, с которым они давно не виделись, пытается расспросить бывшего «приятеля», чем тот занимался: «— Скучал! — отвечал Печорин, улыбаясь» [IV, 222]. Любое место для него — все та же скучная крепость; таков его образ жизни: скучать. Речь о скуке метафизической и онтологической, которую не могут заглушить никакие приключения, если они замыкают героя в рамках бытовой повседневности: «Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига; его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится…» [IV, 305]. Поэтому у Печорина не возникает и не может возникнуть сильная привязанность к какому-либо определенному месту и отсутствует внутренняя связь с ним: всякое замкнутое пространство он воспринимает как промежуточное, сохраняя готовность к разрыву с прошлым и к перемене участи.

Место, бесспорно, на что указывают описываемые в романе события, оказывает давление и на Печорина, и на развертывающийся именно здесь, в этом месте, локальный сюжет <ср.: [Цивьян 2000: 9]>. В Тамани, в крепости, в казачьей станице или на кавказском курорте — всюду то или иное место, замкнутое в собственных границах, так или иначе влияет на героя и определяет, хотя и по-разному, его сюжетно значимые поступки. . Сам Печорин связывает влияние места на него с действиями судьбы, особым образом себя здесь, в данном месте, проявляющей. Например, зачем-то кинувшей его в Тамани «в мирный круг честных контрабандистов» [IV, 235]. В Пятигорске, узнав о возможном приезде Веры, он задумывается, не «судьба» ли вновь «свела» их «на Кавказе», будучи уверенным, что «предчувствия» [IV, 247] и на сей раз его не обманут. А в казачьей станице герой, не склонный верить в предопределение, вдруг сам «вздумал испытать судьбу» [IV, 313].

Было отмечено, что «строение сюжета» в романе Лермонтова «подчинено идее испытания героя» [Тамарченко 1997, 139]. Специфика сюжета испытания заключается здесь в том, что герой проверяется на тождество самому себе. . Ср. встречу его во Владикавказе с Максимом Максимычем, опечалившую последнего: «— Ну полно, полно! — сказал Печорин, обняв его дружески: — неужели я не тот же?.. Что делать?.. всякому своя дорога…» [IV, 222]. Однако Печорин, каким он предстает перед рассердившимся на него штабс-капитаном, и тот же — и не тот же; у каждого из них действительно разные дороги, только у героя такой дороги, с которой он мог бы себя идентифицировать, в романе нет.

Судьба подвергает Печорина испытаниям, но и он испытывает судьбу, доказывая, что для него проверка на самотождественность — лишь «один из возможных сюжетов» [Бахтин 1979, 96]. Будучи человеком перехода, он обладает подвижной идентичностью; «странствующему офицеру» [IV, 235], оседлости предпочитающему движение в неизвестном направлении и без какой-либо значимой цели, нет нужды совпадать с самим собой. Ср.:

«— Так вы в Персию?.. а когда вернетесь?.. кричал вслед Максим Максимыч…

Коляска была уж далеко; но Печорин сделал знак рукой, который можно было перевести следующим образом: вряд ли! да и зачем?..» [IV, 222].

Как свое герой выбирает пространство границы; если граница и есть его подлинное место в романе, то получается, что она сама себя выделяет и оформляет как «именно это данное место» [Топоров 2004, 36]. Переход, служащий пространственной формой существования героя, так маркирует границу, что она становится особым образом отмеченным местом — со своей мифологией, соответствующей природе самого этого места. Уточним только, что функции границы, в том числе границы метафорической и символической, приписываются в «Герое нашего времени» всем тем местам, которые пересекает Печорина в ходе своих перемещений и странствий.

Печорин, что важно для понимания им образа границы, склонен мифологизировать все эти пересекаемые им пространства. Так, Тамань запомнилась ему как «самый скверный городишко из всех приморских городов России» [IV, 225], обладающий очевидными признаками нечистого места: оно сильно туманит его зрение, уже, однако, затуманенное шаблонными литературными представлениями, которым герой «пытается подчинить реальность» [Дрозда 1985, 18]. Как мифологическое место, где происходят неожиданные встречи <ср.: [Flaker 2003, 119—127]>, воспринимаются героем курортные города, Пятигорск и Кисловодск, с характерной для них атмосферой ожидания приключений, разнообразных и даже опасных.

В предисловии к «журналу» повествователь сообщает о смерти Печорина, когда тот возвращался из Персии. Герой будто сам предсказал, каким будет его последний переход, используя путешествие как средство его приблизить: «Как только будет можно, отправлюсь, — только не в Европу, избави боже! — поеду в Америку, в Аравию, в Индию, — авось где-нибудь умру на дороге!» [IV, 210]. Путешествие в эти далекие земли, чреватые смертельными опасностями, предполагает возрастание неопределенности, что отвечает характеру героя и его опыту существования в пограничных ситуациях: «…что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что́ меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!» [IV, 313].

Печорин рассуждает о смерти всего лишь как о переходе из одного состояния в другое — и логика его кажется безупречной: ведь всякий человек живет в промежутке между рождением и смертью, которой действительно никому не миновать. Но смерть на дороге выглядит случайной, хотя, если верить Печорину, именно она и является целью задуманного путешествия, означая не что иное, как конец пути, выраженный необратимым изменением статуса героя <ср.: [Топоров 1983, 259]>.

Была отмечена способность Печорина «совмещать в себе несовместимые культурные модели» [Лотман 1988, 227]. Способен он совмещать и несовместимые пространственные модели: модель пути и модель перехода. В лермонтовском романе путь и переход полярны, как полярны человек пути и человек перехода <ср.: [Лотман 1988, 231]>. Но именно переход, а не путь, является пространственной формой существования героя, которому было «назначенье высокое», однако, по его собственному признанию, он это высокое назначенье «не угадал» [IV, 289].

В «Герое нашего времени» есть еще одно пограничное пространство, где осуществляется переход, соединяющий реальность, окружающую героя, и текст, принадлежащий герою и раскрывающий его внутренний мир. Но так ли уж верно заключение, что он бежит «из внешнего мира в свой внутренний мир» [Силади 1995, 63]? Печорин ведет записки, служащие ему зеркалом, в котором видит себя и окружающий его мир, и строит он в этих записках образ самого себя, так что ни от себя, ни от внешнего мира убежать он не может.

Публикуя доставшиеся ему «бумаги», из которых Максим Максимыч собирался «наделать патронов» [IV, 223], повествователь спасает от небытия не только текст, но и запечатленный в тексте автопортретный образ героя. Воплотив себя в этом образе, Печорин остается существовать на границе между жизнью и смертью, не позволив умершему автору «журнала» навсегда унести с собой свою главную тайну — опыт проживания предельных состояний.

Значимость этого опыта для общего смысла «Героя нашего времени» и призвана передать и выделить его нарративная структура, в которой роль пустот как особого рода семантических связок, соединяющих разрывы в романной конструкции, соотносится и сопрягается с ролью перехода как пространственной формы существования героя — существования на границе между мирами.

Литература

Абрамовских Е. В.

2006 — Феномен креативной рецепции незаконченных произведений. Челябинск, 2006.

Бахтин М. М.

1975 — Вопросы литературы и эстетики. М., 1975.

1979 — Проблемы поэтики Достоевского. 4-е изд. М., 1979.

Буренина О. Д.

2011 — «Нулевые» тексты в русской литературе // Минус-прием: вопросы поэтики. Новосибирск, 2011.

Геннеп ван А.

1999 — Обряды перехода. Систематическое изучение обрядов / Пер. с фр. М., 1999.

Дрозда М.

1986 — Повествовательная структура «Героя нашего времени» // Wiener Slawistischer Almanach. 1985. Bd. XV.

Жолковский А.

1992 — Семиотика «Тамани» // Сборник статей к 70-летию проф. Ю. М. Лотмана. Тарту, 1992.

Заславский О.

2006 — Структурные парадоксы русской литературы и поэтика псевдооборванного текста // Sign Systems Studies. 2006. Vol. 34—1.

2010 — «Сцены из рыцарских времен»: Обрыв сюжета как признак завершенности текста // Toronto Slavic Quarterly. 2010. № 32.

Кривонос В. Ш.

2007 — Смерть героя в романе М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» // Филологический журнал. 2007. № 1 (4).

2010 — «Штосс» М. Ю. Лермонтова: обрыв текста или обрыв сюжета? // Новый филологический вестник. 2010. № 4 (15).

Кэмбелл Дж.

1997 — Тысячеликий герой / Пер. с англ. М.; Киев, 1997.

Лермонтов М. Ю.

1981 — Собр. соч.: В 4 т. 2-е изд, испр. и доп. Т. IV. Л., 1981.

Лотман Ю. М.

1988 — «Фаталист» и проблема Востока и Запада в творчестве Лермонтова // Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов, Гоголь. М., 1988.

Мануйлов В. А.

1975 — Роман М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени»: Комментарий. 2-е изд., доп. Л., 1975.

Маркович В. М.

1982 — И. С. Тургенев и русский реалистический роман XIX века (30—50-е годы). Л., 1982.

Меднис Н. Е.

2009 — Финалы микросюжетов в романе А. С. Пушкина «Евгений Онегин» // Поэтика финала. Новосибирск, 2009.

Мелетинский Е. М.

1994 — О литературных архетипах. М., 1994.

Рымарь Н. Т.

2003 — Граница и опыт границы как проблема художественного языка // Граница и опыт границы в художественном языке. Самара, 2003.

Серман И. З.

2003 — Михаил Лермонтов: Жизнь в литературе: 1836–1841. 2-е изд. М., 2003.

Силади Ж.

1995 — Тайна Печорина (Семантическая структура образа героя в романе М. Ю. Лермонтова) // Slavica tergestina. 3. Trieste, 1995.

Тамарченко Н. Д.

1997 — Русский классический роман XIX века. Проблемы поэтики и типологии жанра. М., 1997.

Топоров В. Н.

1983 — Пространство и текст // Текст: семантика и структура. М., 1983.

2004 — О понятии места, его внутренний связях, его контексте (значение, смысл, этимология) // Язык культуры: Семантика и грамматика. М., 2004.

Тэрнер В.

1983 — Символ и ритуал / Пер. с англ. М., 1983.

Тюпа В. И.

2006 — Анализ художественного текста. М., 2006.

Удодов Б. Т.

1989 — Роман М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени. М., 1989.

Фоменко И. В.

2001 — Семантика «пустого места» // Анализ одного стихотворения. «О чем ты воешь, ветр ночной?..»: Сб. науч. тр. Тверь, 2001.

Цивьян Т. В.

2000 — [Выступление] // Провинция: поведенческие сценарии и культурные роли. Материалы «Круглого стола». М., 2000.

Чередниченко И. П.

2010 — Экзистенциальный опыт существования реального существования // Гуманитарные и социальные науки. 2010. № 4.

Щукин В. Г.

2007 — Российский гений просвещения. Исследования в области мифопоэтики и истории идей. М., 2007.

Эйхенбаум Б. М.

1969 — «Герой нашего времени» // Эйхенбаум Б. М. О прозе. Л., 1969.

1987 — Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки // Эйхенбаум Б. М. О литературе. Работы разных лет. М., 1987.

Flaker A.

2003 — Курорт как хронотоп // Russian Literature. 2003. Vol. 54. № 1—3.

В. Б. Зусева-Озкан

(Москва)

ПОСТ-СЕРВАНТЕСОВСКИЙ МЕТАРОМАН И РОМАН С АВТОРСКИМИ ВТОРЖЕНИЯМИ

(нарратологический аспект)

Аннотация: Статья, представляющая собой фрагмент работы об исторической поэтике метаромана, исследует нарратологический аспект того влияния, которое произвел на жанр романа «Дон Кихот» Сервантеса. Будучи первым образцом метаромана, «Дон Кихот» задал целую линию развития европейского романа — линию, которой принадлежат не только собственно метароманы, но и так называемые романы с авторскими вторжениями: всю историческую поэтику метаромана можно представить как динамику достижения и недостижения последними метароманного статуса в разные литературные эпохи. В рамках статьи эта динамика демонстрируется на примере одного произведения — «Правдивого комического жизнеописания Франсиона» Шарля Сореля.

Ключевые слова: метароман; роман с авторскими вторжениями; комический роман; мистификация; неопределенность фигуры автора; дидактика и развлекательность; правда и вымысел.

В этой статье, которая являет собой фрагмент большой работы об исторической поэтике метаромана, мне бы хотелось коснуться нарратологического аспекта того влияния, которое произвел на жанр романа «Дон Кихот» Сервантеса. Будучи первым образцом метаромана, «Дон Кихот» задал целую линию развития европейского романа — линию, которой принадлежат не только собственно метароманы, но и так называемые романы с авторскими вторжениями: всю историческую поэтику метаромана можно представить как динамику достижения и недостижения последними метароманного статуса в разные литературные эпохи. В рамках статьи я постараюсь продемонстрировать эту динамику на примере одного произведения — «Правдивого комического жизнеописания Франсиона» Шарля Сореля.

Как известно, сразу после своего появления в печати «Дон Кихот» произвел огромное впечатление на современников. Особый интерес к произведениям Сервантеса питали во Франции [Bardon 1931]. Первая часть «Дон Кихота» была переведена на французский в 1614 г., вторая — в 1618 г., причем на протяжении XVII в. роман неоднократно переводился заново и адаптировался к французским вкусам того времени. При этом надо помнить, что вплоть до эпохи романтизма «Дон Кихот» воспринимался исключительно как произведение комическое [Russell 1969; Потемкина, Пахсарьян 1985]. Понятый в таком аспекте, «Дон Кихот» оказался для французских писателей XVII—XVIII вв. образцом так называемого комического романа. В русле этой традиции находятся романы Шарля Сореля «Сумасбродный пастух» (Le berger extravagant, изд. 1627—1628 гг.) и «Франсион» (La vraie histoire comique de Francion, первое издание 1623 г., окончательная редакция 1633 г.), «Сатирический роман» Жана де Ланнеля (Le Roman Satyrique, изд. 1624 г.), «Комический роман» Скаррона (Le roman comique, неоконч., изд. первой части 1651 г., второй части 1657 г.), «Буржуазный роман» Антуана Фюретьера (Le roman bourgeois, изд. 1666 г.), «Фарсамон, или Современный Дон Кихот» Пьера Мариво (Pharsamon, ou Le Don Quichotte moderne, 1712 г., изд. 1737 г.) и в большой степени даже постстернианский роман Дени Дидро «Жак-Фаталист» (ок. 1770/1775 гг.), а также ряд совсем слабых подражаний вроде «Рыцаря-ипохондрика» (1632 г.) дю Вердье.

Мы избрали для статьи именно «Франсиона» потому, что главными критериями для нас являются не максимально скрупулезное следование сюжетной канве «Дон Кихота» (в этом отношении роман значительно уступает «Сумасбродному пастуху» того же Сореля), а степень влияния на последующую литературную традицию, сложность нарративной структуры и плотность «поэтологического измерения» романа. Здесь влияние Сервантеса проявляется не столько на сюжетном — простейшем и очевиднейшем — уровне (хотя ряд мотивов, несомненно, заимствован из «Дон Кихота»), сколько на уровне субъектной организации.

Так, «Правдивое комическое жизнеописание Франсиона» отличается довольно запутанной композицией и расплывчатостью авторской фигуры. Как и в случае «Дон Кихота», эти сложность и противоречивость отчасти объясняются творческой историей романа. Последняя довольно хорошо изучена [Adam 1958], и мы коснемся ее лишь в той степени, в какой изменения и переделки дают о себе знать в окончательной редакции, насчитывающей 12 книг и вышедшей из печати в 1633 г.

Читатель ясно ощущает резкий перелом в строении романа, приступая к VIII-й книге. Первые семь, хотя формально и написаны от 3-го лица, соединяющего в одно целое ряд продолжительных рассказов героя о своей жизни, сильно напоминают плутовской роман с традиционным для него «я-повествованием»; вмешательство повествователя здесь минимально. Оно ограничивается соединением друг с другом фрагментов повествования героя и короткими дидактическими вставками, сделанными в редакциях 1626 и 1633 гг.

Напротив, в VIII—XI книгах повествователь получает нарративный приоритет: рассказы героев сводятся к минимуму, говорит в основном он сам, причем называет себя «я» и изливает на читателя множество комментариев, которые по большей части направлены на его собственный нарратив. Появлявшиеся и в первых семи книгах рассуждения о творчестве (в том числе приписанные персонажам) значительно увеличиваются в числе, так что «поэтологическое измерение» романа упрочивается. В последней XII-й книге сохраняется нарративный приоритет повествователя, но вновь уменьшается число поэтологических вставок.

Такая нарративная динамика не случайна и является рудиментом переделок Сорелем своего романа: первые семь книг были изданы им еще в 1623 г., второе издание, появившееся в 1626 г., состояло из 11 книг, и, наконец, редакция 1633 г. включала уже 12 книг. Наряду с продолжением приключений героя Сорель переработал композицию, создав ряд сложностей и противоречий; эти изменения можно условно обозначить как движение от плутовского романа к «Дон Кихоту».

Принципиальным новшеством редакции 1633 г. стало то, что Сорель пошел на мистификацию и приписал авторство прежде анонимной <Хотя в литературных кругах того времени это и был «секрет Полишинеля»> книги некоему Николя Мулине, сьеру дю Парку — реальному лицу, писателю и адвокату руанского парламента, умершему в 1625 г. Книга открывается обращением мнимого автора к Франсиону, из которого следует, что тот лично рассказал ему о своих похождениях.

Одновременно звучат несколько неясных намеков. Во-первых, мнимый автор, посвящая свой труд Франсиону, ссылается на литературное мастерство своего героя: «Я поступил бы несправедливо, поднеся его <жизнеописание Франсиона — В.З.> кому-нибудь другому, ибо, ежели бы надлежало высказать о нем суждение, то кто же лучше вас способен сделать это, поскольку вам ведомы все правила, которые надлежит соблюдать в хорошем произведении» [Сорель 1990, 25] <в оригинале: «s’il est besoin d’en donner le jugement, qui est ce qui se trouve plus capable de le faire que vous, qui sçavez toutes les reigles qu’il faut observer pour bien escrire?»>. Интересна эта мотивация: казалось бы, Франсион может высказать суждение о своем жизнеописании лучше всех прочих уже потому, что он, собственно, эту жизнь прожил. Однако мы видим здесь — и это еще прозвучит дальше — приоритет искусства над жизненной правдой (другое дело — как именно тут понимается искусство).

Во-вторых, дважды в этом коротеньком посвящении затрагивается тема тождества героя и автора, хотя и с разным знаком. С одной стороны, дю Парк демонстративно отказывается от каких-либо попыток установить равенство: «С несомненностью полагаю, что если бы вы, вместо того чтобы устно пересказать мне свои похождения, пожелали взять на себя труд самолично описать их, у вас получилось бы нечто совсем другое, но я вовсе и не собираюсь равнять себя с вами» [Сорель 1990, 25] <«je ne veux point entrer aussi en comparaison avecque vous»>. С другой стороны, он считает возможным приписать герою — якобы реально существующему лицу! — некоторые собственные приключения: «…Сдается мне, что ваша добрая слава не может пострадать, если я составлю историю пережитых вами приключений, ибо, добавив к ним кое-какие из своих собственных и изменив ваше имя, я замаскировал их наиотменнейшим образом, и нужно быть превеликим хитрецом, дабы распознать, кто вы такой. Пусть же публика не стремится проникнуть в нашу тайну…» [Сорель 1990, 26] <«Qu’il suffise au peuple de se donner du plaisir de la lecture de tant d’agreables choses <…> sans vouloir penetrer plus oultre»>. В романе и далее постоянно будут сочетаться две противоположные интенции.

Так, в «Предуведомлении читателям», целиком посвященном личности автора, даются некоторые разъяснения, которые только еще больше запутывают дело. Непонятно, кто автор сего предуведомления: в отличие от посвящения, подписанного Дю Парк, оно никак не атрибутировано. Можно лишь догадываться, что это издатель рукописи дю Парка; с другой стороны, этот субъект, говорящий от 1-го лица, постоянно теряется в собственной акробатической и местами алогичной аргументации, так что читатель начинает подозревать неладное и авторство книги становится еще более проблематичным.

Этот субъект сообщает, что «настоящее сочинение принадлежит перу сьера дю Парка, ставшего достаточно известным благодаря приключениям “Флорисы и Клеонта”, а также “Финимены и Хризавра”» [Сорель 1990, 27]. Действительно, названные романы написаны реальным Мулине дю Парком; для подкрепления установки на правдоподобие иодновременно — для привлечения внимания к несообразностям подставной автор «Предуведомления» указывает: «Читатель не преминет отметить великое различие между этим и прочими его сочинениями, ибо дю Парк отлично сознавал, что в данном случае надлежит писать просто, как говоришь, не прибегая ни к какой вычурности…» [Сорель 1990, 28]. Таким образом, предвосхищается возможная реакция потенциальных читателей.

Дается еще одна (ложная) зацепка за дю Парка: «…Возможно, что он давно готовился к этой повести, ибо вы найдете упоминание о Франсионе уже во “Флорисе и Клеонте”» [Сорель 1990, 28]. И действительно, как установили комментаторы романа, на с. 587 «Флорисы и Клеонта» (изд. Жака Санлека, 1613 г.) появляется «молодой дворянин» Франсион. Но этот аргумент в пользу авторства дю Парка парадоксально вытесняется из поля зрения читателя лукавым возражением против иной атрибуции: «Итак, он описал похождения этого кавалера, назвав их “Комическим жизнеописанием”, и учинил это в пику шампанцу дю Суэ и как бы в насмешку над ним, так как перед тем этот дю Суэ дал такое же заглавие нескольким сочиненным им побасенкам. <…> Тем не менее нашлось немало людей, которые памятуя о произведении дю Суэ, решили, что и настоящая книга написана им же; однако нам отнюдь не следует разделять этот взгляд» [Сорель 1990, 28–29] <«mais nous ne devons pas demeurer dans cette pensée»>.

Таким образом, Сорель делает фигуру автора все более и более расплывчатой: тут и дю Парк, чье авторство вроде бы утверждается в предисловиях, и еще одно историческое лицо — дю Суэ, которого автором многие почитают, и сам Франсион — недаром сделан намек на «нашу тайну» в посвящении и дано указание на его литературный талант и способность самому рассказать свою историю. Более того, на протяжении романа неоднократно сообщается, что Франсион — один из лучших писателей своего времени, хотя он и не относится к литературным занятиям серьезно.

В XI-й книге вдруг оказывается, что Франсион написал множество произведений: «У меня есть книга о любви <…>. Затем еще другая, где я описал некоторые сельские увеселения с играми, лицедействами и прочими развлечениями, и, наконец, третья, передающая в шутливом тоне кое-какие мои приключения и озаглавленная мною “Заблуждения юности”. <…> Когда я их писал, мне не было еще двадцати пяти лет…» [Сорель 1990, 476]. Возможно, это проекция на самого Шарля Сореля и его книги — галантные романы «Любовная история Клеаженора и Дористеи» (1621 г.) или «Дворец Анжели» (1622 г.) и пародию на пастораль «Сумасбродный пастух». А описание третьей книги напоминает сам тот роман, что мы читаем; нелишне также отметить, что первая редакция «Франсиона» (1623 г.) появилась в печати еще до двадцатипятилетия биографического автора — Сореля.

Тут же Франсион замечает, что не стремится к признанию своего авторства: «Выпустив в свет книгу без своего имени, я не могу получить выгоды от похвал, которые сам себе расточаю, и это говорит в мою пользу и в пользу того, как мало я ценю славу хорошего писателя. <…> Мне известна хитрость, к которой прибег Фидий <…>: он поместил свое изображение в уголке щита этой богини <Минервы>; но если б даже я нашел в своей книге такое местечко, где бы мог описать себя так, чтоб меня узнали, то едва ли прибег бы к этому» [Сорель 1990, 479]. Это своеобразный аргумент в пользу авторства Франсиона, не пожелавшего поставить свое имя под собственным творением, но давшего подсказку.

Еще одна такая подсказка — следующая его реплика: «Полагаю <…>, что через несколько дней занесу на бумагу свое последнее произведение, но не пущу его в публику, равно как и свое полное жизнеописание <…>. Мне вовсе не хочется себя стеснять; я пишу только для собственного развлечения…» [Сорель 1990, 482]. Значит, Франсион планирует засесть за свое жизнеописание и при этом сохранить анонимность. Ремарка же о том, что он пишет только для своего удовольствия, весьма напоминает многочисленные высказывания повествователя (заявленного в предисловии как дю Парк), например: «Если <…> вы не найдете в книге ничего такого, что бы вам понравилось, то, кто бы вы ни были, читатель, не перелистывайте ее вторично, тем более что писал я ее не для вас, а для личного своего удовольствия» [Сорель 1990, 362].

Наконец, весьма любопытен тот факт, что в редакции 1626 г. «поэтологическая» речь Франсиона из XI-й книги, равно как и предисловие к задуманному им произведению, озаглавленное «К сильным мира сего» (Aux Grands), были приписаны не герою, но повествователю, и предисловие это действительно служило вступлением в самый этот роман. А то, что роман в тот момент был анонимен, и указанные выше элементы проекции на самого Шарля Сореля делают фигуру автора еще более расплывчатой, намекая на двойничество Франсиона не только с повествователем, но и с биографическим автором.

И это еще не все: вопрос авторства продолжает обсуждаться в «Предуведомлении читателям» таким образом, что действительные факты перемешиваются с мистификаторскими высказываниями. В частности, нужно что-то было сделать с датой смерти реального дю Парка (1625 г.), противоречащей истории издания книги, которая с 1623 г. дважды перекраивалась. И вот, почти правдиво сообщая, что «Комическое жизнеописание» было напечатано впервые в семи книгах в 1622 г., таинственный автор «Предуведомления» добавляет: «После же его <дю Парка> смерти несколько последующих книг попали в руки книгопродавцев, которые не преминули их издать <…>; однако передают, что поскольку в первоначальном изводе имелись кое-какие пропуски, то некоторые лица, очень ценившие это произведение, взяли на себя труд заполнить их и вставить туда эпизоды собственного сочинения» [Сорель 1990, 29]. Таким образом, в качестве соавторов возникают абсолютно неопределенные «некоторые лица» (quelques gens). Причем из-за их вклада «многие обманулись и, сочтя всю книгу за новое произведение, даже не помышляли о том, что дю Парк может быть ее автором» [Сорель 1990, 29].

Автор «Предуведомления» восстанавливает справедливость посредством такой же странной и неубедительной аргументации, какой пользовался прежде, и с помощью введения еще одного посредника между предполагаемым автором дю Парком и читателями. Изданные 11 книг явно не подразумевали конца произведения, так что требовалось разыскать последнюю XII-ю (мотив разыскания рукописей тоже восходит к «Дон Кихоту»), и «наконец случилось так, что некий человек (un homme), присутствовавший при кончине сьера дю Парка, вернулся из длительного странствования и объявил, что у него хранится много рукописей», среди которых и обнаружился полный список «Комического жизнеописания».

Внутренняя противоречивость «Предуведомления» усиливается, когда говорящий субъект пытается обосновать некоторые перестановки, на которые мы обращали внимание выше: «…в одиннадцатой книге Франсион признается, что сочинил некую повесть, озаглавленную “Заблуждения юности”, каковая, по его словам, была напечатана, а между тем мы никогда о том не слыхали; но это только уловка, и дю Парк вздумал приписать означенное признание Франсиону, чтобы запутать читателя» [Сорель 1990, 30] <«ce n’est aussi qu’une feinte, et Du Parc a pris plaisir de faire dire cela a Francion pour donner a songer aux Lecteurs»>. Таким образом, между дю Парком и Франсионом устанавливаются отношения взаимной оборачиваемости, когда становится совершенно непонятно, первый ли придумал второго или второй первого.

«Предуведомление», казалось бы, долженствующее привести читателя к пониманию того, кто есть автор предложенной ему книги, заканчивается авторитарной (и притом совершенно неубедительной) риторикой императива, когда вопреки всем двусмысленностям — точнее, как раз из-за них — ему навязывают определенный взгляд: «…Всякому надлежит придерживаться указанного мнения <«chacun doit demeurer dans cette opinion»> и признать, что никто другой, кроме сьера дю Парка, не является автором всего “Комического жизнеописания Франсиона”, ибо с какой стати приписывать это сочинение другому, поскольку нет никого, кто бы приписывал его себе?» [Сорель 1990, 31].

Итак, система повествовательных инстанций романа не свободна от противоречий, которые, на первый взгляд, стыдливо затушевываются, а на самом деле — самим этим затушевыванием — притягивают взгляд читателя. Еще более любопытен тот факт, что всех этих противоречий не было в первом издании романа, насчитывавшем семь книг. А чего еще там почти не было, так это поэтологических отступлений и авторских вторжений.

Однако, будучи произведением постсервантесовской, точнее, посткихотовской эпохи, «Франсион» уже и в первой редакции выходил за пределы традиции плутовского романа. Дело в том, что Франсион первых семи книг — не просто плут и не просто школяр, но и поэт.

Темы чтения и писания, столь характерные для жанра метаромана, вводятся уже в III-й книге. Есть там и кихотовский мотив страсти к рыцарским романам: «…Я препровождал время в чтении рыцарских романов <…>, и иногда моя фантазия рисовала мне, будто я тот самый благородный юноша, который целует дебелую инфанту, с очами зелеными, как у сокола. Я пользуюсь, как видите, выражениями, почерпнутыми из сих правдивых хроник. Словом, моя голова была наполнена исключительно поединками, замками, вертоградами, волшебством, утехами и любовными похождениями» [Сорель 1990, 146—147]. Иное дело, что мотив этот сразу подан в чисто сатирическом свете. <Образ Дон Кихота неизмеримо снижен по сравнению с романом-прототипом. Яркий пример такого снижения — описание комичного дурака-рогоносца Валентина в VIII-й книге романа, явно спроецированное на образ сервантесовского Рыцаря Печального Образа: «В этом месте их беседы они увидали из окон одной горницы, как в замок въехал какой-то старец верхом на дрянной кляче, уже непригодной для пахоты, на которую истратила она лучшие свои силы. Всадник, восседавший на ней, был в черном плаще, скрепленном у шеи тесемкой, в прекрасных модных наголенниках и со старинным тесаком на боку. Сей достопочтенный муж был не кто иной, как Валентин…» [Сорель 1990, 350]. Дальше сообщается, что «он то и дело засекал на ходу шпору о шпору и только по чистой случайности не падал на каждом шагу» [Сорель 1990, 351] и т. д. Другая грань образа Дон Кихота отразилась в педанте Гортензиусе. Так, Дон Кихот верил, что «тот ученый муж, который возьмется написать мою историю, до такой степени точно установит мое родство и происхождение, что я окажусь внуком короля в пятом или шестом колене» [Сервантес Сааведра 1961, I, 227]. Гортензиус же, «начитавшись романов, не находил странным превращение бедного писаки в короля, поскольку сам часто описывал подобные приключения <…> и так привык к этим вещам, что не видел в них ничего необычного» [Сорель 1990, 489—590]. Вообще, розыгрыш Гортензиуса с провозглашением его королем Польши, устроенный Франсионом и Ремоном, очень походит на мистификацию Дон Кихота герцогом и герцогиней во II части сервантесовского романа.>

Главное же, что в IV-й книге Франсион становится чуть ли не профессиональным поэтом, а V-я почти исключительно посвящена его поэтическим занятиям — правда, в основном акцент делается на литературный быт и критику современников. Тем не менее, читатель получает представление о творческой эволюции героя: от подражательных, школярских стихотворений к признанию в поэтическом кругу, а затем — уже в книгах VIII—XI редакции 1626 г. — к писанию романов. Поворот от поэзии к прозе, которые понимаются не только как формы речи, но и как аспекты действительности, раскрывающиеся поочередно, в пору юности и в эпоху зрелости, станет традиционным мотивом позднейших метароманов, но, по-видимому, впервые появляется, пусть и в неразработанном виде, именно здесь.

Герой признается: «…Предался я другому занятию. То была французская поэзия, чары коей с тех пор никогда не переставали меня прельщать» [Сорель 1990, 199]. Но наряду с восхвалениями поэзии Франсион нередко высказывается о поэзии и поэтах уничижительно: «…Гаеры, поэты и музыканты <…>, по-моему, все одним мирром мазаны» [Сорель 1990, 234] <«les bouffons, les Poëtes et les Musiciens que je range sous une mesme categorie»>. Или: «…Глупцы и негодяи каждодневно создают прекрасные произведения. А посему <…> я <…> не стесняюсь называть свои книги хорошими, но происходит это потому, что я почитаю писательский талант слишком ничтожным качеством, обладать каковым — невеликая слава, если у вас нет других» [Сорель 1990, 478]. Эти мысли вполне созвучны высказыванию повествователя в начале VIII-й книги: «…Я не обладаю столь низкой душонкой, чтоб вкладывать все свои силы в искусство, коим нельзя заниматься, не становясь рабом» [Сорель 1990, 327].

Забегая вперед, скажем, что, на наш взгляд, такое представление о литературе и является одной из причин тому, что «Комическое жизнеописание Франсиона» не является метароманом, хотя и обладает рядом его второстепенных признаков: любой метароман строится на исключительно высоком представлении об искусстве, позволяющем поставить его на одну ступень с жизнью и иногда — стереть границы между ними. Это, очевидно, не тот случай, хотя, как было сказано выше, сам факт того, что главный герой причастен к стихии творчества, повлек за собой в редакции 1626 г. развитие этой темы, введение других персонажей, причастных к литературе, и многочисленные отступления на тему литературы вообще и этого самого романа, в частности.

Именно второй редакции (точнее, X книге) принадлежит фраза, которая, как принято считать [Coulet 1967, 194; Sangsue 1987, 94], являет собой первый металепсис в истории французского романа: «Пока Франсион покоится на ней [подушке] в свое удовольствие, надлежит рассказать о персоне, чье место он занял» [Сорель 1990, 424] <«Cependant qu’il se repose tout a son aise, il faut raconter qui estoit celui dont il occupoit la place»>. Хотя это пока еще «риторический металепсис», который понимается как риторическая фигура — механизм, позволяющий автору, а вслед за ним и читателю переходить с одного повествовательного уровня на другой, а не «онтологический металепсис» [Pier, Schaeffer 2005], стирающий различия между двумя мирами — миром героев и миром творческого процесса, но тем не менее это маркер движения в сторону метаромана.

Таким образом, «Комическое жизнеописание Франсиона» превращалось в — скажем осторожно — поэтологический роман постепенно. От поэтических способностей Франсиона и мотива страсти к чтению в редакции 1623 г. — к поэтологическим отступлениям и нарративному приоритету повествователя, постоянно вторгающегося в ткань рассказа, в редакции 1626 г. — и, наконец, к мерцанию фигуры автора в окончательной редакции 1633 г., где становится непонятно, то ли Франсион — порождение повествователя (дю Парка?), то ли повествователь — плод воображения Франсиона, не пожелавшего издавать свое жизнеописание под собственным именем.

Указанное противоречие в характере героя — поэт и обидчик поэтов – дополняется рядом других. Так, повествователь постоянно указывает на врожденное благородство Франсиона, а все его сомнительные поступки оправдывает заблуждениями молодости. Между тем, таких поступков слишком много, да и объясняются они часто не молодечеством и удалью, а чистой выгодой. Даже когда герой объявляется смертельно влюбленным и, пойманный за изменой, получает отказ на свое брачное предложение, реакция его крайне прагматична: «Все это весьма огорчило Франсиона, ибо он считал для себя Наис прекрасной партией. Ему было обидно потерять ее, да еще с позором» [Сорель 1990, 529].

В общем, несмотря на движение от плутовского романа к роману поэтологическому, которое мы отметили в области субъектной организации, характер героя до конца остается характером плута, стремящегося получше устроиться в жизни и, даже имея литературный талант, относящегося к нему презрительно постольку, поскольку тот не может обеспечить ему достижение прагматических целей.

По-видимому, противоречия в обрисовке характера связаны с постоянными колебаниями романа между дидактикой и развлекательностью. Очевидно, автор и повествователь высоко ценят завет Горация — тот поэт будет любезен всем, кто «смешает полезное и приятное» (miscuit utile dulci). История Франсиона, как весьма надоедливо твердит повествователь, должна «послужить нам на пользу, и описание разных встречающихся в ней плутней научит нас остерегаться таковых, а несчастья, которые, как будет показано, случаются с людьми, ведущими дурную жизнь, безусловно, отвратят нас от пороков» [Сорель 1990, 33]. Однако нельзя не заметить расслоения между декларацией и действительностью текста: роман неизменно соскальзывает в чистое развлечение, повествовательное удовольствие от побасёнок. Более того, под предлогом «прохватить пороки похлестче», автор с нескрываемым наслаждением описывает сцены оргий. В итоге заявленная цель повествователя аннигилирует самое себя: «Я предпочитаю поступиться своими остротами, нежели своими друзьями, и хотя питаю склонность к сатире, однако же стараюсь облечь ее в столь приятную форму, чтоб даже те, кого я задеваю, не могли на нее обидеться» [Сорель 1990, 327] <«J’ayme mieux perdre mes bons mots que mes amis; et bien que je sois Satyrique, je tasche a l’estre de si bonne grâce que ceux mesme que je controolle ne s’en puissent offencer»>.

Отсюда и другое противоречие — правдивости и выдумки. Правдивость повествователь называет неотъемлемым свойством комических сочинений: «Обо всех предметах там трактуется с полной откровенностью <…>, тогда как серьезные книги пишутся с некоей оглядкой, мешающей говорить прямодушно, а посему многие повествования оказываются несовершенными и изобилующими не столько правдой, сколько ложью …» [Сорель 1990, 413]. Повествователь несколько раз именует себя историком, например: «Будучи историком отменно правдивым <«Je suis Historien si veritable»>, я, право, не знаю, что удерживает меня от того, чтоб напечатать здесь и ноты, дабы не упустить ни единой подробности и осведомить читателя обо всем» [Сорель 1990, 343—344]. Однако другие фрагменты романа убеждают нас в том, что это скорее риторический прием. Так, повествователь не настаивает на полном доверии к нему читателей: «Верьте из всего этого лишь тому, чему захотите…» [Сорель 1990, 361]. Более того, оценивая побасёнки Франсиона о его приключениях под личинами пастуха и шарлатана, повествователь подтверждает читательские подозрения о том, что не такой уж он пурист в отношении правдивости рассказа: «А посему напустил он <Франсион> тумана на некоторые обстоятельства <…> и, по правде говоря, добавил от себя кой-какие небылицы, чем придал своему повествованию еще больше приятности» [Сорель 1990, 445].

Если в «Дон Кихоте» тема «правдивости», понимаемой и как документальная правда истории, и как универсальная и обобщенная «правда жизни», занимала крайне важное место, то в «Франсионе» от этого остается пустая оболочка. Здесь это литературная условность, освященная авторитетом Сервантеса, тогда как на деле роман стремится к полюсу выдумки (даже слово «правдивое» в заглавии романа появилось только в третьей и окончательной редакции).

Постоянные колебания между дидактичностью — развлекательностью и правдивостью — вымыслом выливаются в декларативную приверженность первым и фактическое скольжение в сторону вторых. С одной стороны, такой вектор знаменует движение в сторону метаромана, каким он будет в своей зрелой фазе, поскольку в нем выдумка (точнее, высокий вымысел, искусство) окажется наравне с жизнью и вступит с ней в сложные взаимоотношения, а с другой, указывает на недостаточность «Комического жизнеописания» по отношению к инварианту жанра метаромана: выдумка у Сореля понимается всего лишь как «небылица», «побасёнка».

Таким образом, хотя «Франсион» обладает рядом свойств метаромана (герой-писатель, игра с фигурой автора, которым может оказаться сам герой, авторские вторжения и металепсисы, обращения к читателю, множество поэтологических и металингвистических рассуждений), он не удовлетворяет его главному признаку: этот роман не рефлексирует над самим собой как целым, как особым миром, не направлен на самоопределение и самопознание в качестве эстетического целого.

Его центральной темой остается жизненный путь героя, который якобы перековывается из плута в достойнейшего человека. Автора все еще интересует не соотношение жизни и искусства, а сама жизнь, пусть и на фоне искусства. Именно поэтому сюжет романа — его остов, схема — остается традиционным сюжетом плутовского романа, не переподчиняясь теме искусства и действительности.

Сервантес впервые поставил наравне действительность и вымысел, но он осуществил это посредством сумасшествия героя. Ближайшие последователи и подражатели испанского писателя восприняли роман как произведение о комическом безумце, а равновеликость искусства и жизни — как черту, сопутствующую сумасбродству героя. Отсюда — наблюдаемая нами невозможность уравновесить эти полюса при здравомыслящем герое, хотя во «Франсионе» все формальные, второстепенные признаки метаромана уже наличествуют. Сила инерции окажется такова, что следующий после «Дон Кихота» великий метароман — «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» Л. Стерна — тоже будет зиждиться на фигуре чудака.

Разность «Дон Кихота» и «Франсиона» ощущается даже в том, что декларировавшаяся в прологе к сервантесовскому роману цель — «разрушить шаткое сооружение рыцарских романов» — это цель литературная, тогда как французский автор стремится не более и не менее как «исправить дурные нравы», что, несомненно, есть цель жизненная.

Таким образом, «Франсион» является порождением «Дон Кихота» и одновременно знаменует односторонность его восприятия. Первая часть тезиса подтверждается тем, что он сохраняет ряд особенностей структуры сервантесовского романа. Это сложность и противоречивость композиции с обилием субъектов авторского плана, не всегда четко разграниченных; расплывчатость и неоднозначность фигуры Автора; обилие авторских вторжений и поэтологических комментариев, в том числе вложенных в уста героев; вообще, развитость литературной темы; пародийность; снятие границы между миром героев и миром творческого процесса; введение героев, причастных к литературе; тождество-противоречие правды и вымысла; игра противопоставлениями и сближениями поэзии и прозы.

Но «Франсион», в отличие от «Дон Кихота», является не метароманом, а романом с авторскими вторжениями. Проблематизация отношений «романа» и «жизни», иллюзии и реальности, искусства и действительности, если и имеет место на поверхности текста или даже на отдельных уровнях структуры (например, на композиционном), не получает здесь всеобъемлющего характера. Иначе говоря, отдельные авторские вторжения и метаповествовательные приемы-«фокусы» не сменяются равнопротяженной тексту произведения рефлексией над этим самым произведением как над особым миром со своими законами.

Однако, безусловно, «Франсиона» нельзя равнять с теми романами с авторскими вторжениями, которые существовали до коперникианской революции, какой стал «Дон Кихот». Если в докихотовскую эпоху авторское присутствие в мире произведения, его метаповествовательные «выходы» и прозрачность границ художественной и внехудожественной реальностей были явлениями естественными, а не «искусственными», сознательно разыгрываемыми ради определенного художественного задания (поскольку диктовались отголосками древней синкретичности автора и героя), то после Сервантеса установка на литературную игру стала характерным свойством романа с авторскими вторжениями. Кроме того, обсуждавшееся выше восприятие «Дон Кихота» в XVII—XVIII вв. обусловило тот факт, что постсервантесовские роман с авторскими вторжениями и метароман получили особое свойство: унаследованные ими дух комизма и литературная игра неизменно смягчают напряженность философского и нравственного поиска, позволяя оставить «последние вопросы» без ответов и утверждая благодатную незавершенность и динамичную противоречивость жизни, оправданность мира самим фактом его бытия.

Литература

Потемкина Л. Я., Пахсарьян Н. Т.

1985 — Осмысление «донкихотовской ситуации» в романе Ш. Сореля «Сумасбродный пастух» // Сервантесовские чтения. Л., 1985. URL: http://academy.cross-kpk.ru/bank/3/001/sait/biblio/works/sorel.htm#_edn12 (дата обращения 16.11.2012).

Сервантес Сааведра М. де.

1961 — Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский / Пер. Н. Любимова // Сервантес Сааведра М. де. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 1—2. М., 1961.

Сорель Ш.

1990 — Правдивое комическое жизнеописание Франсиона. М., 1990.

Adam A.

1958 — Histoire Comique de Francion / Ed., etablie et annotée par Antoine Adam // Romanciers du XVIIéme siècle. Paris: Gallimard, 1958. (Bibliothèque de la Pléiade).

Bardon M.

1931 — «Don Quichotte» en France au XVII et au XVIII siècles. Paris, 1931.

Coulet H.

1967 — Le Roman jusqu’à la Révolution. Paris, 1967. Vol. 1. P. 194.

Pier J., Schaeffer J.-M.

2005 – Métalepses. Entorses au pacte de la representation / Sous la direction de John Pier et Jean-Marie Schaeffer. Paris, 2005.

Russell P.E.

1969 — «Don Quixote» as a Funny Book // Modern Language Review. 1969. № 64. P. 312—326;

Sangsue D.

1987— Le Récit excentrique: Gautier – de Maistre – Nerval – Nodier. Paris, 1987.

Е. Ю. Козьмина

(Екатеринбург)

РУКОПИСЬ ПЕРСОНАЖА КАК НАРРАТОЛОГИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА

Аннотация: В статье на материале фантастического авантюрно-исторического романа Дж. Финнея «Меж двух времен» исследуется один из аспектов нарратологической проблемы — локализация обозначения в тексте нарративной формы произведения (рукописи персонажа). В зависимости от этой локализации определяются основные модусы изображения исторических событий; делаются выводы о «внутренней мере» (Н. Д. Тамарченко) авантюрно-исторического романа.

Ключевые слова: рукопись персонажа; субъект речи; повествователь; рассказчик; «диегетический» / «недиегетический» нарратор; авантюрно-исторический роман; Дж. Финней; «Меж двух времен»; историческое время; «внутренняя мера» жанра.

Произведения в форме рукописи персонажа довольно распростра­нены в литературе. Следует, однако, подчеркнуть, что термин «рукопись» чрезвычайно вместителен и в самом общем виде обозначает текст, написанный собственноручно (в нашем случае — персонажем художественного произведения). Под это обозначение подходят различные нарративные формы — дневники, записки, мемуары, комментарии, художественные произведения или их фрагменты, авторство которых приписано персонажу, и многие другие. Уточним также, что термины эти подвижны и взаимозаменяемы: например, дневник может быть назван записками (Гоголь Н. В. «Записки сумасшедшего»); записки могут быть датированы, как в дневнике, но содержать запись только одного дня (Грин А. «Покаянная рукопись»).

Общее для этих форм — личное авторство и собственноручная фиксация текста (от руки или на печатной машинке, компьютере и т. п.). Главное же различие, как представляется, заключается в степени оцельнения рассказанной истории, что напрямую связано с дистанцией между историей, о которой рассказывается, и «событием самого рассказывания» (М. М. Бахтин). Так, дневник имеет (как правило) совсем небольшой зазор между указанными событиями; записи в нем делаются почти сразу после случившегося, во всяком случае — в тот же день или на следующий. В дневниковых записях персонажа нет стремления к завершению; сам процесс письма дискретен, и потому дневник предполагает возможность бесконечной переоценки произошедшего и уже описанного, см., например, фрагмент из романа Е. И. Замятина «Мы»: «Посмотрел все написанное вчера — и вижу: я писал недостаточно ясно. То есть все это совершенно ясно для любого из нас. Но как знать: быть может, вы, неведомые, кому Интеграл принесет мои записки, может быть, вы великую книгу цивилизации дочитали лишь до той страницы, что и наши предки лет 900 назад» [Замятин 1990, 21].

В нашем же случае речь пойдет о такой разновидности рукописи, кото­рая предполагает более значительную дистанцию между случившимися событиями и их записью персонажем, т. е. запись делается тогда, когда основная история уже завершена или близка завершению.

Такого рода рукописи весьма характерны для жанра исторического ро­мана, на материале которого мы и попытаемся рассмотреть заявленную проблему.

Один из многочисленных аспектов нарративной формы рукописи, подле­жащих изучению, — локализация обозначения этой формы в тексте. Таких мест может быть несколько:

1)     заглавие (А. Франс «Записки волонтера», И. С. Тургенев «За­писки охотника», А. Дюма «Исповедь фаворитки» и мн. др.);

2)     начало текста — «рамка», т. е. фрагмент текста, имеющий иные признаки; в частности другого, нежели в основной части, субъекта речи (М. А. Булгаков «Театраль­ный роман. Записки покойника»);

3)     финал произведения — в составе последней части основного тек­ста (Дж. Финней «Меж двух времен»);

4)     финал произведения, выделенный как самостоятельная часть, т. е. «рамка» (А. С. Пушкин «Капитанская дочка»).

5)     и в начале, и в финале текста (В. Скотт «Роб Рой»; А. П. Чехов «Драма на охоте»).

Все перечисленное можно обобщить до двух вариантов: 1) начало произведе­ния (заглавие или рамка), а также — начальная и финальная рамка одновременно; 2) финал произведения. К каждому из вариантов можно отнести образцы конкретных исторических романов: в первую группу (произведения, в которых о форме рукописи говорится в самом начале или в начале и конце произведения) войдут, к примеру, романы В. Скотта «Ашборнский пастор», «Ламмермурская невеста», «Монастырь», «Роб Рой», «Эдинбургская темница», «Пуритане»; А. Дюма «Записки врача (Джузеппе Бальзамо)», «Волонтер 92 года», «Исповедь фаворитки», «Три мушкетера» («Воспоминания графа де Ла Фер…»), Н. М. Карамзина «Марфа-посадница», Р. Матесона «Где-то во времени» (фантастический вариант); во вторую (упоминание о рукописи дается лишь в финале произведения) входит не так уж много исторических произведений: А. С. Пушкин «Капитанская дочка», Ф. В. Булгарин «Иван Иванович Выжигин», фантастический исторический роман Дж. Финнея «Меж двух времен»).

Несколько слов о правомерности рассмотрения в одном ряду нефантастического и фантастического вариантов исторического романа. Представляется, что авантюрно-философская фантастика ХХ в. [Тамарченко 2008 d] использовала традиционные литературные жанры, трансформировав их в соответствии со своими задачами; таким образом, появлялись фантастические варианты распространенных жанров (в особенности — авантюрных): робинзонады, полицейского романа, романа-антиутопии и т. д. Не стал исключением и жанр исторического романа.

Вернемся к нашей классификации исторических романов по принципу расположения в тексте фрагмента с упоминанием о нарративной форме произведения. Последняя группа (романы, в которых указание на рукопись дано в финале основного текста или финальной рамке) столь малочисленна, что заставляет задуматься над целесообразностью такого расположения. Особого интереса, как представляется, заслуживает фантастический вариант исторического романа, поэтому остановимся на нем подробнее.

Действие романа происходит в 1970 и в 1882 гг. Главный герой Сай­мон Морли является участником эксперимента со временем, т. к. обладает способностью перемещаться в нем. Герой путешествует в прошлое несколько раз, а в последний — с твердым намерением остаться в XIX в. навсегда.

О том, что весь роман является рукописью героя, читатель узнает лишь в последней главе. Вот этот фрагмент:

«<…> В последующие дни я обработал набело несколько прежних эскизов и приступил к данному повествованию. Писал я от руки — машинки у меня не было, — зато почти без остановок, разве что перекусить или прогуляться. Косвенным образом работа помогала мне размышлять над тем, что же делать дальше, настраивала на нужный лад без прямого нажима. Иногда я с усмешкой вспоминал Рюба Прайена — знай он, чем я занят, он оттиснул бы на каждой странице “Совершенно секретно” или, того проще сжег бы рукопись целиком. Так, собственно, и придется поступить с нею, если вдруг я не решусь вернуться к Джулии и не заберу свою исповедь с собой. А если решусь?.. Есть у меня один знакомый писатель, и я уверен — он единственный человек в мире, который рылся в огромной куче истлевающих религиозных памфлетов в отделе редких книг нью-йоркской публичной библиотеки. Вернись я в прошлое, я мог бы не спеша закончить рукопись, а когда библиотека будет построена — кажется, в 1911 году — поместить ее там, где он наверняка на нее наткнется. Идея мне понравилась: она по крайней мере давала ощущение, что работа моя преследует определенную цель» [Финней 1972, 420—421].

В сюжете романа возникает ощутимое противоречие между описываемыми событиями, собственно написанием и обнаружением рукописи героя (последнее событие, кстати, не является предметом изображения ни для кого). Так, если бы мы читали текст, написанный в прошлой эпохе, автору достаточно было бы указать, где и как обнаружена впоследствии рукопись этого текста, и это было бы вполне правдоподобно (прямая перспектива). Появление текста из прошлого в настоящем времени не противоречит историческому ходу событий. В фантастическом романе, связанном с перемещением во времени, в частности — в романе «Меж двух времен», — возникает парадокс (основанный на обратной перспективе): рукопись написана в будущей по отношению ко времени обнаружения эпохе. Необходимо какое-то обоснование и сюжетный ход, который позволил бы «перенести» рукопись Саймона Морли «обратно» в ХХ в. Этот ход — помещение манускрипта в библиотеку (еще не построенную в 1882 г.) в расчете на ее дальнейшее там обнаружение.

Этой сложности можно было бы избежать, если выбрать иной тип нарра­тора. Принципиально типы повествующих субъектов (нарраторов) разделяются по отношению к изображенному («внутреннему») миру произведения. В. Шмид говорит о «диегетическом» нарраторе, «…который повествует о самом себе как о фигуре в диегесисе» и «фигурирует в двух планах — и в повествовании (как его субъект), и в повествуемой истории (как объект)», и «недиегетическом» нарраторе, который «…повествует не о самом себе как о фигуре диегесиса, а только о других фигурах. Его существование ограничивается планом повествования, “экзегесисом”» [Шмид 2003, 81]. Н. Д. Тамарченко использует для обозначения типов субъекта речи два термина — рассказчик и повествователь. Повествователь находится на границе вымышленного мира и мира автора и читателя; рассказчик — исключительно внутри; речь рассказчика обращена к слушателю вымышленной действительности, повествователя — к читателю. Однако, по мнению Н. Д. Тамарченко, в литературе могут возникнуть и более сложные случаи. Один из них касается как раз близкого нам произведения — «Капитанской дочки» А. С. Пушкина. «Повествующий Гринев, — пишет исследователь, — отнюдь не определенная личность, в противоположность Гриневу-действующему лицу. Второй — объект изображения для первого; такой же, как и все остальные персонажи. <…> Но в особой функции “Я-повествующего” субъект, которого мы называем Гриневым, предметом изображения ни для кого из персонажей не является. Он — предмет изображения лишь для автора-творца. “Прикрепление” функции повествования к персонажу мотивировано в “Капитанской дочке” тем, что Гриневу приписывается “авторство” записок. Персонаж как бы превращается в автора: отсюда и расширение кругозора» [Тамарченко 2008 c, 168].

В романе «Меж двух времен» Саймон Морли — «диегетический» нарратор, его образ распадается на Саймона Морли-действующее лицо и Саймона Морли-повествующего. Таким образом, герой романа Дж. Финнея, как и герой «Капитанской дочки», «как бы превращается в автора», что сопровождается расширением кругозора.

«Расширение кругозора» в случае Саймона Морли влечет за собой, во-первых, возможность оцельнения и завершения рассказанной героем истории, а во-вторых, позволяет ему ответственно принять «важнейшее решение своей жизни» — остаться в XIX в.

Преодоление, т. е. переход из одной позиции (действующего персонажа) в другую (рассказывающего субъекта) коррелирует с распадением героя во временнóм отношении (он житель и XIX, и XX вв.) и преодолением этой двойственности: герой проходит испытание на тождество самому себе, т. е. на устранение раздвоенности.

Динамика такого движения связана с одной из важнейших жанровых особенностей исторического романа, в частности, его фантастической разновидности. Эта особенность заключается в конструировании художественными способами личностного восприятия истории; ср., например, точное и выразительное высказывание одного из персонажей фантастического исторического романа Г. Гаррисона «Время для мятежника»: «Он знал историю по книгам, а сейчас начинал чувствовать ее собственной шкурой…» [Гаррисон 1999] — это и есть задача исторического романа. Синонимичное значение имеет фрагмент романа «Меж двух времен»: «Наблюдай, но не вмешивайся. Легко сформулировать подобное правило, и для проекта оно, безусловно, необходимо… для них там люди этой эпохи — не более чем давно исчезнувшие призраки, от которых остались лишь странные коричневатые фотографии в старых альбомах и в безымянных пачках, засунутых под прилавки антикварных магазинов. Но в том мире, где я нахожусь сейчас, эти люди — живые. В этом мире жизнь Джулии — отнюдь не давно прошедший и позабытый эпизод: она вся еще впереди. И она не менее ценна, чем любая другая жизнь» [Финней 1972, 275—276].

 Поэтому для исторического романа чрезвычайно важна внутренняя точка зрения, взгляд на чужую эпоху изнутри, которая, впрочем, сочетается с сугубо внешней точкой зрения. Не случайно исследователи так формулируют одну из характеристик исторического романа: «Временнáя дистанция, соединение точек зрения различных эпох» [Малкина 2002, 74]. Наряду с «установкой на достоверность» (Н. Д. Тамарченко), внутренний взгляд на историческую эпоху прошлого наиболее оптимально реализует форма рукописи (записок) героя.

Но почему все же о том, что роман — это рукопись героя, говорится лишь в финале произведения?

Чтобы ответить на этот вопрос, попробуем сравнить два варианта текстов: те, в которых о нарративной форме говорится в начале текста, и те, где речь об этом идет в его финале.

Как представляется, отличие состоит в типе дистанции между изображенными событиями и их читательской рецепцией и в динамике изменения этой дис­танции, т. е. в «зоне построения литературного образа» (М. М. Бахтин).

Так, если мы читаем произведение, в начале которого обозначено, что оно является рукописью персонажа, мы сразу же ощущаем значительную временную дистанцию между написанным и собой: то, что описано, уже произошло; увеличивает дистанцию и сам факт написания и опубликования либо нахождения рукописи. В процессе чтения рукописи мы последовательно перемещаемся на точку зрения персонажа, т. е. на внутреннюю точку зрения, и начинаем видеть описанные события изнутри. Если воспользоваться терминами кинематографии, можно сравнить такой процесс с «наездом» или «наплывом» кинокамеры и вследствие этого изменением масштаба, увеличением плана изображения («крупный план»); а также с изменением качества рецепции, эмоционального отношения к предмету изображения. <См., например, что пишут об использовании zoom: «”Наплыв” (так это называется в профессиональной съемке) используют и теле-, и кинооператоры. Не только для того, чтобы показать объект съемки крупнее, но и как психологический прием, усиливающий эмоциональное восприятие зрителя» [Адаменко 2006]>.

Если же о том, что все произведение является рукописью героя, мы уз­наем в финале, происходит обратное действие: все, воспринятое изнутри крупным планом, как бы «отъезжает» и дистанция увеличивается; изображение оказывается панорамным, т.е. включается в более широкую перспективу, в ряд других исторических событий.

Таким образом, претерпевает изменение не только точка зрения, но и сам предмет изображения — он увеличивается (при «наплыве») или уменьшается (при «отъезде»); показывается либо самодостаточным и уникальным (с внутренней точки зрения), либо частью общего процесса (с внешней точки зрения).

Сходные мысли прослеживаются в характеристике художественного времени в книге Д. С. Лихачева «Историческая поэтика русской литературы» [Лихачев 2001]. Исследователь говорит, что «время произведения может быть “закрытым”, замкнутым в себе…, не связанным с событиями, совершающимися вне пределов произведения, с временем историческим. С другой стороны, время произведения может быть “открытым”, включенным в более широкий поток времени, развивающимся на фоне точно определенной исторической эпохи» [Лихачев 2001, 10].

Так, сначала в романе «Меж двух времен» повествование и сюжет, каза­лось бы, акцентируют уникальность происходящих событий. Уникален эксперимент сам по себе, уникальна роль Саймона Морли (пока он единственный, кто смог переместиться в чужое время на сколько-нибудь длительный срок; ему завидуют устроители эксперимента — доктор Данцигер и Рюб); сложны и потому уникальны условия, в которых проводится эксперимент. Кроме того, авантюрный пласт сюжета с характерными «вдруг» и «внезапно», с непредвиденными событиями тоже заставляет рассматривать происходящее как единственное в своем роде, не типовое событие, как цепь непредсказуемых случайностей.

Между тем, достигнутая панорамность изображения в финале романа позволяет встроить эти уникальные события в историческую перспективу. Каким образом?

Историческое время обладает рядом свойств: «линейность, непрерыв­ность, необратимость, бесконечность и всеобщность… В рамках исторического времени все события, независимо от их размещения в пространстве, находятся в одном (временнóм) ряду, причем их последовательность предполагает не только учет хронологии, но и выявление причинности…» [Тамарченко 2008 b, 88]. В силу того, что анализируемый роман является фантастическим вариантом жанра, здесь нарушаются основные свойства исторического времени, прежде всего — его необратимость. Наряду с этим гораздо бóльшую смысловую нагрузку приобретает причинность всех исторических событий. Так, в романе есть два похожих эпизода встречи героя с будущими родителями доктора Данцигера: в первом случае в момент их встречи Саймон Морли остается лишь наблюдателем этого события, во втором — вмешивается в это, в общем-то, уже историческое событие, т. е. препятствует встрече, в результате чего в будущем не должен появиться доктор Данцигер и, следовательно, не будет придумана технология перемещения во времени.

Причинно-следственный характер событий невозможен, если мы рассматриваем событие как уникальное; для показа причин и следствий должна быть достаточно широкая перспектива, чего и добивается автор, используя «отъезд» камеры, отдаление фокуса вúдения. Для этого же, по-видимому, так много места в тексте отдано рассуждениям героя о взаимозависимости исторических событий (см., например: «…любое действие в прошлом неизбежно имеет последствия в любом возможном будущем. Влиять на ход событий в моем собственном времени — значит оказывать всякого рода непредвиденные воздействия на какое-нибудь и чье-нибудь другое будущее, а мы только этим и занимаемся всю свою жизнь» [Финней 1972, 277].

Исторический ход событий в романе предстает, кроме того, полем эксперимента, системой, в которой, воздействуя на одно событие, можно увидеть изменение других. Не случайно одна из обязательных для персонажей операций эксперимента со временем — проверка, не изменился ли мир после путешествия экспериментатора.

Все эти события, конечно, и так связаны в сюжете, но «панорамность» вúдения позволяет увидеть сразу всю цепь как единую историю и оценить ее как взаимозависимость причин и следствий; событий, уже состоявшихся (необходимость, неотменимость исторических событий), и событий экс­периментальных (случайность).

Подводя итог, можно сказать, что локализация обозначения нарративной формы исторического романа тесно связана с проблемой «внутренней меры» [Тамарченко 1997; Тамарченко 2008 а] романа: некоторые исторические романы стремятся к пределу «авантюрности», рассматривая события как бы сами по себе (и тогда о форме рукописи говорится в самом начале произведения), другие — к философскому осмыслению истории, ее причинности и закономерности (и тогда упоминание о форме рукописи вводится в финал текста). Именно поэтому современные исследователи уточняют общее название жанра исторического романа — «авантюрно-исторический».

Оговорок требует, пожалуй, роман Ф. В. Булгарина «Иван Иванович Выжигин». Нарративная его форма определяется для читателя в финале произведения: «Сии-то предсказания заставили меня приняться за перо <…> и описать мои приключения, чтоб сохранить в предании таких героев, каковы Скотинко, Савва Саввич и подобные им, которых существованию не стану со временем верить <…>. Если рукопись моя со временем сделается известною, то каждый, прочитав ее внимательно, удостоверится, что все зло в мире происходит от недостатка нравственного образования, а все доброе от истинного просвещения…» [Булгарин 1990]. Казалось бы, автор стремится именно к осмыслению истории, ее законов и движущих сил (просвещение), но с другой стороны — это все-таки роман более авантюрный, нежели философский. Характерно, что во втором издании (1829) Булгарин сопровождает «Выжигина» подзаголовком «нравственно-сатирический роман», т. е. как будто не совсем исторический, а преследующий иные художественные цели.

Следует отметить еще один момент. Форма рукописи персонажа, во вся­ком случае, в романе «Меж двух времен», являет собой точку пересечения двух различных сфер произведения — «события, о котором рассказывается» и «события самого рассказывания», т. е. писание рукописи — это одновременно и сюжетное событие, и событие наррации. Это позволяет говорить о том, что одной из границ такой формы произведения является метароман, в котором весь текст полностью представляет собой пересечение двух событий. Главный критерий разграничения метаромана и романа в форме рукописи героя — отношение «искусство-действительность». Вот как об этом пишет В. Зусева-Озкан: «Отметим, что в данном случае возникает опасность смешения любого романа, написанного в форме мемуаров, с метароманом, так как во всяком романе, где повествование организовано по принципу “записок” или автобиографии, неизбежно встречается некоторое количество размышлений Автора над тем, как ему повести свой рассказ (см., например, “Бесов” или “Подростка” Достоевского). Критерий, позволяющий разделить два названных типа романной структуры, — это наличие либо отсутствие рефлексии героя-автора над своим произведением как эстетическим целым» [Зусева-Озкан 2012, 40].

Конечно, мы коснулись лишь некоторых точек, частных аспектов изучения большой нарратологической проблемы — формы рукописи персонажа. Это изучение можно продолжить в разных направлениях. Представляется, что важным может оказаться, например, место, в котором обнаружена рукопись, не случайно так много заглавий говорит об этом: Э. По «Рукопись, найденная в бутылке», Х. Кортасар «Рукопись, найденная в кармане», С. Лем «Рукопись, найденная в ванне», Я. Потоцкий «Рукопись, найденная в Сарагосе», а также «Рукопись, найденная под кроватью», «Рукопись, найденная в чемодане», «Рукопись, найденная в парке», «Рукопись, зарытая в саду Эдема» и т. д. Не менее важно бывает проследить судьбу рукописи — не только где она найдена, но и когда, и кем; каким образом опубликована. Безусловно, требует особого подхода рукопись персонажа, «встроенная» в другой текст: в этом случае важно соотношение двух разных типов текста и двух разных нарраторов. Исследование этих и многих других конкретных научных проблем позволит более определенно сформулировать понятие такой нарративной формы, как рукопись персонажа.

Литература

Адаменко А.

2006 — Зачем камерам ZOOM. URL: http://www.hardline.ru/3/37/3486/ (дата обращения 18.03.2013).

Булгарин Ф. В.

1990 — Иван Иванович Выжигин // Булгарин Ф. В. Сочинения. М., 1990. URL: http://az.lib.ru/b/bulgarin_f_w/text_0060.shtml (дата обращения 18.03.2013).

Гаррисон Г.

1999 — Время для мятежника. М., 1999. URL: http://www.erlib.com/ (дата обращения 18.03.2013).

Замятин Е. И.

1990 — Мы // Замятин Е.И. Избранные произведения. М., 1990. С. 15—154.

Зусева-Озкан В. Б.

2012 — Поэтика метаромана: «Дар» В. Набокова и «Фальшивомонетчики» А. Жида в контексте литературной традиции. М., 2012.

Лихачев Д. С.

2001 — Историческая поэтика русской литературы. Смех как мировоззрение и другие работы. СПб., 2001.

Малкина В. Я.

2002 — Поэтика исторического романа: Проблема инварианта и типология жанра. Тверь, 2002.

Тамарченко Н. Д.

1997 — Русский классический роман XIX века. Проблемы поэтики и типологии жанра. М., 1997.

2008 а — Внутренняя мера жанра // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 40—41.

2008 b — Историческое время // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 88—89.

2008 c — Повествователь // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 167—169.

2008 d — Фантастика авантюрно-философская // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 277—278.

Финней Дж.

1972 — Меж двух времен. М., 1972.

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Н. В. Поселягин

(Москва)

КИНОФИЛЬМ КАК ОБЪЕКТ И НЕ-ОБЪЕКТ НАРРАТОЛОГИИ

Аннотация: Кино — искусство синтетическое, возникшее на стыке ряда других — как визуальных, так и вербальных. Отсюда сложность его включения в нарратологическое исследование: до каких пределов оно может выступать объектом нарратологии, а когда для анализа кинотекста уже необходимы иные методы анализа? В статье описываются некоторые проблемы, связанные с включением кино в эту концептуальную область, и предлагаются некоторые возможные модификации нарратологических методов и терминологии в соответствии со спецификой фильма как особого вида текста.

Ключевые слова: кино; фильм; кинотекст; киноязык; нарратология; кинонарратология; точка зрения; монтаж; ракурс; фокализация.

Кинематограф — искусство синтетическое, возникшее на стыке ряда других, как визуальных (например, живопись, пластические искусства), так и вербальных (литература). Сходство структуры фильма со структурой литературного произведения позволило в последние десятилетия активно развиваться кинонарратологии — как правило, в прикладных аспектах. Зачастую, однако, нарратологический анализ сводится к поиску в кинотексте некоторого ограниченного набора приемов, благодаря которым он с теми или иными целями воздействует на зрителя (а далее рассматриваются уже сами эти цели, зависящие не столько от фильма, сколько от идеологической позиции того, кто проводит анализ: я имею в виду марксистскую, гендерную, постмодернистскую и др. разновидности кинокритики). В качестве исключений можно назвать по крайней мере две исследовательские традиции — работы Дэвида Бордуэлла и его коллег [см., например: Bordwell, Thompson 1979 / 2010; Bordwell 1985; Bordwell, Staiger, Thompson 1985; Bordwell 1989; Bordwell 2008], а также труды Ю. М. Лотмана и Ю. Г. Цивьяна [Лотман 1973 / 1998; Лотман, Цивьян 1994]. В них представлены развернутые концепции, проводящие последовательный анализ собственно структуры фильма с использованием нарратологического инструментария, а переходы в за-текст всегда мотивированы не только позицией исследователя, но и логикой изучения самого кинотекста (например, поисками интертекстуальных параллелей). Даже история кинематографа в их трудах предстает в первую очередь как эволюция киноязыка [Лотман, Цивьян 1994, 31—58; Thompson, Bordwell 1994 / 2004]. Примечательно, что лидеры обеих традиций обозначили в качестве своих предшественников Ю. Н. Тынянова и Б. М. Эйхенбаума; Бордуэлл свой метод даже назвал неоформалистским.

Тем не менее, при применении категорий теории повествования к кино возникает целый ряд проблем, связанных с тем, что фильм — явление хотя и нарративное, но прежде всего визуальное, в то время как нарратологический аппарат разрабатывался в основном на материале словесных текстов. Цель моей статьи — обзор некоторых основных проблемных точек, в которых этот аппарат при приложении к кинематографу, видимо, должен быть как-то изменен; разумеется, я ни в коей степени не претендую на то, чтобы дать ответы на все вопросы и закрыть тему, скорее моя задача — выстроить эти вопросы в единую систему.

Как и другим визуальным искусствам, кинематографу присущ эффект «тотальной видимости» (термин Дугласа Уинстона) — т. е. «считывания» зрителем любой информации, воспринимаемой на экране: как выделенной режиссером, сценаристом или оператором (например, с помощью ракурса, композиции кадра и игры планами), так и не выделенной. Это приводит к значительному усилению эффекта реальности, благодаря которому уже черно-белое немое кино вскоре после своего рождения стало считаться «самым реалистичным» из искусств (даже по сравнению с театром; его конкурентом в этом пункте осталась только художественная фотография — по той же причине тотальной видимости в кадре). С другой стороны, из-за этого фильм наполняется не относящимися к повествованию деталями изображаемого мира, разрыхляющими его структуру: зритель, особенно неискушенный, может пропустить важный с точки зрения сюжета элемент, в то время как его внимание привлечет нечто незапланированное авторами. Известен случай, когда короткометражка братьев Люмьер «Завтрак младенца» («Repas de bébé», 1895) заинтересовала первых зрителей — и в их числе Жоржа Мельеса — не столько самим процессом кормления ребенка, сколько тем, что оно происходило на фоне настоящих (несценических) деревьев, раскачиваемых ветром [см.: Садуль 1946 / 1958, 164].

Вольф Шмид, посвятивший специальную работу сопоставлению текста литературы и кинематографа в нарратологическом аспекте, описывает эту проблему следующим образом:

«<…> в словесной наррации действует презумпция принципиальной соотнесенности всех отобранных элементов с повествуемым в данной истории событием. Такая презумпция подразумевает, что отобранные элементы и качества являются отобранными не случайно, а имеют в том или другом аспекте знаковый характер. Сугубо случайное этим предположением, руководящим эстетическим восприятием, не допускается. <…> Как же может выглядеть отобранность в кинофильме? Художественная проблема кинофильма — это редуцированная отобранность. Разумеется, эпизоды фильма, представляющие непрерывные происшествия в прерывных единицах, явно имеют характер отобранности. Но содержащееся в поле видимости в эпизодах дальнейшему отбору не подлежит» [Шмид 2011].

Шмид видит причину того, что избежать эффекта тотальной видимости в фильме нельзя, в том, что кино изображает предметы в их конкретной данности, материальной воплощенности, а в литературе описываемые объекты даны как абстракции, индивидуально «дорисовываемые» сознанием читателя. Думается, что дело здесь в другом. Эффект реальности, как продемонстрировал еще Ролан Барт, характерен и для литературы, пусть и не в тотальном масштабе, поэтому принципиальная соотнесенность всего комплекса изображенных деталей с повествуемым событием — на мой взгляд, скорее филологический идеал, чем действительность. Однако анализу это не мешает: хотя объекты, работающие на такой эффект, не участвуют в повествовании непосредственно на уровне событийного ряда (и потому могут выпасть при рассмотрении диегесиса), однако на экзегетическом уровне — т. е. в процессе самого повествовательного акта как такового — они являются равноправными «участниками» события (восприятия текста читателем). При необходимости их можно каталогизировать — что и делает Барт в статье «Эффект реальности», пусть и на очень небольших фрагментах текстов Флобера и Мишле [Барт 1968 / 1994]. В то же время каталогизировать все объекты, попадающие в кинокадр, невозможно даже в таких фильмах, как «Кабинет доктора Калигари» Роберта Вине («Das Cabinet des Dr. Caligari», 1920), — притом что почти все декорации там являются экспрессионистскими картинами (на натуре снимались только два рамочных эпизода), а число предметов в кадре предельно ограничено. Но что может считаться единицей кадра? Литературный текст дискретен, кинематографический — континуален: если описание, допустим, березового леса в литературе можно разбить на отдельные слова, то на какие единицы разбивать визуальное изображение этого же леса — на деревья, ветки, отдельные листья на ветках, прожилки на листьях…? Как описывал эту черту визуальных искусств Эмиль Бенвенист:

«<…> лежит ли в основе всех этих искусств нечто общее, кроме расплывчатого понятия “изобразительное”? Можно ли в каждом или хотя бы в одном из них обнаружить формальный элемент, который можно было бы назвать единицей рассматриваемой системы? Но что такое единица живописи или рисунка? Фигура, линия, цвет? И вообще, имеет ли смысл вопрос, поставленный таким образом?» [Бенвенист 1969 / 2009, 80—81].

Итак, эффект тотальной видимости связан с тем, что изображение (в том числе в кинокадре) континуально. В принципе, изображение можно разбить на минимальные единицы, и ими как раз таки и будут фигуры, линии, цвета и точки; однако количество способов вычленения этих единиц и, как следствие, само их число будут стремиться к бесконечности. Нарратология, предполагающая анализ дискретных текстов с большим, но конечным числом элементов, оказывается не самым удобным инструментом для анализа текстов такого рода. Однако кино, в отличие от других визуальных искусств, обладает еще одним видом единиц, которые, наоборот, сравнительно легко могут быть проанализированы с помощью нарратологического инструментария; я имею в виду кадр как минимальную единицу фильма — визуального сюжетного повествования. (Под кадром я понимаю только стоп-кадр, отдельную картинку на пленке, но не целый законченный фрагмент фильма между двумя монтажными склейками, как это принято в русскоязычной традиции.)

Благодаря такой системе двойного членения кино и может считаться синтетическим искусством, именно она закладывает фундамент для кинонарратологии. То, что находится внутри кадра, попадает в сферу действия нарратологии лишь постольку, поскольку «работает» на сюжет, который протекает между кадрами и фрагментами и образуется благодаря их монтажу. Монтаж создает событие — не всегда на уровне диегесиса, зато всегда — на уровне экзегесиса. Все остальные элементы отдельного кадра-изображения не являются объектами нарратологии и, по-видимому, могут изучаться только инструментарием других дисциплин — например, перцептивной психологии в понимании Рудольфа Арнхейма и визуальной семиотики в понимании Умберто Эко. То же относится к так называемому вертикальному монтажу (термин Сергея Эйзенштейна), т. е. наложению звука на изображение: он может изучаться нарратологическими средствами в той мере, в какой «работает» на сюжетную составляющую фильма, обусловленную монтажом горизонтальным (например, передает точку зрения во фразеологическом плане).

Разумеется, нарратологический аппарат при приложении к кино претерпевает значительную трансформацию. Например, проблема «текст нарратора и текст персонажа», которой Шмид в книге «Нарратология» посвящает отдельную большую главу [Шмид 2008, 179—228], к кинотексту, по всей видимости, приложима в минимальной степени. Сказ и интерференция текстов нарратора и персонажа если и возникают, то, пожалуй, только в интертитрах немого кино и в закадровом голосе, причем когда они не просто обозначают место и время действия («Нью-Йорк, 2000 год»), а передают диалоги — в интертитрах — или чувства и мысли персонажа (как в «Семнадцати мгновениях весны» (1973) Татьяны Лиозновой).

В то же время проблема повествовательных инстанций в целом мне представляется гораздо сложнее. Очевидно, что нарратор проявляется в интертитрах и в закадровом голосе; но функцию, типологически близкую к функции нарратора, исполняет объектив камеры, через который мы, собственно, и узнаём весь изображаемый в кинотексте мир. Он не говорит (в этом смысле «нарратором» его можно называть скорее метафорически), но повествует в виде выстраивания последовательности визуальных изображений. Интерференция взгляда персонажа и объектива камеры по своей функции аналогична интерференции голосов нарратора и персонажа, однако доступна нарратологическому анализу только в той мере, в какой говорилось раньше. Причем выходить на нее проще всего через анализ точек зрения, а не речевых характеристик.

Остальные повествовательные инстанции тоже перегруппируются, исходя из специфики создания фильма. Кино — продукт коллективного труда, и если персонажи воссоздаются игрой актеров, то с категориями авторов и читателей возникают сложности. Конкретных авторов всегда много: это и сценарист, и оператор, и режиссер, а в коммерческом кино также и продюсер. Абстрактный же автор всегда один (обычно отождествляемый зрителем с именем режиссера). Абстрактный читатель, который в литературе распадается на две инстанции — предполагаемого адресата (т. е. целевую аудиторию) и идеального реципиента (который способен абсолютно верно понять все авторские интенции), — таким же образом распадается и в кино, но из-за коллективности категории автора предполагаемый адресат способен расщепиться. Как правило, это происходит в результате конфликта между режиссером и продюсером и иногда может приводить к драматическим последствиям. Например, фильм Эриха фон Штрогейма «Алчность» («Greed», 1924) на стадии постпродакшна был сокращен продюсерами вдвое и сильно изменен в сюжетном плане, так что даже возникает вопрос, можно ли режиссерскую и прокатную версии считать вариантами одного и того же фильма; тем не менее обычно обе версии именно так и считаются. В этом случае в пределы кинонарратологии вносятся темы, в филологии относящиеся не к нарратологии, а к истории литературы (цензура). В принципе, при конкретном анализе отдельного фильма этот вопрос можно снять, но в целом проблема остается: чтобы решить, куда относить продюсерскую и иную цензуру, необходимо сначала ответить на собственно нарратологический вопрос о статусе и фигуре автора.

Еще один вопрос — литературная категория фиктивного читателя, или наррататора, т. е. адресата фиктивного нарратора, к которому тот обращает свой рассказ. В кинотексте функция нарратора раздваивается, и если в случае с интертитрами и закадровым голосом фиктивный читатель остается примерно той же инстанцией, что и в литературе, то в случае с кинокамерой-«нарратором» фиктивный зритель должен либо слиться с предполагаемым адресатом, либо реализоваться каким-то качественно иным (по сравнению с литературой) образом. В коммерческом кино, по всей видимости, как раз и происходит слияние и поглощение фиктивного зрителя предполагаемым адресатом; но проблема реализации фиктивного зрителя в авторском кинематографе — вопрос особый, на который в этой статье я не готов дать ответ.

Сложности возникают и с категорией точки зрения, тем более что и в литературной нарратологии здесь нет полной определенности во мнениях. В кинофильме точка зрения выступает в двух ипостасях: с одной стороны, это та позиция, с которой дано изображение в кадре (т. е. точка зрения, представленная оператором); а с другой стороны, это комплекс представлений, в рамках которого зритель воспринимает повествование в кинотексте в целом (т. е. точки зрения, разработанные сценаристом и режиссером). И та, и другая могут подаваться субъективно и объективно. При этом первая, операторская, точка зрения обычно зависит от ракурса съемки, вторая (условно говоря, диегетическая) — от монтажа и всего набора приемов, использованных в структуре фильма. Казалось бы, ракурс входит составной частью в список приемов, и операторская точка зрения — просто техническое и локальное (в рамках данного кадра) проявление глобального распределения точек зрения в диегесисе; но на самом деле это не так. Приведу три примера, где операторская и диегетическая точки зрения не совпадают.

Первый — это начало фильма Кшиштофа Занусси «Жизнь как смертельная болезнь, передающаяся половым путем» («Życie jako śmiertelna choroba przenoszona drogą płciową», 2000). Показывается французское Средневековье: конокрад пытается увести лошадь, жители близлежащей деревни его ловят и хотят казнить. Появляется монах — святой Бернар; он говорит, что вор не готов предстать перед Богом, и уводит его на полгода в свой скит. Наступает зима, святой Бернар приводит вора обратно в деревню, и тот уже идет на казнь добровольно. Ракурсы в этом эпизоде по преимуществу объективные (хотя иногда, особенно в начале, изображение дается глазами вора). Объективность диегетической точки зрения также подчеркивается разными средствами: общие планы, съемка сверху, смена времен года в едином пространстве. Внезапно в кадре появляются люди в костюмах XX в., и выясняется, что на самом деле перед нами — съемки фильма «Бернар и Абеляр», а все объективные ракурсы этого текста в тексте, нацеленные на то, чтобы у зрителя сформировалось впечатление об аналогичной объективности также и диегетической точки зрения, в действительности передавали субъективную точку зрения режиссера.

Другой пример — фильм Вима Вендерса «Небо над Берлином» («Der Himmel über Berlin», 1987). Впечатленный творчеством Андрея Тарковского, Вендерс взял из его «Сталкера» (1979) прием смены черно-белого и цветного изображения. В «Сталкере» это означало переход между двумя мирами — Зоной и внешним пространством — и от смены точек зрения не зависело. В «Небе над Берлином» тоже есть два мира: людей и наблюдающих за ними ангелов; изображение черно-белое, распределение по сюжету субъективных и объективных ракурсов обычное, даже, пожалуй, объективные несколько доминируют. Однако примерно с середины в тексте фильма начинают возникать короткие фрагменты цветного изображения, сначала ни в какую систему не складывающиеся. В то же время по ходу сюжета один из ангелов решает стать человеком — тем самым он потеряет бессмертие, но получит право участвовать в событиях человеческой жизни и истории, а не просто бесстрастно наблюдать. Во время его превращения происходит еще одно изменение — человеческий мир оказывается цветным, и нейтральное до тех пор черно-белое изображение сразу становится маркированным: зритель понимает, что в диегесисе все это была субъективная точка зрения ангелов.

Наконец, третий пример — это радикальное разрушение киноповествования с помощью подчеркнутой демонстрации его условности и искусственности. Иллюстрацией здесь может выступить знаменитый эпизод из фильма Федерико Феллини «И корабль плывет…» («E la nave va», 1983), когда внезапный поворот камеры показывает зрителю реальную (в отличие от Занусси) съемочную группу, создающую этот самый фильм.

При переводе системы визуальных точек зрения в координаты литературной нарратологии выясняется, что способов перевода может быть как минимум три, и каждый из них потребует той или иной трансформации аналитического аппарата, разработанного в филологии. Сильнее всего это заметно на адаптации к кино системы Бориса Успенского, несмотря на то что сам он считал свою теорию вполне применимой к фильмам:

«В кино проблема точки зрения со всей отчетливостью выступает прежде всего как проблема монтажа. Множественность точек зрения, которые могут использоваться при построении кинокартины, совершенно очевидна. Такие элементы формальной композиции кинокадра, как выбор кинематографического плана и ракурса съемки, различные виды движения камеры и т. п., также очевидным образом связаны с данной проблемой» [Успенский 1970 / 1995, 11].

Уже по этой цитате видно, что Успенский смешивает операторскую и диегетическую точки зрения. Из-за этого три из четырех планов выделения точки зрения — план идеологии, план пространственно-временной характеристики и план психологии — будут принципиально по-разному выделяться в зависимости от того, изучаем ли мы ракурс или диегесис. Например, в диегесисе всей первой половины «Неба над Берлином» царит коллективная психологическая точка зрения ангелов, однако в конкретных ракурсах психологические точки зрения отдельных ангелов различаются довольно сильно, к тому же периодически возникают отображения взглядов персонажей-людей, преломленные, как позже выяснится, сквозь призму той же коллективной ангельской точки зрения в плане психологии (еще одна разновидность интерференции). Наконец, четвертый план — фразеологический — применим к кино ограниченно: это разного рода титры, надписи, монологи и диалоги персонажей. С другой стороны, к фразеологии, но очень расширительно понятой, можно, видимо, отнести музыкальные темы, связанные с теми или иными действующими лицами так же, как в литературном произведении им бы соответствовала определенная речевая характеристика. Например, большинство появлений акулы-людоеда в «Челюстях» Стивена Спилберга («Jaws», 1975) сопровождается специальной мелодией, в ряде сцен на воде именно появление этой музыкальной темы является сигналом того, что объективное повествование сменилось субъективным (ракурсы остаются теми же, камера продолжает балансировать на поверхности воды, но теперь зритель понимает, что смотрит уже глазами акулы).

Два других способа перевода кинематографических точек зрения в термины нарратологии связаны с двумя пониманиями понятия «фокализация» — по Жерару Женетту и В. И. Тюпе. В целом «фокализация», или «фокус наррации» (термин Клинта Брукса и Роберта Пенна Уоррена), — термин более удачный уже потому, что возвращает заимствованию из визуальных искусств его неметафорическое звучание. К тому же два понимания этого понятия примерно соответствуют двум пониманиям точки зрения в кино.

Напомню, что Женетт выделяет в литературе три типа фокализации — нулевую («всеведущий» повествователь говорит больше, чем знает любой персонаж), внутреннюю (повествователь говорит только то, что знает персонаж) и внешнюю (повествователь говорит меньше, чем знают персонажи) [Женетт 1972 / 1998]. В данном случае два последних типа фокализации относительно легко перевести в категории, соответственно, субъективной и объективной точки зрения. Камера не передает внутренних мыслей и чувств персонажа так непосредственно, как это делает литература; однако зритель прочитывает их через мимику, жесты, слова и интонации актера, а психологический эффект, описанный Жаком Лаканом как «стадия зеркала», позволяет зрителю идентифицировать себя с действующим лицом, даже не проникая ему в прямом смысле в душу. Если бы этого не было, то о субъективном и объективном отражении художественной реальности в фильме вообще не могло бы идти речи. Таким образом, система Женетта в общем и целом может быть переложена в категории кинонарратологии, за исключением категории нулевой фокализации, которая представляется мне избыточной (почему, скажу чуть ниже).

Тюпа тоже не применяет эту категорию, но и в целом термину «фокализация» дает иное толкование:

«Нам представляется, что о “фокусе наррации” (К. Брукс и Р. П. Уоррен) следует говорить к каждой конкретной фразе, ибо на протяжении повествования фокусировка внутреннего зрения постоянно меняется от предложения к предложению. В этом смысле классическое аукториальное повествование никак не может быть признано “нефокализованным повествованием, или повествованием с нулевой фокализацией”. Более того, некоторого рода организацией зрительных впечатлений является любая фраза текста, а не только повествовательная» [Тюпа 2009, 58].

Это понимание фокализации хорошо применимо к операторской точке зрения, где каждый ракурс и каждый кадр, снятый этим ракурсом (даже самым «нейтральным»), могут быть уподоблены фразам литературного текста: и те, и другие относятся к минимальным видам значимых единиц текста, передающим поданный с некоторой точки зрения отрывок изображаемой художественной реальности (диегесис) или отрезок самого акта изображения (экзегесис). Вероятно, два понимания фокализации могут быть распределены следующим образом: модель Тюпы описывает операторскую точку зрения, модель Женетта — диегетическую.

Также несколько слов необходимо сказать об организации хронотопа в кино. Не секрет, что визуальные искусства обладают общим свойством, которое также усиливает эффект реальности и помогает зрителю отождествлять себя с персонажем и его внутренним миром, видя его только извне. Я имею в виду тот факт, что изображенное действие всегда происходит в настоящем времени и изъявительном наклонении. В литературе со временем можно играть, сопоставляя разные видовременные формы глаголов (условно говоря: ‘разговаривая с Призраком, Гамлет гадает, действительно ли его отец умер так, как говорит Призрак, но еще не подозревает, к чему приведет этот разговор, и не задумывается, изменилось ли бы что-нибудь, если бы этого разговора не случилось’). Кино же знает только «здесь» и «сейчас»: когда в «Нетерпимости» Дэвида Гриффита («Intolerance», 1916) действие происходит то в древнем Вавилоне на пиру Валтасара, то во время казни Христа, то в течение Варфоломеевской ночи, то в Америке начала XX в., каждую из этих сюжетных линий зритель видит непосредственно перед собой: пир Валтасара происходит перед ним в настоящем времени, просто в другом пространстве, чем он сам и чем персонажи других сюжетных линий. В вербальных текстах могут, кроме того, изображаться абсолютно вневременные отношения — условно говоря, вечность (в лирической поэзии или в молитве). В кинематографе даже если вечность действительно изображается по сюжету — как в фильме Даррена Аронофски «Фонтан» («The Fountain», 2006), — то мы все равно наблюдаем ее в режиме «реального времени» (в данном случае — в процессе вознесения главного героя в облаках к Древу Жизни). Кино изобрело много способов преодоления этой зависимости визуальных искусств от настоящего момента: используются наплыв, размывание изображения, игра светом, ретроспективный и ассоциативный монтаж и т. д.; но все это — на уровне не кадра, а сюжета. В кадре доминирующей стороной хронотопа всегда оказывается пространство, поданное с того или иного ракурса — окрашенного субъективностью взгляда одного из персонажей или нет. Немаркированный (объективный) ракурс может одновременно и считаться «вездесущим» (из-за эффекта тотальной видимости), и не считаться таковым (из-за ограниченности обзора пространства рамками кадра). В сюжете отбор изображаемых событий с немаркированной — т. е. обычной внеперсонажной — точки зрения зависит в конечном счете от абстрактного автора, т. е. и в этом случае введение дополнительного типа фокализации оказывается избыточным, а термин «нулевой» — даже сбивающим с толку (все-таки кинематограф — продукт пусть коллективного, но авторства).

Разумеется, это далеко не все признаки, по которым кинотекст попадает в пределы нарратологии и снова выходит из ее рамок. Поэтому мне бы хотелось еще раз подчеркнуть, что эта статья, по сути, — лишь беглый и предварительный обзор, призванный лишь картографировать некоторые проблемные точки, по которым можно (или, наоборот, нельзя) вырабатывать инструментарий кинонарратологии.

Литература

Барт Р.

1968 / 1994 — Эффект реальности [1968] / Пер. с франц. С. Н. Зенкина // Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М., 1994. С. 392—400.

Бенвенист Э.

1969 / 2009 — Общая лингвистика [1969] / Пер. с франц. Ю. Н. Караулова, В. П. Мурат, И. В. Барышевой, И. Н. Мельниковой. М., 2009.

Женетт Ж.

1972 / 1998 — Повествовательный дискурс [1972] / Пер. с франц. Н. В. Перцова // Женетт Ж. Фигуры. Т. 2. М., 1998. С. 59—280.

Лотман Ю. М.

1973 / 1998 — Семиотика кино и проблемы киноэстетики [1973] // Лотман Ю. М. Об искусстве. СПб., 1998. С. 287—372.

Лотман Ю., Цивьян Ю.

1994 — Диалог с экраном. Таллинн, 1994.

Садуль Ж.

1946 / 1958 — Всеобщая история кино. Т. 1 [1946] / Пер. с франц. Т. В. Ивановой. М., 1958.

Тюпа В. И.

2009 — Анализ художественного текста. М., 2009.

Успенский Б. А.

1970 / 1995 — Поэтика композиции [1970] // Успенский Б. А. Семиотика искусства. М., 1995. С. 7—294.

Шмид В.

2008 — Нарратология. 2‑е изд., испр. и доп. М., 2008.

2011 — Отбор и конкретизация в словесной и кинематографической наррациях // Narratorium. 2011. № 1–2. URL: narratorium.rggu.ru/article.html?id=2017636 (дата обращения 09.12.2012).

Bordwell D.

1985 — Narration in the Fiction Film. Madison, 1985.

1989 — Making Meaning: Inference and Rhetoric in the Interpretation of Cinema. Cambridge, Mass.; London, 1989.

2008 — Poetics of Cinema. New York; Abingdon, 2008.

Bordwell D., Staiger J., Thompson K.

1985 — The Classical Hollywood Cinema: Film Style and Mode of Production to 1960. New York, 1985.

Bordwell D., Thompson K.

1979 / 2010 — Film Art: An Introduction. 9th edition. New York, 2010.

Thompson K., Bordwell D.

1994 / 2004 — Film History: An Introduction. 2nd edition. New York, 2004.

LIST OF CONTRIBUTORS

Barsht Konstantin A. – Doctor of Philological Sciences, a professor, a staff member of Institute of Russian Literature (the Pushkin House), Russian Academy of Sciences. Research interests: history of Russian literature of the XIXth and XXth centuries, particularly, F. M. Dostoevsky’s and A. P. Platonov’s creative work, narratology, semiotics. Major works: Drawings in F. M. Dostoevsky’s Manuscripts (Saint-Petersburg, 1996); Russian Literary Studies of the XXth Century (Saint-Petersburg, 1996 – 1997); Poetics of Andrei Platonov’s Prose (Saint-Petersburg, 2005); F. M. Dostoevsky’s Drawings. Catalogue (F. M. Dostoevsky’s Complete Works. Vol. 17. Moscow, 2005). E-mail: dostoevsky@pushdom.ru

Belyaeva Irina S. – Cand. Sc. (Philology), an associate professor at the Department of Foreign Languages of Tver State Technical University. Research interests: postmodernist hypertexts; fictional paratexts; V. Nabokov’s prose. E-mail: irina_eng@mail.ru

Chevtaev Arkadij A. – Cand. Sc. (Philology), an associate professor at the Department of Russian Philology and Foreign Languages, State Polar Academy (Saint Petersburg). Research interests: narratology, theory of lyrics, narrative structures in a lyrical text, creative work of J. Brodsky, A. Akhmatova, N. Gumilev, narrative models in the Russian poetry of the XX century. E-mail: achevtaev@yandex.ru

Do Hai Phong – Cand. Sc. (Philology), an associate professor and vice dean of Faculty of Philology, Hanoi National University of Education, Vietnam. Research interests: Russian classical literature; narratology. E-mail: dhaiphong@yahoo.com

Drach Inna G. – a postgraduate student and lecturer at the Chair of Theoretical and Historical Poetics, Institute for Philology and History, RSUH. Research interests: montage narrative technique in literature; film narration; poetics of the genre of montage novel. E-mail: innadrach@googlemail.com

Fedunina Olga V. – Cand. Sc. (Philology), an associate professor at the Research and Education Centre for Global and Comparative Studies, Institute for Philology and History, RSUH. Research interests: typology and functions of dreams as an artistic form in the Russian literature in the XIXth and the first third of the XXth century; genres of crime literature (detective story, police novel, cape-and-dagger fiction, etc.); the socio-cultural phenomenon of the 1960-s in the context of research tradition. E-mail: olguita2@yandex.ru

Krivonos Vladislav Sh. – Doctor of Philological Sciences, a professor at the Chair of Russian and Foreign Literatures and Literature Teaching Methods of the Volga State Academy for the Humanities and Social Sciences; the head of the Literary Theory and History Chair of the Samara State Regional Academy. The author of the books (in Russian): The Reader Issue in Gogol’s Works (1981), “Gogol’s Dead Souls and Formation of New Russian Prose: Narrative Issues” (1985), Motifs in Gogol’s Fictional Prose (1999), Russian Literature in the 19th Century (2001), Gogol’s Stories: the Space of Meaning (2006), From Marlinsky to Prigov: Philological Studies (2007), Gogol: Issues of Creative Work and Interpretation (2009), Nikolai Gogol as a Hermeneutical Issue. A Collective Monograph (2009; joint authorship with O.V. Zyryanov, E.K. Sozina, et al.), “N. Gogol’s Dead Souls: the Space of Meaning” (2012). E-mail: vkrivonos@gmail.com

Lavlinsky Sergey P. – Cand. Sc. (Pedagogics), an associate professor at the Chair of Theoretical and Historical Poetics, Institute for Philology and History,  RSUH; the author of works on reception strategies of fiction and theoretical aspects of the newest Russian drama; the author of books on the theory and methodology of contemporary literary education; a specialist in technologies of humanitarian communications; a developer and coordinator of numerous innovative research and education projects; the author of the university academic course The Poetics of the Newest Russian Drama and Contemporary Cultural Context. E-mail: slavlinsky@mail.ru

Maksimov Vladimir V. – Cand. Sc. (Philology), an assistant professor at the Chair of the Russian Language and Literature of National Research Tomsk Polytechnic University. Research interests: narratology; war prose. E-mail: v_v_maksimov@rambler.ru

Margolin Uri – is a professor emeritus of comparative literature with specialization in literary theory, university of Alberta, Edmonton, Canada. His two main research areas are general literary theory and methodology, both west European and Slavic, and narratology. He has been a Humboldt research fellow at the universities of Konstanz and Freiburg, Germany.  Publications include close to 70 articles in refereed international journals as well as in collective volumes. He currently resides in Victoria, British Columbia, Canada. E-mail: umargoli@ualberta.ca

Tjupa Valerij I. – Doctor of Philological Sciences, professor, Head of the Chair of Theoretical and Historical Poetics, Institute for Philology and History, RSUH. Specialist in the fields of theory of literature, historical aesthetics, rhetoric, narratology. The author of the books: Artistic Merit of a Literary Work: Problems of Typology (1987), Artistic Merit of Chekhov’s Short Story (1989), Paradigms of Artistic Merit (Synopsis of a Lecture Course) (1997), Post-symbolism: Theoretical Studies on Russian XXth Century Poetry (1998), Facets and Limits of Parable (1999), Analytics of the Artistic: Introduction to the Literary Analysis (2001), Narratology as Analytics of Narrative Discourse (A. P. Chekhov’s «The Bishop») (2001), Cyclization in Pushkin’s Creative Work: Research on Poetics of Convergent Consciousness (2001; coauthor M. N. Darvin), Theory of Literature (2004; 2 vol.; coauthors S. N. Broitman and N. D. Tamarchenko), Literature and Mentality (2009). E-mail: v.tiupa@gmail.com

Vorotyntseva Kseniya A. – a postgraduate student of Institute of Philology of the Siberian branch of the Russian Academy of Sciences (Novosibirsk). Research interests: theory of literature, narratology, discourse analysis, semiotics, Russian literature. E-mail: vorotyntseva@gmail.com

СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ

Баршт Константин Абрекович – доктор филологических наук, профессор, сотрудник ИРЛИ РАН (Пушкинский Дом). Сфера научных интересов: история русской литературы ХIХ и ХХ вв., в частности, творчество Ф. М. Достоевского и А. П. Платонова,  нарратология, семиотика. Основные труды: «Рисунки в рукописях Ф. М. Достоевского» (СПб., 1996); «Русское литературоведение ХХ века» (СПб., 1996–1997);  «Поэтика прозы Андрея Платонова» (СПб., 2005, 300); «Рисунки Ф. М. Достоевского. Каталог» (Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского. Т. 17. М., 2005).  E-mail: dostoevsky@pushdom.ru

Беляева Ирина Сергеевна – кандидат филологических наук, доцент кафедры иностранных языков Тверского государственного технического университета. Научные интересы: вторичные тексты постмодернизма, фикциональный паратекст; творчество В. Набокова. E-mail: irina_eng@mail.ru 

Воротынцева Ксения Александровна – аспирантка Института филологии Сибирского отделения РАН (Новосибирск). Научные интересы: теория литературы, нарратология, дискурс-анализ, семиотика, русская литература. E-mail: vorotyntseva@gmail.com

До Хай Фонг – кандидат филологических наук, доцент, заместитель декана филологического факультета Ханойского педагогического университета, Вьетнам. Научные интересы: русская классическая литература; нарратология. E-mail: dhaiphong@yahoo.com

Драч Инна Геннадьевна – аспирант, преподаватель кафедры теоретической и исторической поэтики ИФИ РГГУ. Научные интересы: жанрология; повествовательная техника монтажа в литературе; киноповествование; поэтика жанра романа-монтажа. E-mail: innadrach@googlemail.com

Кривонос Владислав Шаевич – доктор филологических наук, профессор кафедры русской, зарубежной литературы и методики преподавания литературы Поволжской государственной социально-гуманитарной академии (Самара); заведующий кафедрой теории и истории литературы Самарской государственной областной академии (Наяновой). Автор книг: «Проблема читателя в творчестве Гоголя» (1981); «“Мертвые души” Гоголя и становление новой русской прозы: Проблемы повествования» (1985); «Мотивы художественной прозы Гоголя» (1999); «Русская литература XIX века» (2001); «Повести Гоголя: Пространство смысла» (2006); «От Марлинского до Пригова: Филологические студии» (2007); «Н. В. Гоголь как герменевтическая проблема» (2009 – в соавторстве с О. В. Зыряновым, Е. К. Созиной и др.); «Гоголь: Проблемы творчества и интерпретации» (2009); «“Мертвые души” Гоголя: Пространство смысла» (2012). E-mail: vkrivonos@gmail.com  

Лавлинский Сергей Петрович – кандидат педагогических наук, доцент кафедры теоретической и исторической поэтики историко-филологического факультета ИФИ РГГУ; автор работ о рецептивных стратегиях художественной литературы, теоретических аспектах новейшей отечественной драматургии; автор книг по теории и методике современного литературного образования; специалист в сфере технологий гуманитарных коммуникаций; разработчик и координатор многочисленных инновационных научно-образовательных проектов; автор вузовского учебного курса «Поэтика новейшей русской драмы и современный культурный контекст». E-mail: slavlinsky@mail.ru

Максимов Владимир Владимирович – кандидат филологических наук, доцент кафедры русского языка и литературы Национального исследовательского Томского политехнического университета. Научные интересы: нарратология; «военная проза». E-mail: v_v_maksimov@rambler.ru

Марголин Ури – профессор Альбертского университета (Эдмонтон, Канада). Занимается компаративным литературоведением, специализация – теория литературы. Основные две области его исследования – общая теория литературы и методология, как европейская, так и славянская, и нарратология. Он работал в немецких университетах Констанца и Фрайбурга как стипендиат Фонда им. Александра Гумбольдта. Его публикации – около 70 статей в реферируемых международных журналах и сборниках. Сейчас проживает в г. Виктория (Британская Колумбия, Канада). E-mail: umargoli@ualberta.ca

Тюпа Валерий Игоревич – доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой теоретической и исторической поэтики ИФИ РГГУ. Специалист по теории литературы, исторической эстетике, риторики, нарратологии. Автор книг: «Художественность литературного произведения: Вопросы типологии» (1987), «Художественность чеховского рассказа» (1989), «Парадигмы художественности (Конспект цикла лекций)» (1997), «Постсимволизм: Теоретические очерки русской поэзии ХХ века» (1998), «Грани и границы притчи» (1999), «Аналитика художественного: Введение в литературоведческий анализ» (2001), «Нарратология как аналитика повествовательного дискурса (“Архиерей” А. П. Чехова)» (2001), «Циклизация в творчестве Пушкина: Опыт изучения поэтики конвергентного сознания» (2001; в соавторстве с М. Н. Дарвином), «Теория литературы» (2004; в 2 томах; в соавторстве с С. Н. Бройтманом и Н. Д. Тамарченко), «Литература и ментальность» (2009). E-mail: v.tiupa@gmail.com

Федунина Ольга Владимировна – кандидат филологических наук, доцент учебно-научного центра глобалистики и компаративистики ИФИ РГГУ. Круг научных интересов: типология и функции сна как художественной формы в русской литературе XIX – первой трети XX вв.; жанры криминальной литературы (детектив, полицейский роман, шпионский роман и др.); социокультурный феномен 1960-х гг. в научной традиции. E-mail: olguita2@yandex.ru

Чевтаев Аркадий Александрович – кандидат филологических наук, доцент кафедры отечественной филологии и иностранных языков Государственной полярной академии (Санкт-Петербург). Сфера научных интересов: нарратология, теория лирики, нарративные структуры в лирическом тексте, поэтическое творчество И. Бродского, А. Ахматовой, Н. Гумилева, нарративные модели в русской поэзии XX в. E-mail: achevtaev@yandex.ru

SUMMARY

NARRATORIUM

INTERDISCIPLINARY JOURNAL

2012. № 1(3). Spring


NARRATION AND PLOT

V. Sh. Krivonos.Narration and Time (Gogol’s The Dead Souls)

The article considers the theoretical problem of narration and time using the example of Gogol’s The Dead Souls. The function and semantics of time in the narrative organization of the poem are analyzed.

Key words: narration; time; narrative organization; Gogol.

AUTHOR – NARRATOR – HERO

Do Hai Phong. Chronicler as an Artistic Decision of the Problem of Sobornost’ in F. M. Dostoevsky’s Novels of the 1870-s.

The author investigates some functions of the figure of Chronicler in F. M. Dostoevsky’s works; the stress is laid on the realization of the idea of sobornost’.

Key words: Dostoevsky; Chronicler; a subject of consciousness; author; narrator; narration; sobornost’; hybridity.

V. I. Tjupa. The Structure of Doctor Zhivago as Close to Poetic. (On Correlation between Author and Narrator)

The article examines structure peculiarities of Pasternak’s prose. Poet’s prose – this is the way how creative style of Pasternak as a novelist is traditionally characterized. Poetry and prose are not opposed by Pasternak, but constitute a meaningful gradation. At the same time, an essential difference between an author and narrator in an artistic narrative is illustrated. 

Key words: narrative; author; narrator; structure; «poet’s prose»; B. Pasternak; Doctor Zhivago.

O. V. Fedunina. System of Narration and Problem of Viewpoints in the Soviet Police Long Short Story (A. Adamov, P. Nilin)

The article views singular features of a narrative and subject structure of the Soviet police long short story. A hypothesis is put forward that A. Adamov’s Case of «the Variegated» and P. Nilin’s Trial Period constitute two different lines that were outlined in the Soviet criminal literature in the early «Thaw» period, criminal and ideological and criminal and ethical.

Key words: narration; subject structure; point of view; the hero’s conceptual horizon; criminal literature; Soviet literature; police long short story; genre.

I. S. Belyaeva. Author and Hero in V. Nabokov’s Self-Parody Despair

The article is devoted to V. Nabokov’s novel Despair, his first «thoroughly parodic» novel that is entirely based on the principle of reduplication. While the «outer» and «inner» texts coincide, the structure «text in the text» helps us to see the struggle between narrative instances of the teller and author and evaluate the victory of the latter over the former.

Key words: V. Nabokov’s Despair; parody; reduplication; narrative instances; author; teller; plot; diary.

NARRATIVITY AND DRAMA

K. A. Barsht. On Inner and Outer Space of the Narrator’s Point of View in A. Platonov’s Play Noah’s Ark

Author’s remarks take up an unusually large space in A. Platonov’s Noah’s Ark both in terms of volume and significance. This gives Noah’s Ark its individual genre characteristics of a long short story presented in the form of a theatrical performance. The narrator sees and perceives reality as representing the world substance, so two communicative models are combined, the model «I and the Other» and self-communication, the latter turning awareness of the Whole into self-awareness. In the framework of his narrative system, Platonov models the ethic and ontological dominant that presupposes a narrative structure based on the equitable dialogue between the Whole and its part.

Key words: A. P. Platonov; narration; genre; point of view; voice and author’s remark; zero focalization; conceptual horizon / environment; self-communication; third-level eventfulness.

S. P. Lavlinsky. Performative Aspects of Alexander Stroganov’s Drama.

The author examines visual aspects of performatization of the newest Russian drama. As a vivid example of metadrama, the author analyzes the play Black, White, Accents of Red, Orange by the contemporary drama writer Alexander Stroganov.

Key words: drama; drama discourse; performativity; stage and drama chronotopos; reader-viewer.

NARRATIVITY AND LYRICAL POETRY

A. A. Chevtaev. Narrative Functions of Reiteration in J. Brodsky’s Poetry

The article examines functions of reiteration in the structure of J. Brodsky’s narrative poetry. The system of reiterations in the poet’s work is multifunctional. Reiteration facilitates splitting of the narrative situation into microevents that stress current changes on the diegetic textual level and in the lyrical subject-narrator’s consciousness. Thus it turns out to be a means of verifying the ontological nature of language as a phenomenon that reorganizes the universe.

Key words: lyrical subject; narrative lyrics; reiteration; plot; artistic axiology.

K. A. Vorotyntseva. Lyrical discourse in M. Shishkin’s novel Letter—Book

The paper focuses on particular features of the narrative organization of modern literary texts. Based on M. Shishkin’s novel Letter—Book the interaction of narrative and lyrical (performative) discourses is revealed. The realization of lyrical motifs and transformation of the narrative structure of a literary text are analyzed.

Key words: event; lyric poetry; lyrical motif; modern Russian prose; narrative; novel.

INTERNATIONAL NARRATOLOGY

U. Margolin. From Predicates to People like Us. Kinds of Readerly Engagement with Literary Characters 

The article puts forth a philosophically based ascending scale of kinds and degrees of reader engagement with literary characters. On the minimal, most basic level characters are seen as purely lexical items. On the next level they are regarded as objects of thought or mere possibilities. On the following level they are treated as individuals actually existing and acting is some world, and on the highest one we relate them to our own personal lives by responding to them emotionally, identifying with them, associating them with events in our own lives or letting their ideas, attitudes and behaviour influence or even guide and decide our lives. The philosophical scale on which the model is based is the de sensu, de dicto, de re and de se sequence of medieval philosophy.

Key words: character; reader; mode; de sensu; de dicto; de re; de se; engagement; predicate; proposition; claim; fiction.

SURVEYS AND REVIEWS

V. V. Maksimov. Relevance of Scientific Inquiry (V. I. Tjupa’s Narratological Theory)

The paper is a review of V. I. Tjupa’s narratological theory. Narrative is understood as a form of discourse that can serve as a means of strategic representation of event and eventfulness.

Key words: narratology; narrative; discourse; strategy.

Третья конференция Европейского нарратологического сообщества

29 и 30 марта 2013 г.

Интенсивный курс для аспирантов и докторантов – 27 и 28 марта 2013 г.

Париж, Франция

Новые векторы нарратологии: слияние или расхождение?

http://www.narratology.net/sites/www.narratology.net/files/webfm/Call%20for%20Papers_final.pdf

Организуется Центром исследований искусства и языка (CRAL): Национальным центром научных исследований (CNRS) и Высшей школой социальных наук (EHESS)

Последний срок для отсылки аннотаций (200 слов) – 15 октября 2012 г.

Аннотации отсылаются координаторам конференции:

Джону Пиру (John Pier): j.pier@wanadoo.fr;

Филиппу Руссену (Philippe Roussin): roussin@ehess.fr  

В теме письма, пожалуйста, напишите: «ENN Conference: Submission».

Участие будет подтверждено 15 ноября 2012 г.

Регистрация участников конференции начнется 15 ноября 2012 г.

Крайний срок регистрации: 10 января 2013 г.

Регистрационный взнос: 165 €; для студентов – 85 €.

Чтобы участвовать в конференции, нужно состоять в Европейском нарратологическом сообществе. Для того чтобы зарегистрироваться в нем, посетите веб-страницу ENN «Как присоединиться к ENN» («How to join the ENN»): www.narratology.net/node/11

Официальные языки конференции – английский и французский.

Конференция пройдет в Парижском международном университетском городке (Cité Internationale Universitaire de Paris):

Fondation des États-Unis – 15, bd Jourdan и Fondation Biermans-Lapôtre – 9A, bd Jourdan;

75014 Paris – RER station: Cité Universitaire.

На конференции будут затронуты следующие проблемы:

  • Постклассическая нарратология стала междисциплинарной, трансжанровой, трансмедиальной. Сейчас нарратология, с одной стороны, стремится к целостности, с другой, по-прежнему к разнообразию. В чем состоит эта целостность и в чем – разнообразие?
  • Может ли нарратология стать единой дисциплиной в полном смысле слова?
  • Могут ли под разнообразием также иметься в виду разные научные культуры, стоящие за разными исследовательскими программами нарратологов, не только западных?
  • Как должна быть переосмыслена роль поэтики в нарратологии, в связи с тем что теоретики обращаются к вопросам когнитивной нарратологии, нарративному контексту?
  • Интерес к историям побудил нарратологов обратиться не только к литературе, но и к психологии, социологии, этнологии, истории, юриспруденции, корпоративному менеджменту, цифровым технологиям и т. д. («нарративный поворот»). Тем не менее, представители разных наук по-разному рассматривают нарратив. В чем же состоит суть воздействия «жанра» на нарратив – жанра не только в традиционном литературоведческом смысле, но и в смысле «речевого жанра» М. Бахтина? Здесь же – проблема невербального нарратива (музыка, пластические искусства).
  • Если нарратив – универсальный антропологический феномен, как полвека назад утверждал Р. Барт, то в какой мере нарратив – неотъемлемая часть культуры? Можно ли использовать исследовательские методы современной нарратологии применительно к homo narrans, рассказывающему животному? 

Ведущие докладчики:

Рафаэль Барони (Raphaël Baroni), младший профессор французского языка, Университет Лозанны. «От формального описания к риторике и интерпретации: задачи расширяющейся области нарратологических исследований» («From Formal Description to Rhetoric and Interpretation: Challenges for a Broader Narratology»)

Хосе Анхель Гарсиа Ланда (José Ángel García Landa), старший преподаватель английского языка, Университет Сарагосы. «История, кроящаяся за любой историей: эволюция, историчность и нарративное проекцирование» («The Story behind any Story: Evolution, Historicity, and Narrative Mapping»)

Ян-Кристоф Майстер (Jan-Christoph Meister), профессор немецкого языка, Гамбургский университет. «На пути к вычислительной нарратологии» («Towards a Computational Narratology»)

Брайан Ричардсон (Brian Richardson), профессор английского языка, Университет Мэриленд. «Границы нарратива» («The Limits of Narrative»)

Жан-Мари Шеффер (Jean-Marie Schaeffer), ведущий научный сотрудник Высшей школы социальных наук и Национального центра научных исследований. «От нарративности к рассказыванию историй» («From Narrativity to Story-Telling»). 

Дань Шэнь (Dan Shen), Чанцзянский профессор английского языка и литературы, Университет Пекина. «Поэтика, критическая модель и контекстуализация: слияние или расхождение?» («Poetics, Critical Model, and Contextualization: Consolidation or Diversification?»).

В рамках конференции будут работать два круглых стола:

1)     Нарратология и прагматика греческо-римских мифов. Модератор – Клод Калам, Высшая школа социальных наук.

Те, кто хочет принять участие в работе этой секции, должны прислать заявки на следующие электронные адреса:

Claude Calame, claude.calame@unil.ch

Копии: John Pier, j.pier@wanadoo.fr

Philippe Roussin, roussin@ehess.fr

2)     Какая нарративная теория существует для музыкальной нарратологии? Модератор – Марта Грабоч, Университет Страсбурга.

Те, кто хочет принять участие в работе секции, должны прислать заявки на следующие электронные адреса:

Márta Grabócz, grabocz@club-internet.fr

Копии: John Pier, j.pier@wanadoo.fr

Philippe Roussin, roussin@ehess.fr

Интенсивный курс обучения для аспирантов и докторантов – 27 и 28 марта 2013 г.

Перед Третьей конференцией Европейского нарратологического сообщества пройдет интенсивный курс обучения для аспирантов и докторантов, посвященный междисциплинарной нарративной теории. Его будут вести профессор Гамбургского университета Вольф Шмид и младший профессор Университета Южной Дании Пер Крог Хансен. К участию приглашаются все, кто является аспирантами или докторантами высших учебных заведений, присуждающих степень, в 2012 – 2013 учебном году и занимается исследованиями на любую тему, имеющую отношение к нарратологии.

Предполагаемые участники должны прислать двух- или трехстраничное описание своего диссертационного проекта вместе со своими резюме и названием института на следующие электронные адреса:

wschmid@uni-hamburg.de 

pkh@litcul.sdu.dk

Копии:

j.pier@wanadoo.fr

roussin@ehess.fr

В теме письма, пожалуйста, напишите: «ENN Conference: Doctoral». Крайний срок подачи заявки – 15 октября 2012 г.

В рамках интенсивного курса Вольф Шмид прочет лекцию «Событийность», а Пер Крог Хансен – «Ненадежная наррация в трансмедиальной и трансжанровой перспективе». Аспирантов и докторантов (заявки которых уже приняты) попросят сдать работу объемом от семи до десяти страниц за две недели до конференции. В рабочих группах по шесть человек участники обсудят эти работы под руководством профессоров. В рамках конференции 29 и 30 марта будут организованы четыре секции, на которых будут выступать слушатели курса. Каждому будут выделены 20 минут на презентацию и обсуждение работы.

Аспиранты и докторанты, прошедшие курс, получат оценку за свое участие и будут награждены сертификатом Высшей школы социальных наук (Париж), в соответствии с которым получат 6 зачетных единиц (ECTS).

Программа 

Среда, 27-е марта

9.00 – 12.00. Лекция Вольфа Шмида: «Событийность». После лекции – дискуссия.

14.00 – 17.00. Обсуждение работ

Четверг, 28-е марта

9.00 – 12.00. Лекция Пера Крога Хансена: «Ненадежная наррация в трансмедиальной и трансжанровой перспективе». После лекции – дискуссия  

14.00 – 17.00. Обсуждение работ

Максимальное число участников: 24  

Нагрузка

Подготовка к интенсивному курсу и конференции и участие в них оцениваются в целом как 85 рабочих часов (подготовка своей собственной работы: 40 часов; чтение работ 5-ю другими участниками: 15 часов; прохождение интенсивного курса: 2 дня по 6 часов; участие в конференции: 2 дня по 8 часов).

Регистрационный взнос

Аспиранты и докторанты, проходящие интенсивный курс, должны будут уплатить студенческий конференционный взнос, 85 €. Он также будет покрывать расходы на участие в конференции.

Информация о регистрации для участия в конференции, оплате регистрационного взноса, бронировании отелей, обедах и т. д. будет доступна на сайте ENN осенью 2012 г.

Информация о докладчиках, выступающих в рамках интенсивного курса

Вольф Шмид (Wolf Schmid) – профессор славянских литератур Гамбургского университета, основатель Нарратологической исследовательской группы и бывший директор Международного нарратологического центра Гамбургского университета, бывший председатель Европейского нарратологического сообщества. Публиковал книги и статьи о русской прозе (Пушкин, Достоевский, Чехов, русский авангард 1920-х гг., Битов и русская проза 1970-х гг.). Нарратологические публикации включают в себя «Нарратологию» (русские издания 2003, 2008; немецкие – 2005, 2008; английское – 2010) и два собрания, посвященные славянской нарратологии: «Russische Proto-Narratologie. Texte in  kommentierten Übersetzungen»  (2009) и  «Slavische Narratologie. Russische und tschechische Ansätze» (2009). Соиздатель «Живого справочника по нарратологии» (Handbook of Narratology) и ответственный редактор книжной серии «Narratologia», публикуемой издательством «Walter de Gruyter».

Пер Крог Хансен (Per Krogh Hansen) – младший профессор Университета Южной Дании, директор Центра нарратологических исследований. Он публиковал книги и статьи на огромное количество нарратологических тем: герой, ненадежное повествование, коллективное рассказывание историй, кино, мюзиклы, сказки и метапроза – а также писал о датской, норвежской и американской литературе. Среди его последних публикаций –  «Backmasked Messages: On the Fabula Construction in Episodically Reversed Narratives» в книге «Unnatural Narratives-Unnatural Narratology» (2011), Alber/Heinze (eds.) и «The Fifth Mode of Representation: Ambiguous Voices in Unreliable Third Person Narration»; последняя работа написана совместно с Полем Берендтом (Poul Behrendt) и опубликована в книге «Strange Voices in Narrative Fiction» (2011), Hansen et al. (eds.). Кроме нарративной теории, он специализируется в современной датской литературе. С 1999 он – соиздатель датского журнала «K&K. Kultur og Klasse», с 2004 – литературный критик в датской газете «Berlingske». Пер Крог Хансен был председателем Европейского нарратологического сообщества с 2010 по 2012 г.

В. В. Максимов

(Томск)

АКТУАЛЬНОСТЬ НАУЧНОГО ПОИСКА
(нарратологическая концепция В. И. Тюпы)

Аннотация: Работа посвящена нарратологической концепции В. И. Тюпы. Нарратив понимается как дискурсивная форма, которая может выступать в качестве способов стратегической репрезентации события и событийности.

Ключевые слова: нарратология; нарратив;дискурс; стратегия.

В контексте отечественного литературоведения нарратологические исследования встречаются крайне редко. По сути дела, можно сослаться только на серию публикаций В. И. Тюпы, в которых представлен авторский нарратологический проект.

Цель предлагаемого обзора – очертить основной круг представлений и проблем названного проекта. Нарратологические представления В. И. Тюпы концептуально оформляются на линии перехода из ситуации – 1 (моделирование повествовательного текста) [Тюпа 1997] в ситуацию – 2 (схематизация нарративного дискурса) [Тюпа 2001], что существенно отличается от контекста европейской НЛ [см.: Гамбургский междисциплинарный нарратологический центр 2012].

Если говорить о достижениях современной НЛ «по гамбургскому счету», то следует прежде всего перечислить круг ее основных направлений.

Первое из них составляют исследования, апробирующие техники нарративного описания и анализа конкретных литературных произведений. Заметим, что здесь в качестве материала выбираются тексты абсолютно разного объема, «короткие и длинные нарративы» [Смирнов 2001, 299–308].

Второе направление представляют монографические исследования персональных художественных систем с целью спецификации нарративной поэтики отдельных писателей. Любопытно, что оба направления сосредоточены на исследовании феноменов литературного развития ХIХ – ХХ вв., что свидетельствует о высокой степени избирательности нарратологического подхода и, возможно, о его границах.

Третье направление образует достаточно узкий круг исследований, в центре которых находятся «повествовательные языки культуры» отдельных парадигм и эпох литературной жизни. Интересно, что далеко не все отрезки историко-литературного развития попадают в поле зрения нарратологов: большее внимание уделяется либо эпохам культурного расцвета (условно – «пушкинскому времени»), либо кризисным и переходным периодам (условно – «чеховскому безвременью»).

Четвертое направление научного поиска сосредоточено на жанроведческой проблематике. Оно проявляется в стремлении, наряду с эпикой [Дрозда 1985, 5–34], включить в сферу компетенции нарратологического подхода лирику [Hühn, Schönert 2012] и драматику [Фигут 1997, 53–83].

К настоящему времени выявились две расходящиеся тенденции: во-первых, желание расширить и скорректировать содержание центральных нарратологических понятий [Событие и событийность 2010]; во-вторых, стремление ограничить возможности нарратологического подхода за счет разработки категорий, позволяющих выйти к широкомасштабным типологиям дискурса. Обе тенденции сходятся в одном – признании недостаточности наработанных и используемых терминов, что не может не затруднять развитие НЛ в целом и влияет на оценку ее междисциплинарных амбиций.

Позицию отдельного исследователя в общем пространстве НЛ следует рассматривать как открытый формирующийся контекст, в котором обозначенные направления приобретают различную степень осмысленности и представленности. Повторимся, нарратологическая позиция В. И. Тюпы осуществляется в целом как переход от способов моделирования повествовательного текста к методам схематизации нарративного дискурса. Известно, что моделирование осуществляется как построение идеальных теоретических конструкций, направленных на исчерпывающее замещение объектного поля с тем, чтобы на полученных моделях выявлять принципы организации последнего, что в свою очередь позволяет остановить объект, рассматривать его как статичный. В отличие от моделирования, схематизация нацелена не столько на готовый «объект», сколько на поиск возможностей видения его в процессах развития, а значит, стремится активно формировать объект как возможный или вероятностный. Если в первом случае следует говорить об эпистемологической ситуации «исследование – модель – объект», то во втором возникает принципиально иная методологическая ситуация: «программирование – схема – проект» [Розин 2011].

Анализ отдельного текста является исходным и самым распространенным форматом НЛ. Популярность формата во многом объясняется проработанностью в контексте литературоведения жанра «монографического анализа текста». Любопытно, что в рамках поэтики этот жанр зависит от того, каким факторам художественного впечатления больше уделяется внимания и в какой последовательности осуществляется анализ текста. Так, если в стиховедении анализ поэтического текста, как правило, осуществляется на линии перехода форма – смысл, причем в качестве конструктивных факторов исследователь может учитывать от 5 до 15 критериев (метрика, строфика, ритмика, эвфоника, рифма, словоразделы и пр.) [Гаспаров 1994, 28–35], то аналитика эпического произведения, в основном, актуализирует движение от смысла к форме [Тамарченко 2001]. Кроме того, популярность жанра монографического описания текстов и персональных художественных систем обусловлена и общеэстетической установкой восприятия отдельного произведения как минимальной целостной единицей литературного развития. Заметим, что, начиная с 1960-х гг., в контексте отечественного литературоведения начинает набирать силу типологический метод, который позволяет сосредоточиться уже не только на исследовании целостного произведения, сколько на его фрагментах, в которых воплощены принципиальные моменты художественного смыслообразования. По нашему мнению, этот поворот к возможностям типологической методологии содержится уже в эстетике словесного творчества [Бахтин 1972]. В этом плане далеко неслучайно, что новый виток континентальной НЛ начался с обращения В. Шмида к бахтинской монографии [Schmid 1973]. Заметим, что далеко не любой текст становится привлекательным для нарратологического описания. Определяющим является не критерий объема литературного произведения. Известны образцовые исследования малых [Faryno 2002, 24–44], средних [Eng 1979, 159–192] и больших эпических текстов [Haard 1979, 95–120]. Как правило, нарратолог избирает тот или иной текст, исходя не столько из конкретных интерпретационных задач, сколько руководствуясь стремлением обнаружить новую область проблем и предложить варианты ее теоретического описания и прикладного решения.

Следует оговорить еще одну возможность исследовательского формата – НЛ фрагмента. К сожалению, нам неизвестны опыты в этой области, хотя такой формат аналитики вполне возможен. Наряду с авторской фрагментацией (абзацы, главы, части, книги, тома), литературное произведение таит в себе глубинные стратегии членения, которые определяются, исходя из аналитических целей исследования.

Оба варианта предполагают в качестве необходимого условия ориентацию интерпретатора на определенную модель литературного произведения, включающую в свой состав принципы фрагментации литературного произведения вообще. В настоящее время существующие в НЛ модели предполагают два основных способа фрагментирования целого – сюжетное и композиционное сегментирование. В первом случае членение сюжета позволяет увидеть принципы оформления «рассказываемого события»; во втором дробление композиции (по В. И. Тюпе, «сферы речеведения») помогает обнаружить способы организации «события рассказывания»; совмещение двух обозначенных аспектов наррации способствует системному видению особенностей нарративного дискурса в целом.

Так выглядит набор предполагаемых аналитических операций в самом общем виде. В контексте конкретных исследований данный инструментальный ряд может быть представлен по-разному, а следовательно, сегментация одного и того же текста может приводить к несовпадающим результатам, что позволяет в качестве одной из актуальных проблем современной НЛ обозначить проблему сегментирования нарративного дискурса.

Дело в том, что литературное произведение содержит в себе не один, а множество способов аналитического деления текста. В таком случае перед нарратологом всегда возникает необходимость поиска и выбора таких «мер членения текста», которые обладали бы большей степенью точности и позволяли бы объединить аналитическую и интерпретационную деятельность в одну перспективу.

В этом смысле заслуживает отдельного разговора одна из эффектных техник нарратологического описания и анализа текста [Тюпа 2001]. Исследователь начинает анализ чеховского рассказа «Архиерей» с двух операций, предполагающих сегментацию (на 25 сюжетных эпизода) и интеграцию текста (на основе выявленных принципов «параллелизма», «асимметрии», «реверсии»). К сожалению, рамки обзора не позволяют остановиться на нюансах виртуозного анализа. Для нас важнее другое – остановиться на вопросах не столько методического, сколько методологического плана. Обозначим некоторые из них.

Можно ли по отношению к «Архиерею» допустить наличие не одной, а нескольких мер расчета?

Как наличие альтернативных мер счета будет влиять на анализ и интерпретацию произведения? Даже если ограничиваться самым простым вариантом – альтернативой, предполагающей чередование четных и нечетных мер эпизодизации текста (например, видеть в «Архиерее» одновременно 24 и 25 сюжетных эпизода), – то в разных случаях аналитическая деятельность будет осуществляться на разном объеме и порядке единиц. В нечетном счете появляется «интермедиальный эпизод», который может выступать в роли смыслового ключа произведения, то есть нечетность сразу же настраивает на имплицитную смысловую асимметрию и контраст; четные меры расчета, напротив, изначально провоцируют на поиск смыслового параллелизма.

Далее: что делать с теми ситуациями, когда нарративные фрагменты текста пронизаны анарративнностью?

И наконец: насколько эффективна предложенная В. И. Тюпой методика исчисления эпизодов по отношению к «сверхдлинным нарративам» (прежде всего романам и романным циклам), с одной стороны, и по отношению к крупным текстовым корпусам, с другой?

Все эти вопросы адресованы не столько отдельному исследованию, а имеют общее значение для данного направления НЛ. Дело в том, что, несмотря на наличие ряда авторитетных нарратологических моделей литературного произведения, следует признать, что ни одна из них не обладает универсальным характером и остается уязвимой по ряду параметров, а следовательно, требует концептуального достраивания.

Инновационный характер НЛ максимально проявляется в рамках направления, исследующего персональные художественные системы и литературные парадигмы. Повторимся, что далеко не все парадигмы и эпохи попадают в поле зрения нарратологов и становятся предметом тщательного анализа. Особое внимание нарратологов привлекают писатели, переопределившие «культурные языки событийности», либо стабилизировав их, либо проблематизировав.

Позиция В. И. Тюпы в рамках этого направления отличается принципиальной методологической установкой, в соответствии с которой нарратологический анализ рассматривается как разновидность дискурс-аналитики [Тюпа 2006]. Парадоксально, но это утверждение определяет одновременно как сильные, так и слабые места обсуждаемой концепции.

НЛ в целом позиционирует себя в качестве междисциплинарной методологии гуманитарных наук, направленной на реинтеграцию истории и философии, искусствоведения и психологии, лингвистики и литературоведения. Однако в отечественном гуманитарном контексте, особенно в лингвистике, в последнее двадцатилетие отчетливо обозначился интерес к совершенно иной интегративной категории. Речь идет о дискурсе. Достаточно ограничиться просмотром авторефератов докторских диссертаций, представленных на сайте ВАК РФ в период с 2001 по 2012 гг., чтобы увидеть, что среднее ежегодное соотношение тематизмов «дискурс» / «нарратив» выглядит как 5:1.

На наш взгляд, дискурсология предоставляет исследователям такие способы схематизации объектов, которые обладают большим количеством технических параметров и аспектов, а следовательно, возможностью достаточно свободного перевода их в удобные методики и алгоритмы описания. На фоне такой подвижности, «шарнирности» рабочих схем, апробированных в дискурс-анализе, современная НЛ отличается «громоздкостью» концептуально-технического аппарата. Дело в том, что анализ художественного текста с необходимостью предполагает интерпретационную деятельность, то есть выход к онтологическим аспектам эстетического бытия литературного произведения, а это крайне сложная и глубокая работа, исключающая техническую суету и ставку на унификацию.

Находясь внутри постмодерной интеллектуальной ситуации, гуманитарные науки предпочитают выбирать путь максимального сближения с потребностями дня, системным заказом со стороны социокультурной реальности, самоопределяются как технические, а в идеале «гуманитарно-технологические дисциплины», претендующие на высокую скорость расчетов больших корпусов текстов, в которых отложились следы различных дискурсивных процессов.

Безусловно, в состав НЛ тоже входят инструменты и средства различной аналитической точности. Но, думается, далеко не это составляет подлинную специфику НЛ. Осуществляя описание событийной реальности художественного произведения, выявляя всегда скрытые формы организации интриги, нарратолог занимается нетривиальной работой – он реконструирует мир / миры, повествовательно репрезентируемые в тексте. Вряд ли эта задача может быть решена на основе универсальных моделей и быстродействующей расчетности. Поэтому, несмотря на очередной всплеск континентальной НЛ и скромное внимание к нарратологической проблематике в отечественном литературоведении, стоит отметить факт крайне медленного «вязкого» развития НЛ в целом. При этом одной из первоочередных задач НЛ остается разработка таких «схематизмов повествовательности», которые бы позволяли интегрировать две принципиально рознящиеся цели – онтологическую (глубина анализа) и технологическую (прозрачность интерпретации) [Максимов 2012].

В культурно-историческом контексте нарратив может осмысляться как одна из регулярных дискурсивных форм. Стоит заметить, что такое видение выходит за рамки континентальной НЛ последнего тридцатилетия, которая стремится наррацию рассматривать в целом вне дискурсивных процессов.

Рассмотрение нарративного творчества в контексте дискурсивной деятельности предоставляет две возможности: отграничить нарратив от других форм текстопорождения и выявить спектр «нарративных стратегий», определяющих направление развития повествовательного искусства и типологию его культурообразующих форм. В контексте современной НЛ обе возможности находятся в зоне острой дискуссии. Знаменательно, что если вопрос о «нижней» культурно-исторической границе нарративного искусства в целом представляется решенным, благодаря фундаментальным исследованиям, в которых рассматривалась проблема «миф и наррация» [Фрейденберг 1978; Мелетинский 1976; Лотман 1973; Пятигорский 1996], то вопрос о «верхней» культурно-исторической границе нарратива остается открытым, более того, он даже не поставлен как проблема, в результате нарративная дискурсия воспринимается как дизлокальная практика.

В. И. Тюпа размещает нарратив между, условно говоря, мифом и проектом [Тюпа 2010]. Соглашаясь с автором, мы хотели бы обратить внимание на необходимость учитывать взаимодействие, как минимум, четырех трансисторических тенденций. В контексте культурно-идеологической деятельности часто встречаются гибридные формы, с одной стороны, экспансии наррации на «соседние» области: 1) «нарративизированного мифа» (в том числе и персонального) и 2) «нарративизированного проекта» (в том числе и этнического, конфессионального, регионального, корпоративного, социального и пр., вплоть до наиболее развитой в настоящее время формы политического проектирования); а с другой стороны, постоянно обнаруживаются тенденции захвата территории нарратива мифом или проектом, оседающие в следах: 3) «мифологизированной наррации» и 4) «проектного нарратива».

Все это приводит тому, что, хотя феномен повествовательного искусства имеет все-таки достаточно отчетливую стратегическую локализацию в культуре, сам нарратив отличается «мерцающими» границами и подвижными формами презентации в тексте.

Подведем итоги.

НЛ не может осознаваться как широкая исследовательская программа [Брокмейер, Харре 2000, 29–42]. Скорее всего, мы имеем дело с поисковой областью, составленной из крайне разнородных теоретических и концептуальных представлений, которые с огромным трудом и с большой степенью условности можно перевести в формат отдельной научной дисциплины (см. уникальный пример успешного решения этой нетривиальной задачи в: [Шмид 2008]).

Несмотря на это, нарративное творчество в контексте большого времени культуры сохраняет свое основное предназначение – оставаться мостом, соединительным звеном, скрепой между архаикой (мифом), теряющейся в неведомом прошлом, и авангардом (проектом), устремленным в неопределенное будущее

Все это позволяет воспринимать нарратологический проект В. И. Тюпы в целом как одно из направлений поисковой аналитики объединяющих начал культуры, поиска, который, безусловно, заслуживает продолжения и открывает перед исследователями широкие перспективы.

Литература

Бахтин М. М.

1972 – Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972.

Брокмейер Й., Харре Р.

2000 – Нарратив: проблемы и обещания одной альтернативной парадигмы // Вопросы философии. 2000. № 3. С. 29–42.

Гамбургский междисциплинарный нарратологический центр

2012 – Гамбургский междисциплинарный нарратологический центр. URL: http://www.icn.uni-hamburg.de/ (дата обращения 12.04.2012).

Гаспаров М. Л.

1994 – Лингвистика стиха // Известия PAH. Сер. лит. и языка. 1994. Т. 53. № 6.

Дрозда М.

1985 – Повествовательная структура «Героя нашего времени» // Wiener slawistischer Almanach. Т. 15. 1985. S. 5–34.

Лотман Ю. М.

1973 – Происхождение сюжета в типологическом освещении // Лотман Ю.М. Статьи по типологии культуры. Тарту, 1973.

Мелетинский Е. М.

1976 – Поэтика мифа. М., 1976.

Максимов В. В.

2012 – Концептуальная перспектива и инструментальная среда нового исследовательского проекта // Критика и семиотика. Вып. 16. Новосибирск, 2012. (В печати).

Пятигорский А. М.

1996 – Мифологические размышления. Лекции по феноменологии мифа. М., 1996.

Розин В. М.

2011 – Введение в схемологию: Схемы в философии, культуре, науке, проектировании М., 2011.

Смирнов И. П.

2011 – Короткие (длинные) нарративы // Смирнов И. П. Смысл как таковой. СПб., 2001.

Событие и событийность

2010 – Событие и событийность: Сборник статей. М., 2010.

Тамарченко Н. Д.

2001 – Теория литературных родов и жанров. Эпика. Тверь, 2001.

Тюпа В. И.

1997 – Три стратегии нарративного дискурса // Дискурс. 1997. № 3–4.

2001 – Нарратология как аналитика повествовательного дискурса («Архиерей» Чехова). Тверь, 2001.

2002 – Очерк современной нарратологии // Критика и семиотика. Вып. 5. Новосибирск, 2002.

2006 – Анализ художественного текста: Учебное пособие для вузов. М., 2006.

2007 – Стихотворение в прозе: проблема жанровой идентичности // Филологический журнал. 2007. № 2 (5).

2008 – Нарратив; Нарратология // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008.

2008 – О границах нарратологии // Проблемы нарратологии и опыт формализма/структурализма. СПБ., 2008.

2008 – От поэтики повествования к философии событийности // Миргород. № 1. Lausanne; Siedlce; Donieck, 2008.

2010 – Дискурсные формации: Очерки по компаративной риторике. М., 2010.

Фигут Р.

1996 – Автор и драматический текст // Автор и текст. Петербургский сборник. Вып. 2. СПб., 1996.

Фрейденберг О. М.

1978 – Миф и литература древности. М., 1978.

Шмид В.

2008 – Нарратология. 2-ое, исправл. и дополн. изд. М., 2008.

Eng J. van der

1979 – The Death of Ivan Il’ic. The Construction of the Theme: Some Aspects of Language and Time // Russian Literature. 1979. Vol. VII. № 1.

FarynoJ.

2002 – «Полотенце с петухом» Булгакова (Проблемы наррации и мифопоэтики) // Традиционные модели в фольклоре, литературе, искусстве / В честь Н. М. Герасимовой. СПб., 2002.

Haard Eric A. de

1979 – On Narration in Voina i Mir // Russian Literature. VII. 1979.

Hühn P., Schönert J.

2012 – Einleitung Theorie und Metodologie narratologischer Lyric-Analyse. URL: http://www.icn.uni-hamburg.de/webfm_send/24 (дата обращения 12.04.2012).

Schmid W.

1973 – Der Textaufbau in den Erzählungen Dostoevskijs. München, 1973.

Ури Марголин

(Виктория, Канада)

ОТ ПРЕДИКАТОВ К ЛЮДЯМ, ПОХОЖИМ НА НАС
Типы читательского восприятия литературных персонажей

Аннотация: В статье предлагается философски обоснованная, построенная по принципу возрастания схема типов и стадий читательского восприятия. На самом элементарном уровне персонажи воспринимаются как исключительно лексические единицы. На следующем уровне они расцениваются как объекты мыслительной деятельности или потенциально существующие люди. На третьем уровне персонажи – это индивиды, которые действительно существуют и действуют в каком-то мире, а на четвертом, высшем уровне мы соотносим их с нашей собственной частной жизнью, эмоционально реагируя на них, отождествляя себя с ними, ассоциируя их с событиями нашей жизни или же позволяя их идеям, точкам зрения и поведению влиять на нашу жизнь, более того – управлять ею, делать за нас выбор. Философская классификация, на которой строится такая модель, – разграничение, проведенное в средневековой философии между модусами desensu, dedicto, dere и dese.

Ключевые слова: персонаж; читатель; модус; desensu; dedicto; dere; dese; восприятие; предикат; высказывание; утверждение; фикциональная литература.

Ни у кого не вызовет сомнения то, что существует много видов и стадий читательского погружения в вымышленные миры и, в первую очередь, восприятия персонажей, эти миры населяющих. Задача литературоведа – определить различные типы когнитивных механизмов, работающих, когда мы вовлекаемся в вымышленную реальность, соотнести их друг с другом в соответствии с некоторыми общими принципами (иерархия, причинная связь, логическая последовательность, очередность) и создать в итоге исчерпывающую схему этих типов читательского поведения. Описание одного или нескольких типов читательского восприятия персонажей долгое время было основным занятием самых разных авторов, критиков, литературоведов и психологов когнитивного и эмпирического направлений. Две очень схожие всеобъемлющие схемы типов читательского восприятия представлены в последних исследованиях Д. Филана и Й. Эдера. Филан предлагает схему, включающую в себя три главных типа читательского восприятия: миметический, тематический и формальный [Phelan 1989]. Эдер разграничивает диегетический, тематический, эстетический и прагматический модусы восприятия [Eder 2008]. В диегетическом модусе персонаж воспринимается как вымышленное существо, как составной элемент изображенного мира. В тематическом он функционирует как символ – это личность, которая воплощает некое общее представление, абстрактную тему или идею. В эстетическом модусе персонаж – это артефакт, созданный объект, и главный вопрос здесь – «Как?», вопрос о способах и средствах описания или репрезентации персонажа. Прагматический модус включает в себя коммуникативные контексты создания персонажа, с одной стороны, и их восприятие и использование читателями, с другой. Но обратите внимание на то, что четыре измерения Эдера можно свести к трем, в этом случае для диегетического и тематического общим станет их семантический характер, и они будут иметь дело с вопросом «Что?» о природе нарратива, а значит, с вопросами о значении, истинности и референции.

Однако эти два типа нельзя полностью отождествить друг с другом, поскольку о персонажах как людях, населяющих вымышленный мир, могут высказываться как нарраторы и другие персонажи, сами к нему принадлежащие, так и читатели. С другой стороны, утверждать, что персонажи обладают тематической значимостью, могут только те, кто находится вне изображенного мира и кто относится к этому миру как к артефакту. В настоящей работе я не рассматриваю формальное или эстетическое измерения, а сосредотачиваю внимание на семантическом и прагматическом. Именно в этих двух областях аналитические философы стали с недавних пор работать вместе с литературоведами и сформулировали ряд ценных догадок о семантическом и прагматическом аспектах деятельности воображения при восприятии фикциональных произведений. Я буду использовать эти последние исследовательские догадки, как и переформулированную версию модели Эдера, а также некоторые доводы структуралистской литературоведческой теории и предложу систематическую схему типов читательского восприятия персонажей.

Сколь ни удивительным это может показаться на первый взгляд, красной нитью моих рассуждений при составлении схемы стало разграничение, проведенное в средневековой философии между модусами desensu, dedicto, dere и dese. Desensuозначает, что мы имеем дело со смыслами или значениями выражений. Dedictoозначает взаимодействие с содержанием (значениями, смыслами) высказываний, которые, в свою очередь, переданы в выражениях, соотнесенных друг с другом теми или иными логическими способами. В модусе dere мы имеем дело с истинностью того, что утверждается в высказываниях, и с соответствующими положением дел и индивидами, описанными в высказываниях, то есть равным образом с референциями или экстенсиями. Наконец, в модусе dese устанавливается связь между высказанными утверждениями и описанными индивидами и положениями дели соответствующими психологическими реакциями, действиями и переживаниями самого познающего, такими как убеждения, желания и намерения, и его эмоциями и действиями в реальном мире.

1. Персонажи как семантические единицы

Как можно убедиться, модус desensu– базовый, но также и элементарный. Текст в этом модусе – это, по сути, система лексических черт, семантических характеристик и тому подобного. В семантике Греймаса они были бы семами, классемами и получающимися в результате текстуальными изотопиями. Вопросы об истинности и референции или о фикциональных вселенных не входят в этот модус читательского восприятия, и этот минималистский, редукционистский способ восприятия персонажа, конечно, не является ни миметическим, ни иллюзионистским. За такой способ восприятия персонажей выступали русские формалисты и французские структуралисты 60-х – 70-х гг. Персонажи, таким образом, это только Mensenvanpapier [Bal 1979], скопления черт, определяемые своего рода ярлыком – именем собственным, местоимением или точным описанием. Можно представить их как множество информационных элементов, извлеченных из текста читателем и хранящихся в одной папке под общим названием. Об этом говорил Ролан Барт: персонаж возникает тогда, когда группе прилагательных присваивается собственное имя [Barthes 2002]. В рамках антииллюзионистской эстетики Барта, персонажей не существует, есть только лингвистически созданные l’effetpersonnageиl’effetduréel. Барт пишет (S/Z XXVIII):

«В момент, когда тождественные семы, несколько раз кряду пронизав Имя собственное, в конце концов закрепляются за ним, – в этот момент на свет рождается персонаж. Персонаж, таким образом, есть не что иное, как продукт комбинаторики; при этом возникающая комбинация отличается как относительной устойчивостью (ибо она образована повторяющимися семами), так и относительной сложностью (ибо эти семы отчасти согласуются, а отчасти и противоречат друг другу). Эта сложность как раз и приводит к возникновению “личности” персонажа. <…> Имя собственное – это своего рода поле, в котором происходит намагничивание сем. <…> Совсем иное дело – образ: образ – это уже не комбинация сем, закрепленных за тем или иным гражданским Именем; ускользая из-под власти биографии, психологии и времени, он представляет собой внегражданскую, безличную и ахронную комбинацию символических отношений» [Barthes 2002, 174–175; Барт 2001, 82].

И в «S/Z» (XLI): «… об образе (о безличной конфигурации символов, собранных под этикеткой имени собственного …) <…> имя позволяет заместить определенную совокупность черт соответствующей номинативной единицей» [Barthes 2002, 197; Барт 2001, 103].

Для М. Бал персонаж – точка пересечения многих семантических осей, и разные персонажи в одном и том же тексте могут быть сопоставлены друг с другом в зависимости от своей отметки на общих для них шкалах мудрости и глупости, смелости и трусости, бедности и богатства и т. д. [Bal 1979]

В учебнике русского формалиста Б. Томашевского персонажи рассматриваются как скопления мотивов или один из способов, с помощью которых заявляются или раскрываются главные темы произведения (другие способы – события и ситуации, окружающая обстановка и т. д.). Как пишет автор, тематику данного произведения составляет система мотивов, которая должна представлять некоторое художественное единство  [Tomashevsky 1965, 62; Томашевский 1996, 191]. «Обычный прием группировки и нанизывания мотивов – это выведение персонажей, живых носителей тех или иных мотивов» [Tomashevsky 1965, 87–88; Томашевский 1996, 199]. И частные судьбы – это только конкретные версии более общих проблем, как, например, проблемы счастливого брака. То же самое – у А. Жолковского, для которого персонаж – одно из выразительных средств, позволяющих эксплицировать тему в тексте [Zholkovsky 1984, 275; 278]. Ясно, что это также предпочительный модус восприятия персонажа при любом идеологическом или аллегорическом прочтении текста, когда персонаж воспринимается как воплощение, конкретизация или один из примеров какого-то абстрактного качества, как конкретное выражение универсалии.  

С чистой технической точки зрения, можно сказать, что под персонажем в этом контексте имеется в виду множество абстрактных предикатов, определений или значений, которые объединяет некая константа, как, например, имя собственное, но персонаж не характеризуют никакие количественные значения, никакие утверждения, в том числе о его бытии. Это то же самое, что группа связанных номинативных фраз и никаких предложений, составленных из них.

В самой фикциональной литературе такое понимание персонажа встречается в самой радикальной форме в произведениях французских экспериментальных групп «Тель Кель» («Tel Quel») и «УЛИПО» («Oulipo»). Нарративность здесь сводится к чистой текстуальности, к играм различных комбинаций имен существительных и прилагательных или даже к игре с разными версиями одного и того же имени (Jabes: Yael, Elya, Aely) [Jabes 1967–1972]. При этом имя расценивается как чисто фонетическая или графическая независимая единица, и даже не как постоянный ярлык на папке с информацией, не говоря уже о роли референциального выражения или уникального идентификатора единичной сущности, какую оно играет в репрезентативных контекстах.

2. Персонажикакобъектымыслительной деятельности

В модусе dedicto мы преимущественно думаем о персонажах: предполагаем, размышляем или играем с такими предположениями, как «Шерлок Холмс жил в Лондоне» или «Анна Каренина была несчастлива в браке», ничего не утверждая и не доказывая. Мы принимаем во внимание возможность того, что дело может обстоять определенным образом, но еще не утверждаем, что это правда. Если выражаться строго логично, мы скажем так: «Возможно, что существовал некий человек по имени Холмс и что этот человек жил в Лондоне». Утверждение «Шерлок Холмс жил в Лондоне» в этом случае воспринимается как незаконченное предложение, как сложное выражение, которое не объявляется истинным, и особое словосочетание «Шерлок Холмс» не используется для того, чтобы на самом деле обозначить какую-то конкретную личность или отослать к ней. Мы пока еще не заявляем о существовании никакого вымышленного мира, ни в связи со способностью вообще проживать в Лондоне или быть несчастливым в браке, ни в связи с конкретными людьми (Холмс, Каренина). Если пользоваться традиционной терминологией, речь идет о формальной стороне, об утверждениях, а не о материальной – о положении дел.

Нельзя не согласиться с тем, что, за исключением чисто лексического модуса, desensu, любой другой вид интеллектуального погружения в фикциональную литературу требует работы воображения. Согласно Э. Голдману, самое минимальное усилие воображения при постижении художественного вымысла – это  предположение: чисто умозрительное действие, при котором мы можем предложить или развить гипотезу о том, что существовал некий человек по имени Холмс и что он жил в Лондоне и т. д., проиграть в своем воображении один конкретный сценарий из многих возможных [Goldman 2006 a, 41]. Читатель здесь не кто иной, как посредник, который, на основе текстовой информации, обдумывает возможность существования личностей и положения дел, о которых идет речь в данном тексте. Собственное имя персонажа – это уже не ярлык на папке, но скорее некая постоянная, служащая субъектом предикаций, а сам персонаж теперь – это мыслимая или возможная единичная сущность, порожденная текстом и существующая благодаря нему, результат работы чьего-то воображения, закодированный в тексте, который мы читаем. Это можно сравнить с заочным знакомством. Мы не знакомы с человеком напрямую и не готовы поручиться, что он действительно существует или что он обладает определенным характером. Все, что мы знаем из определенного источника, – что он или она могут существовать и иметь свои личные особенности. Подобная же точка зрения была у Пиранделло как в «Шести персонажах в поисках автора», так и в рассказе «Персонаж в беде». В обоих произведениях изначально предполагается, что вечно и независимо от любого человеческого сознания существует множество качеств – возможно, неисчислимое, – универсальных абстрактных сущностей, выраженных логическими предикатами. В каждой конкретной группе таких качеств (блоке качеств) предполагается лакуна, которую может заполнить конкретная сущность, в нашем случае – литературный персонаж. В модусе dedicto мы, соответственно, рассматриваем отдельные такие группы и конкретные заполнения лакун, но пока еще не заявляем, что они действительно где-то существуют. Поэтому такие заполнения лакун не могут быть – по крайней мере, в вербальных нарративах – объектами восприятия другого, более высокого уровня – визуализации, симпатии, идентификации и т. д. Текст как целое на этой стадии – набор взаимосвязанных высказываний, и главное – не то, какие из них истинны, а какие – нет, а то, что логически вытекает из них и как они логически или формально соотносятся друг с другом, особенно в плане логичности и выводов. Например, если в опреденном месте текста говорится о том, что Холмс прожил в Лондоне всю жизнь, а в другом – что он впервые попал туда подростком, нам на этом этапе неважно, какое из этих утверждений истинно, поскольку, может быть, никакого Холмса вообще не было. Мы просто обращаем внимание на это отдельное логическое противоречие. Когерентность и логичность, а не согласованность, являются истинными критериями, актуальными в этом контексте.

Интересно отметить, что большинство литературных интерпретаций и комментариев находятся или, по крайней мере, могут оставаться на уровне dedicto. Чтобы интерпретировать литературу, часто только нужно знать, как выводить метатекст из текста логическим путем, и не требуется никаких предположений о существовании персонажей. Например: в рассказах о Холмсе говорится – p, следовательно, мы можем сделать вывод – q. Той же природы интертекстуальные компаративные исследования, поскольку в них мы сопоставляем разные версии, например, Фауста или Дон Кихота, в зависимости от текстов, в которых они фигурируют, но не утверждаем, что эти персонажи реально существуют, не конструируем миры, даже в своем воображении.

Литературными примерами модуса восприятия персонажей dedicto изобилуют метанарративы – от Сервантеса до постмодернизма. Во всех таких случаях первичный нарратор, находящийся на самом высоком уровне, изображается как автор в процессе создания или придумывания персонажа, который задает вопросы самому себе: какое имя я должен дать ему или ей, какой у него должен быть характер, должны ли с ним произойти события A и B или скорее C и D и т. д. Таким образом, автор прокручивает в голове разнообразные сценарии, не заявляя о реальности какого-либо из них, по сути, напоминая нам, что, строго говоря, вся фикциональная литература – это только смыслы без экстенсий, сценарии, не воплощенные в действительности. Очевидно, что ни миметическая иллюзия, ни вымышленный мир при модусе dedictoне возникают, но конкретные предикации начинают обеспечивать семантическую основу или потенциал и для иллюзии, и для вымышленного мира, как только речь начинает идти о реальном существовании и референции, как только в нашем воображении появляются не высказывания о людях, а сами якобы существующие люди, которые (возможно) обладают определенным характером [Alward 2006, 451].

3. Персонажи как существующие в вымышленных мирах

При модусе восприятия персонажей dere предполагается или постулируется (Setzung), что действительно есть некая область проверки, то есть мир, в котором люди, названные в тексте именами собственными, существуют и, по крайней мере, возможно, обладают определенным характером. Постулирование может быть в своей основе «серьезным», как, например, когда затрагивается вопрос о подлинной реальности, или же игровым, выдуманным, чисто гипотетическим (сделаем временное допущение / предположим для дальнейшего доказательства, что …), когда, например, мы имеем дело с фикциональной прозой или вымышленными альтернативными версиями истории. Философы, считающие, что существует только один реальный мир, могут принципиально отказаться от такого рода размышлений, но, поступая так, они создают преграду для обсуждения литературного произведения на любом другом уровне, кроме эстетического. А это значит поступиться очень многим, особенно потому, что такой подход противоречит поведению миллионов читателей. Если при модусе восприятия dedicto мы говорим, что в неком мире, возможно, существует человек, на которого указывает данное референциальное выражение и который обладает определенным характером, то теперь мы говорим, что такой человек существует и, возможно, у него есть определенный характер. Это очень важный экзистенциальный рывок, поскольку теперь мы можем говорить о бытии, материальном существовании миров, населенных названными в тексте людьми. В соответствии с М.-Л. Райан [Ryan 2006], история – это репрезентация, мысленный образ, когнитивная модель, соотносящаяся с определенными типами живых существ и отношений между ними. Нарратив повествует о мире, населенном уникальными сущностями. Этот мир должен иметь временное измерение и подвергаться серьезным преобразованиям. Некоторые участники событий должны быть интеллектуальными посредниками, у которых есть своя внутренняя жизнь и которые эмоционально реагируют на смену состояния, в котором пребывает мир. Какие-то события должны быть результатом целенаправленных действий, мотивированных четкими намерениями и планами самих посредников [Ryan 2006, 7–8]. Иными словами, мы не можем правильно воспринять персонажа, оперируя только высказываниями; перед нашим мысленным взором должны возникнуть модель или репрезентация мира и уникальных сущностей, его населяющих.

Текстовые высказывания теперь подтверждаются, а поэтому являются истинными или ложными по отношению к индивидам, населяющим такие миры. Константы теперь или имеют отношение к индивидам, населяющим конкретное пространство, или не имеют, и истинность высказываний теперь измеряется их соответствием положению дел в этом пространстве. В терминологии Э. Голдмана, теперь мы переходим на стадию узаконивания, когда ощущения или пространственно-временные особенности становятся неотъемлемой частью деятельности нашего воображения, поскольку без этих сведений вымышленный мир нельзя постигнуть [Goldman 2006 a, 42]. По Голдману, такие создаваемые воображением, подобные реальным, ощущения – это то же самое, что и настоящие чувства – или их точная копия. Это реальность создания иллюзии или репрезентирующее восприятие словесного искусства. Можно предположить, что состояния вещей, описанные текстовыми высказываниями, существуют независимо от последних, что текст как целое – это истинное, частично истинное или ложное сообщение об этом мире и что персонажи, населяющие этот мир, на самом деле и независимо от нарратива воплощают хотя бы некоторые качества и вступают хотя бы в некоторые из отношений, которые названы в тексте. И собственные имена персонажей более не являются ярлыками на папках: это полноправные референциальные выражения. Как читатели, мы либо иногда следим внутренним зрением за тем, что происходит в вымышленном мире, либо, во всех остальных случаях, получаем «сводки новостей» о событиях и положении дел в нем. В то время как при модусе dedicto задачей литературоведения было сравнение содержания разных утверждений в одном или в нескольких текстах, то теперь его задача – подробно описать сам вымышленный мир, его ключевые закономерности, типы существ, обитающих в нем, их качества, взаимоотношения, стиль поведения, способы взаимодействия. В таком духе выполнены те литературоведческие анализы, в которых рассматриваются личность, верования, намерения, желания и тип поведения персонажа, изображенного в одном конкретном тексте. Сходные описания могут посвящаться группам нарративов, вымышленные миры основаны на одних и тех же закономерностях и населены одними и теми же типами живых существ (реалистический роман, научная фантастика, рыцарский роман и т. д.).

Переход от модуса dedicto к модусу dere позволяет нам произвести любую операцию конкретизации, описанной Ингарденом. На стадии dedicto мы только делаем логически верные выводы из текстовых высказываний и таким образом восполняем недостаток информации в тексте. Как только мы признаем бытие людей, живущих в вымышленном мире,  мы можем описать их гораздо богаче, приписав им многочисленные новые качества или черты, о которых не сказано в тексте и нельзя сделать выводы, исходя из него, – они просто не противоречат сказанному в нем. Так мы заполняем некоторые информационные лакуны в тексте («Unbestimmtheitsstellen» у Ингардена). И, поступая так, мы не действуем произвольно, случайно или без ограничений, поскольку обычно при заполнении лакун руководствуемся и ограничиваемся текстуально созданной моделью действительности и/или релевантным типом вымышленного мира [Ingarden 1931, 262–270; в особ. 268].

Как нам понять, что собой представляют эти воображаемые миры и когнитивное поведение, которое дарит им, по крайней мере, временно, независимое существование? Вот вопрос, которым задаются все теории фикциональности и фикциональных миров, и общая теория всегда стоит за любой, имеющей дело с подходом dere к фикциональным персонажам. Сейчас это, безусловно, отдельная область философских и литературоведческих исследований, и здесь я могу только в кратком и обобщенном виде описать современные взгляды на эту тему.   

Радикальную позицию, которую мы могли бы назвать онтологической, отстаивал ныне покойный философ Д. Льюис в книге «О множественности миров». Основываясь на сложной философской аргументации, он заявляет, что на самом деле существует много одинаково реальных миров, не только тот, что доступен нам [Lewis 1986]. С этой точки зрения, любое нарративное произведение, если оно, в общем, логично построено, может пониматься как частичное описание такого мира, и мы можем оценить, насколько он отличается от нашего или схож с ним.

Логический подход уравнивает создание или постулирование фикционального мира с математическим или логическим актом постулирования или создания системы, когда математик совершает перформативный речевой акт, говоря: пусть это будет некая область D, и пусть в ней будут находиться индивиды a, b, c, и тогда они будут обладать такими-то характеристиками, и будут иметь место такие-то отношения. Так человеческим разумом беспрепятственно воссоздается маленький мир, который затем может быть описан более детально. Более того, и мир, и составляющие его элементы могут быть объектами многочисленных интерпретаций. Интересно отметить, что Ж. Женетт и С. Левин, оба изначально литературоведы, использовали эту аналогию.

Эпистемологический подход, на развитие которого повлияли и Льюис, и Решер, разрабатывался М.-Л. Райан [Ryan 1991]. Вслед за Льюисом, она предложила использовать термин «реальный» как индексальный – как «здесь» и «сейчас». Понятие «реальный» в таком случае используется в зависимости от того, где вы находитесь. Читая фикциональную литературу, мы мысленно помещаем себя в другом, описанном в тексте, мире или в его центре, и, чтобы чтение продлилось, он становится главным миром для нас, миром, обретающим бытие в тексте, миром факта. Такой мир действительно могут населять монстры и ангелы, и утверждения о них могут быть на самом деле истинными, а университетские профессора при этом могут оставаться чистой выдумкой этих персонажей.

Последний и самый популярный подход – прагматический, разработанный К. Уолтоном и затем развитый Г. Карри и многими другими [Walton 1990; Currie 1990]. В соответствии с ним, идя в театр, смотря художественный фильм или читая текст, который в культурном контексте воспринимается как фикциональный нарратив, мы добровольно и сознательно вовлекаемся в игру, принцип которой – притвориться, что рассказываемое – правда. Мы, таким образом, делаем вид или на время чтения «Анны Карениной» считаем правдой, что женщина, носившая это имя, действительно существовала, и у нее был сын, и она была несчастлива в браке, и т. д. Или же мы притворяемся, что существуют другие галактики, в которых происходят те или иные события. Заметьте, мы НЕ делаем никаких онтологических заключений, мы не говорим, что другие вселенные тем или иным образом действительно СУЩЕСТВУЮТ или что Анна Каренина или любой другой вымышленный персонаж существует в неком мейнонгианском смысле. Мы просто притворяемся, делаем вид, что это так.

В недавно опубликованной книге «How Ficta Follow Fiction» (2006) итальянский философ А. Вольтолини говорит следующее: чтобы понять, как возникают фикциональные персонажи и как мы воспринимаем их, необходимы три вещи: набор качеств, которые, конечно же, абстрактны; работа воображения, когда мы делаем вид, что в неком пространстве и времени существует индивид, воплощающий эти качества; и реально существующий, созданный человеком артефакт (книга, фильм) или процесс рассказывания истории, который позволяет читательской фантазии заработать [Voltolini 2006, 65–66]. О модусе dere можно говорить только тогда, когда есть текст или рассказываемая история. Но при наличии текста мы можем выбирать способ отношения к персонажам: только dedicto, и тогда мы анализируем содержание текстовых утверждений, или dere, и тогда мы делаем вид, что эти утверждения – действительно о независимо существующих индивидах, – а затем мы воспринимаем их еще более конкретно: когнитивно, эмоционально, даже на уровне поведения, как мы сейчас увидим. 

Любой порождающий и сохраняющий иллюзию модус наррации, то есть любой модус, в котором нарратив преподнесен как сообщение о фактах, способствует тому, чтобы воспринимать персонажей в модусе dere, вне зависимости от природы конкретных персонажей в нарративе. Верно и обратное: любой модус, при котором нам напоминают, что наррация – это только процесс придумывания мира и его обитателей, подрывает сам принцип игры читателя с текстом, когда он делает вид, что верит. Но, как проницательно заметил Уолтон, даже в этом случае можно все еще продолжать притворяться, что мы верим, по крайней мере, в то, что есть фигура или голос рассказчика, человека, который сам является созданием настоящего автора [Walton 1990, 355–368]. Таким образом, рассказчик может быть ненадежным, может быть неисправимым лжецом, сумасшедшим, постмодернистским образом писателя, отрицающего самого себя, но мы все равно можем убеждать себя, что, по крайней мере, есть такой человек и что текст, читаемый нами, – это дискурс, созданный этим персонажем. Не забывайте, что нарратор в качестве персонажа – такая же часть вымышленного мира, как и люди, о которых он повествует, и он также может быть объектом фантазии читателя и нуждается в том, чтобы читатель притворялся, будто верит в его существование.      

4. Фикциональные персонажи в нашей жизни

Первые три модуса были связаны с тем, как мы истолковываем и анализируем определенный внешний для нас объект познания, а именно мир, изображенный в тексте. При модусе dese мы имеем дело с миром игры, то есть, во-первых, с нашим собственным соучастием или нашими собственными переживаниями или чувствами по отношению к рассказанному и, во-вторых, с воздействием рассказанного на действительность, с нашими дальнейшими действиями в реальном мире, являющимися результатом познавательной и эмоциональной встречи с объектом, который называется фикциональным персонажем. В терминологии Р. Геррига, мы в этом случае задаемся не вопросом о том, как читатель создает нарративный мир, а скорее вопросом о том, как нарративный мир меняет читателя [Gerrig 1993, 11–12]. Нестрогое определение модуса dese – все типы читательского восприятия, выходящие за рамки понимания текста <краткий обзор различных типов взаимодействия читателя и персонажа в этом контексте можно прочесть здесь: [Jannidis 2009]>. Чисто теоретически, можно разграничить две крайности: с одной стороны, погружение или сильную эмоциональную вовлеченность или почти полную идентификацию с персонажем и, с другой, стороннее наблюдение за ним или размышление о нем («sich einlassen» и «sich loesen» в терминологии Яусса) [Jauss 1982, 244; 254]. Так происходит чередование: то игра фантазии временно становится для читателя реальностью, то читатель вспоминает, что игра эта добровольная и ее можно завершить по собственному желанию. Как я только что сказал, на стадии dese внимание сконцентрировано на интеллектуальных действиях, выходящих за рамки понимания текста, предпринимаемых реальными людьми в отношении фикциональных текстов и персонажей. Собственно, это сфера изучения психологии, и надо сказать, что психологи в этом отношении действительно выполнили огромный объем работы. Также это ключевая проблемная область эмпирического литературоведения. Я в ней не эксперт и поэтому напишу о другом – о том, какие несколько типов модуса восприятия персонажей dese разграничивают философы, – но это также может принести пользу разного рода эмпирическим исследованиям. Я собираюсь изложить логически построенную классификацию, представляющую собой возрастающую последовательность типов и стадий деятельности воображения при модусе dese, не утверждая, что это также и реальная временная последовательность действий читателя. Вполне возможно, что в процессе чтения мы постоянно перемещаемся от одной стадии восприятия к другой или даже одновременно находимся в нескольких из них в разных областях нашего мозга. Но это должно изучаться когнитивными психологами.

Ключевым для типа восприятия dere было предположение о том, что текст – это сообщение о действительных событиях и персонажах. Первое действие при модусе dese, начальный уровень или точка отсчета – это, соответственно, представление о том, что я сам, вовлеченный в мир игры, действительно сейчас читаю такое сообщение или наблюдаю за персонажами и событиями. Если провести аналогию с театральным представлением, Гамлет и Клавдий не просто существуют – я сам прямо сейчас слежу за их смертельной схваткой. И если я сейчас читаю сообщение о реальных людях, совершенно логично, что во вторую очередь я должен на них среагировать и сформировать определенное эмоционально-оценочное отношение к ним: это не только классические жалость и страх, но и участие, забота, сочувствие персонажу, восхищение, отвращение, симпатия, антипатия и т. д. Психологи называют такие эмоциональные и оценочные читательские реакции соучастием. Но, вне зависимости от силы эмоций, остается четкая граница между персонажем и читателем.

Это разграничение временно исчезает на третьей стадии, которую традиционно именуют идентификацией, но вернее было бы назвать интеллектуальным воспроизведением. Разницу между двумя стадиями можно показать на простом примере: на второй стадии я могу симпатизировать страдающему персонажу, я могу сказать: «Я понимаю твои страдания». На третьей стадии я буду сочувствовать ему и говорить: «Твое страдание – мое страдание». Речь идет о том, чтобы забыть на время об обычных источниках ощущений и поведенческих реакциях, собственных убеждениях и желаниях [Kieran, Lopes 2003, 4] и на время чтения перевоплотиться в персонажа, с его душевным состоянием, его деятельностью, эмоциями, точками зрения, характером, убеждениями, намерениями, желаниями, целями и т. д. Но граница между фантазией и действительностью по-прежнему сохраняется в глубине нашего сознания. Как отмечает К. Оутли, мы находимся в мире текста, но не принадлежим ему [Oatley 1994, 61]. Мы заменяем собственное состояние и ощущения ощущениями персонажа на время игры с текстом, воспроизводим чей-то личный опыт и способ мышления. То есть вы ставите себя на место другого, смотрите на мир с его точки зрения, вдумываетесь и вчитываетесь («sich hineindenken» и «hineinfuehlen») в другого [Coplan 2004, 146–147]. В контексте чтения фикциональной литературы под интеллектуальным воспроизведением понимается принятие перцептивной, когнитивной или эмоциональной точки зрения персонажа, которая может отличаться от любой точки зрения, которой мы когда-либо придерживались. По Оутли, такое принятие чужой точки зрения может улучшить наше понимание окружающих – их внутреннего мира, их индивидуальности [Oatley 2002, 65–66]. Внутреннее приятие персонажа – это также главный принцип в некоторых системах актерской игры, в частности, у Станиславского, который требовал от актеров, чтобы они на время игры забывали о своих реальных «я» и вместо этого перевоплощались в своих персонажей. «Поставить себя на место другого» – это, таким образом, также может означать «сыграть роль персонажа в своем воображении». Одной из самых простых и распространенных форм читательского перевоплощения в персонажа является фокализация, когда нас заставляют чувствовать (видеть, слышать, ощущать вкус) так, как это делает персонаж. Самым очевидным примером будут кинокадры, снятые с пространственно-временной позиции персонажа и передающие особенности его зрения [Mellmann 2010]. Другой случай – когда мы на время забываем о наших собственных взглядах и суждениях, принимая взгляды и суждения персонифицированного нарратора [Currie 1997, 72]. Пользуясь терминологией Э. Голдмана, обобщим, что стимулирующие такое перевоплощение воображение и эмпатия лежат в основе нашего восприятия фикциональной литературы [Goldman 2006 b]. Миалл и Куикен утверждают, что полная читательская личностная идентификация с персонажем, его действиями и переживаниями может поменять вгляды человека на самого себя, его самоощущение, «человек становится тем, что созерцает» [Miall, Kuiken 2002]. Те же вгляды высказываются Стрейнджем [Strange 2002, 280–282]:  

«Во время того, как человек субъективно помещает себя в центр вымышленного мира, фикциональное произведение побуждает его [во время игры с текстом] принять точки зрения и совершить выбор, которые нехарактерны для него в реальном мире. Следующий вопрос – это степень, в которой точки зрения и убеждения, с которыми человек согласился во время чтения, интериоризируются и используются как основа для будущих рассуждений, решений и действий [в реальном мире]».

Эмпирические исследования свидетельствуют о том, что чем более читатель идентифицирует себя с персонажем или нарратором, тем более вероятно, что в его собственной жизни их утверждения будут значимыми, даже когда они противоречат уже имевшемуся у него знанию о мире [Schreier 2007, 200–201].

Четвертая стадия, преодолевающая барьер между вымышленным миром другого, в который мы временно погружаемся, и миром реальным, в котором живет читатель, – это те случаи, когда события, происходящие с персонажем в истории, и связанные с ними эмоции заставляют читателя воскресить в памяти аналогичные воспоминания о своей жизни, определенных переживаниях и событиях и заново испытать прежние чувства [Oatley, Gholamain 1997, 270]. В другой своей работе Отли говорит о том, что иногда читатель может находить в фикциональной литературе «миметические параллели» с собственной жизнью [Oatley 2002, 59; 65], пробуждая тем самым полные эмоций воспоминания и позволяя себе заново пережить определенный опыт. Чужой вымышленный опыт частично совпадает с реальным и таким образом обретает своего рода бытие в нашем мире. Но читатель, переживая прежний опыт в контексте фикциональной литературы, может и задуматься о том, к чему он привел, тогда и этот опыт, и его значение сведутся воедино в читательском сознании.

Пятая, и последняя, стадия связана с воздействием восприятия фикционального персонажа на читателя в реальном мире, когда чтение уже закончено. То, что в строгом смысле слова принадлежит к сфере вымышленного, теперь переносится в «Lebenswelt» читателя. Этот перенос, или размывание границ между вымышленным и реальным, или жизнь, имитирующая искусство, могут не объясняться логически, но все это нередко встречается, и это не удивительно. Литературная история изобилует примерами того, как читатели перенимали манеру речи, манеру одеваться и жестикулировать и вообще жизненный стиль вымышленных персонажей; самый крайний случай – это самоубийства, совершавшиеся в XVIII в. в подражание Вертеру. Вся дидактическая фикциональная литература с положительным героем нацелена на то, чтобы читатель перенял ценности и тип поведения этого фикционального персонажа в своей личной жизни и межличностных отношениях. Уже Платона волновал вопрос о том, что читатели могли перенять нежелательные взгляды, точки зрения и манеру поведения, читая старые нарративы. Если подойти более систематически, существует как минимум шесть сфер, в которых может произойти этот переход от фикционального к реальному. Во-первых, это понятие читательского «я», включая самоощущение и самопонимание, и конструирование, формирование и трансформация «я» и чувства идентичности. Другая сфера – сфера аффектов, которая включает в себя целый спектр эмоций и точек зрения. Затем – когнитивная сфера, в которой восприятие фикциональных персонажей может повлиять на читательские модели действительности, ее восприятие и понимание, особенно в плане верований о (реально существующей) человеческой душе, ее природе и способах существования. На самом деле, взаимодействие с персонажем может принципиально повлиять на верования и суждения человека в отношении любых явлений, вопросов и ситуаций в реальном мире. Когнитивный психолог Р. Герриг настаивал на том, что мы (обычно) нуждаемся в сознательном усилии, чтобы с его помощью отринуть фикциональные утверждения, оттого что они неприменимы к действительности. Это не «временный добровольный отказ от неверия», как у Кольриджа, для которого требуется сознательное интеллектуальное усилие [Coleridge 2005, 505], а скорее «добровольное создание условий для неверия». Если это так, то вопрос, волновавший Платона, на самом деле вполне логичен. Система ценностей, предпочтения и оценки других людей, ситуаций и событий – это еще одна сфера, на которую также можно повлиять и которую можно изменить. То же самое – со сферой деятельности: с основаниями для действий, ожиданий, целей и идеалов, выбора и процесса принятия решений. И, наконец, есть, конечно, сфера межличностных отношений или общественного поведения, их типов и лежащих в их основе норм – здесь может произойти радикальное изменение во всем образе жизни человека.

Как и во всех предыдущих модусах восприятия, сама литература отражает этот последний пример, парадигматически, в истории жизни Дон Кихота, чье полное погружение в вымышленный мир, тотальная идентификация себя с героями рыцарских романов и восхищение ими заставляют его забыть о границе между вымышленным и реальным мирами. Так у него появляется непреодолимое желание (и связанное с ним намерение) полностью руководствоваться в своей жизни нормами поведения и целями героев, которыми он восхищается. В истории Дон Кихота, на самом деле, целый спектр возможных модусов читательского восприятия персонажей. Начинает он свой рассказ со звучных эпитетов (предикатов), характеризующих героев рыцарских романов, затем следуют прекрасно сформулированные романные высказывания о них. Затем персонажи воспринимаются в модусе dere, и за этим следует восхищение героями и внутреннее перевоплощение, а закачивается все твердым решением жить здесь и сейчас в соответствии с нормами и целями тех героев. В истории этого парадигматического, хотя и вымышленного, читателя названы все возможные исходы встречи с литературными персонажами – от несчастья и страдания до обретения подлинного величия духа. 

Переводсангл. ИнныДрач

Литература

Барт Р.

2001 – S/Z. Под ред. Г. К. Косикова. М., 2001.

Томашевский Б. В.

1996 – Теория литературы. Поэтика. М., 1996.

AlwardP.

2006 – Leave Me out of It: De Re, but not De Se. Imaginative Engagement With Fiction // Journal of Aesthetics and Art Criticism. 2006. Vol. 64. № 4. P. 451–459.

Bal M.

1979 – Mensen van Papier: Over Personages in de Literatuur. Assen, 1979.

1997 – Narratology: Introduction to the Theory of Narrative. 2nd edn. Toronto, 1997.

Barthes R.

2002 – S/Z // Oeuvres Completes III / Ed. by Marty E. Paris, 2002. P. 119–341.

Coleridge S. T.

2005 – Biographia Literaria // Adams H., Searle L. (Eds.). Critical Theory since Plato. Boston, 2005. P. 501–508.

Conan Doyle A.

1986 –Sherlock Holmes: The Complete Novels and Stories. Vols. I –II. New York, 1986.

Coplan A.

2004 – Empathetic Engagement with Narrative Fiction // Journal of Aesthetics and Art Criticism. 2004. Vol. 62. № 2. P. 141–152. 

Currie G.

1990 – On the Nature of Fiction. New York, 1990.

1997 – The Paradox of Caring: Fiction and the Philosophy of Mind // Hjort M., Laver S. (Eds.). Emotion and the Arts. New York, 1997. P. 63–77.

Eder J.

2008 – Die Figur im Film. Marburg, 2008. 

Gerrig R.

1993 – Experiencing Narrative Worlds. New Haven, 1993. 

Goldman A.

2006 a – Imagination and Simulation in Audience Response to Fiction // Nichols S. (Ed.). The Architecture of the Imagination. Oxford, 2006. P. 41–56. 

2006 b – Simulating Minds – The Philosophy, Psychology and Neuroscience of Mind Reading. New York, 2006. 

Ingarden R.

1931 – Das literarische Kunstwerk. Halle, 1931.

Jabes E.

1967–1972 – Le Livre de questions. Vols. 4–6: Yael, Elya, Aely. Paris, 1967–1972.

Jannidis F.

2009 – Character  // Hühn P., Pier J., Schmid W., Schönert J. (Eds.). Handbook of Narratology. Berlin, 2009.

Jauss H.-R.

1982 – Ästhetische Identifikation – Versuch über den literarischen Helden // Ästhetische Erfahrung und literarische Hermeneutik. Frankfurt, 1982. P. 244–292.

Kieran M., Lopes D. M. (Eds.)

2003 – Imagination, Philosophy and the Arts. London; New York, 2003.

Lewis D. K.

1986 – On the Plurality of Worlds. Oxford, 1986.

Mellmann K.

2010 – Objects of «Empathy». Characters (and Other Such Things) as Psycho-Poetic Effects // Eder J., Jannidis F., Schneider R. (Hg.). Characters in Fictional Worlds: Understanding Imaginary Beings in Literature, Film, and Other Media. Berlin; New York: De Gruyter, 2010. P. 416–441.

Miall D., Kuiken D.

2002      – A Feeling for Fiction: Becoming what We Behold // Poetics. 2002. Vol. 30. № 4. P. 221–241.

Oatley K.

1994 – A Taxonomy of the Emotions of Literary Response and a Theory of Identification in Fictional Narrative // Poetics. 1994. Vol. 23. P. 53–74.

2002 – Emotions and the Story Worlds of Fiction // Brock T. C., Green M. C., Strange J. J. (Eds.). Narrative Impact: Social and Cognitive Foundations. Mahwah, NJ, 2002. P. 39–69.

Oatley K., Gholamain M.

1997 – Emotion and Identification: Connections between Readers and Fiction // Hjort M., Laver S. (Eds.). Emotion and the Arts. New York, 1997. P. 263–282.

Phelan J.

1989 – Reading People, Reading Plots. Chicago, 1989.

Pirandello L.

1959 – A Character in Distress // Pasinetti P. M. (Ed.). Great Italian Short Stories. New York, 1959. P. 286–293.

2006 – Six Characters in Search of an Author // Lawall S. (Ed.). The Norton Anthology of Western Literature. Vol. 2. New York, 2006. P. 1740–1780.

Ryan M.-L.

1991 – Possible Worlds, Artificial Intelligence and Narrative Theory. Bloomington, 1991. 

2006 – Avatars of Story. Minneapolis, 2006.

Schreier M.

2007 – Textwirkungen // Anz T. (Ed.). Handbuch Literaturwissenschaft. Vol. 1. Stuttgart, 2007. P. 193–202.

Strange J.

2002 – How Fictional Tales Wag Real-World Beliefs // Brock T. C., Green M. C., Strange J. J. (Eds.). Narrative Impact: Social and Cognitive Foundations. Mahwah, NJ, 2002. P. 263–286.

Tolstoy L.

2001 – Anna Karenina. New York, 2001.

Tomashevsky B.

1965 – Thematics // Lemon L., Reis M. (Eds.). Russian Formalist Criticism: Four Essays. Lincoln, 1965. P. 61–98 (первоначально опубликовано в книге: Томашевский Б. Теория литературы. Л., 1925).

Voltolini A.

2006 – How Ficta Follow Fiction. Dordrecht, 2006.

Walton K. L.

1990 – Mimesis as Make-Believe. Cambridge, MA, 1990.

Zholkovsky A.

1984 – Themes and Texts: Towards a Poetics of Expressiveness. Ithaca; London, 1984.