Валентин И. Масловский (Москва)

Психологизм на перекрёстках истории

Разрозненные неакадемические заметки

  1. Психологизм не входит в число понятий, которые являются центральными в истории культуры (и литературы в частности), тем не менее весьма часто его имя возникает в контексте самых разных концепций. Легкость, с какой он встраивается в ту или иную систему взглядов (отмечу: и со знаком плюс, и со знаком минус), лежит на поверхности: психологизм, психология – ближайшим образом связаны с такими понятиями, как человек, личность, характер. А все они прямо или косвенно являются центром, ядром всякой философской, историко-культурной, социальной или эстетической концепции. И адепты психологизма и его противники видели в нем некий прием (=форму, инструмент) для понимания (=познания) человека. Для первых этот прием был важен и ценен, для вторых– не нужен и даже вреден.

2. В XIX веке психологизм праздновал свой звездный час (как бы выразились сейчас, психологизм тогда был в тренде эпохи). Русская литература дала миру выдающиеся образцы психологической прозы. Бурно развивался психологический роман во Франции, и Поль Бурже (сам владевший, как сообщает энциклопедия, «изощренным психологическим анализом») пишет «этюды о выдающихся писателях нашего времени», называя их «Очерки современной психологии» (1883). А в другом конце Европы в те же годы звучит голос Кнута Гамсуна: как современный психолог, говорит писатель в своей лекции «Психологическая литература» (1891), «я должен нанизать на свою иглу все самые смутные движения души и рассмотреть их под лупой, я хотел бы тщательно изучить самые тонкие, приглушенные тона и полутона…» и заканчивает: «Да здравствует психологический роман…» [Гамсун 1993, 339; 342].

Если мерить эволюцию европейского романа тысячелетиями, то возникновение такой его разновидности, которая получила позже имя психологический роман, по авторитетному мнению Е. Мелетинского  [Мелетинский 2002], можно отнести лишь ко второй половине XVII века во Франции. Однако это вовсе не значит, что психологизм отсутствовал в художественных текстах даже во времена античности. Там, где в литературе присутствовал человек, прямо или косвенно изображалась его психология, а значит был и психологизм. В разное время об это явлении писали в своих работах отечественные историки литературы. Скажем, об изображении душевных движений у Софокла писал еще П.И. Аландский [Аландский 1877], А.Ф. Лосев исследовал психологию страха, ужаса, чувств, волевых процессов и характеров у Эсхила [Лосев 2015, 253–354], а Вяч. Вс. Иванов посвятил свою работу гомеровским текстам, описывающим психологические состояния [Иванов 1980, 81–117].

3. За два с лишним тысячелетия европейской словесности, естественно, произошли революционные изменения в постижении человека. Понятно, что менялся и характер психологизма.

На элементарном (бытовом) уровне психологизм – это внутреннее через внешнее (через вещи, поступки, слова). Психолог Л.С. Выготский (вслед за Станиславским, но имея в виду реальную жизнь, а не сценическое действие) анализирует для примера диалог Софьи и Чацкого из «Горя от ума», вскрывая психологический подтекст каждой реплики: «При понимании чужой речи всегда оказывается недостаточным понимание только одних слов, но не мысли собеседника. Но и понимание мысли собеседника без понимания его мотива, того, ради чего высказывается мысль, есть неполное понимание. Точно также в психологическом анализе любого высказывания мы доходим до конца только тогда, когда раскрываем последний и самый утаенный внутренний план речевого мышления: его мотивацию» [Выготский 1982, 358]. Собственно говоря, так же поступает читатель (слушатель, зритель): по подсказке автора (скрытой или явной) он реконструирует эти скрытые за внешним смыслы, докапывается до тайных психологических мотивов героев. В искусство это пришло из жизни.

Русская литература XIX века сделала новый важный шаг в постижении человека. Лев Толстой ввел в литературу то, что по крылатому слову Н.Г. Чернышевского, получило название «диалектика души» (критик написал об этом в 1856 году в своей рецензии на «Детство и отрочество» и «Военные рассказы): «Психологический анализ может принимать различные направления… Графа Толстого всего более [интересует] сам психический процесс, его формы, его законы диалектики души, чтобы выразиться определенным термином [Чернышевский 1947, 422 — 423].

В связи с этим поменялась роль читателя и писателя. Когда литература научилась психологическому анализу, то центр тяжести переместился от читателя к писателю, и уже он (автор) стал заниматься вскрытием спрятанных от глаз мотивов, психических механизмов, стоящих за теми или иными поступками и вообще поведением человека. «Психолог как шпион», – записал М.М. Бахтин, имея в виду писателя-психолога [Бахтин 1997, 349].

4. Подкоп под психологизм начался всё в том же XIX веке, и кое-кто на него стал смотреть с некоторым подозрением. Одним из первых в России, кто подверг критике увлечение писателей психологизмом (он, мол, всегда благо!) был Константин Леонтьев. В 1890 году он опубликовал «критический этюд», посвященный романам Льва Толстого, «Анализ, стиль и веяние». Текст полемический, своим острием направленный против «гоголевщины», «хамоватой и нескладной литературы 60-х и 70-х годов», «несносных мух натуральной школы» [Леонтьев 2014, Т. 9, 338, 315, 329], но по касательной он задевает проблему психологизма, и в этом контексте автор посягнул (даже!) на самого Льва Николаевича Толстого. Хотя К. Леонтьев понимает весь гигантский масштаб творений писателя и восхищается (до изумления восхищается!) ими (признается, что «Войну и мир» прочел пять раз, а «Анну Каренину» трижды), но это, однако, не мешает ему высказать Толстому некоторые претензии эстетического свойства. Главное, чего не приемлет К. Леонтьев в современной прозе и, в частности, у Толстого в отдельных сценах его романов «Война и мир» и «Анна Каренина» (при этом, повторю, отдавая должное его мастерству писателя-психолога) «излишество психического анализа», «избыточность, тяжеловесность тонкостей», «излишнее подглядывание», «мелочную подозрительность», «избыточность наблюдения» – всё то «всероссийское “ковыряние”»[Леонтьев 2014, Т. 9, 301, 306, 312, 316, 324, 327], которое, по мнению Леонтьева, стало знаковым у Гоголя и особенно у его последователей в литературе (чего, считает К. Леонтьев, отчасти не миновал и Толстой).

 В критике Константин Леонтьев исходит из своих представлений о прекрасном, где в пантеоне произведений, его безоговорочно восхищавших, «Сказания» инока Парфения о Св. Местах, «Семейная хроника» С.Т. Аксакова («сочинение гениальное в том смысле, что оно истинно “классическое”»[Леонтьев 2014, Т. 9, 340]), простонародные рассказы Толстого («эти мелкие рассказы подобны прекрасным сосудам из чистого, полупрозрачного, белого и дорогого фарфора»[Леонтьев 2014, Т. 9,334]): «Я нахожу, – пишет Леонтьев, – что старинная манера повествования (побольше от автора и в общих чертах и поменьше в виде разговоров и описания всех движений действующих лиц) реальнее… т. е. правдивее и естественнее по основным законам нашего духа» [Леонтьев 2014, Т. 9, 337]). Или: «От… самой простоты, неуглубленности, барельефности «Годунова» [Пушкина] не веет ли несравненно больше московскою стариной, – не слишком выразительною и на деле, чем от яркой и выпуклой трилогии Алексея Толстого?» <здесь и далее выделено К. Леонтьевым > [Леонтьев 2014, Т. 9, 366].

5. Незадолго перед тем, как издать «Анализ…», К. Леонтьев начал публиковать в газете «Гражданин» свои размышления «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой» (публикация закончена не была), где ставился вопрос о том, «который из них должен быть для России дороже: сам творец или создание его гения, столь реальное и правдоподобное? Великий ли романист, или воин, энергический, образованный и твердый, способный притом понести и тяжкую ношу государственного дела?» [Леонтьев 2014, Т. 9, 240]. Парадоксальный замысел и дерзкий ход мысли! При такой постановке вопроса понимаешь, что речь идет вовсе не об эстетике и всякой там литературе и уж тем более вроде бы в нем совсем не проглядывает наша тема (причем тут психологизм?).

Выделю для дальнейшего важные слова, которыми К. Леонтьев определяет Вронского: воин, энергичный, твердый, государственник. В дополнении к этому, в «Анализе…» найдется еще немало примечательных слов о Вронском: в сравнении с Болконским он «гораздо здоровее его телом и духом… но он тупее Болконского… умом своим он не слишком идеален» [Леонтьев 2014, Т. 9, 290]; он обладает «рыцарственным духом, еще не угасшем в среде нашей военной знати» [там же]; он патриот [там же]; он «скрытный и гордый», «глубокая натура», «цельный, сдержанный и, когда нужно, прямой, во всех случаях жизни – сильный» [Леонтьев 2014, Т. 9, 331].

Если собрать воедино характеристики, данные К. Леонтьевым Вронскому, то возникает образ (пожалуй, точнее – силуэт) рыцаря-воина-героя столь милый сердцу мыслителя (недаром в одном месте он признается: на самом деле следует «взирать на войну как на одно из высших, идеальных проявлений жизни на земле, несмотря на все частные бедствия, ею причиняемые. (Бедствиями постоянно, – заметим кстати, – сопряженные для многих и с такими особыми радостями, которых мир не дает!)»[Леонтьев 2014, Т. 9, 256]; и в другом месте: «великое и сверхчеловеческое учреждение войны» [Леонтьев 2014, Т. 9, 276]. Поэтому логично, что именно Вронского ставит К. Леонтьев рядом с Болконским (сравнение, как мы видели, разумеется, в пользу Вронского) и уж конечно он выше сугубо гражданского мешковатого Пьера и рефлектирующего, ищущего смысл жизни Левина.

Сейчас о К. Леонтьеве немало пишут, но я для своей цели обращусь к характеристике философа, сделанной в давней статье Н.А. Бердяева «К. Леонтьев – философ реакционной романтики» (1905). Приведя обильные выписки из книги Леонтьева «Восток, Россия и славянство» («Бóльшая противу прежнего свобода привела личность к бóльшей бесцветности и ничтожеству… из которых она выходит лишь в те минуты, когда жизнь хоть сколько-нибудь возвращается к старому»; или «Я вправе презирать такое бледное и недостойное человечество, – без пороков, правда, но и без добродетелей, – и не хочу ни шагу сделать для подобного прогресса!.. И даже больше: если у меня нет власти, я буду страстно мечтать о поругании идеала всеобщего равенства…» [Бердяев 1994, Т. 2, 252, 253]) Бердяев пишет: «За каждым словом <Леонтьева> клокочет болезненная ненависть к современной культуре, романтическая страсть к былому» [Бердяев 1994, Т. 2, 250]. Мыслитель, по словам Бердяева, «предвосхитивший во многом Ницше, романтически влюбленный в силу прежних исторических эпох» [Бердяев 1994, Т. 2, 253], не мог не преклоняться перед характерами цельными, сильными, героическими.

Видный польский философ и социолог Мария Оссовская (1896–1974), кроме множества работ по истории морали, издала в 50-х–70-х годах прошлого века две фундаментальные работы – «Рыцарский этос и его разновидности» и «Буржуазная мораль» [Оссовская 1987]. Это знаменательно: в европейской истории сложились два характерных типа, в которых особенно выпукло преломилось время – героем старого времени был рыцарь (с его вариациями: воин-аристократ в Древней Греции, древнегерманский воин, рыцарь времен Средневековья, английский и французский джентльмен-дворянин), героем нового времени стал буржуа (с его вариациями: мещанин, купец, предприниматель). Константин Леонтьев, человек XIX века, всей мощью своего темперамента обрушился на своего современника-буржуа, проклял его и, опираясь на предания о добром старом рыцарском мире, сложил из его осколков трогательный своему сердцу образ рыцаря-воина нового времени, которого он увидел в лице Вронского.

6. В своем «Анализе…» К.Леонтьев, размышляя о «Войне и мире», между прочим, проводит мысль о том, что Толстой, описывая людей 12-го года, как бы сейчас сказали, антиисторичен в изображении психологии своих персонажей (видимо, К. Леонтьев, один из первых поставил интереснейший вопрос об исторической эволюции человеческой психологии, имеющий два аспекта: как исторически менялся человек, и в какой степени литература могла (умела!) адекватно изображать во всей его сложной прихотливости внутренний мир современника). К. Леонтьев рассуждает: «… придирчивый, душевный разбор, вечно готовый что-то подкараулить – есть русская литературная особенность новейшего времени, вовсе не свойственная временам консульства и Первой Империи… Во времена Аустерлица и Березины – в чужую душу слишком далеко не углублялись… В то время всё было у нас проще (т.е. малосложнее). Наблюдательность гораздо поверхностнее, вкусы в высшем кругу отборнее и в то же время «иностраннее», так сказать, и однообразнее, чем теперь…» [Леонтьев 2014, Т. 9, 328]. Чтобы еще больше заставить читателя проникнуться своей мыслью, К. Леонтьев снова прибегает к парадоксальному ходу – предлагает вообразить как бы Александр Сергеевич Пушкин, если бы его минула пуля Дантеса, написал в 40-х годах большой роман о 12-м годе (ведь он был современником происходивших событий). «Так ли бы он его написал, как Толстой? Нет, не так!»[Леонтьев 2014, Т. 9, 343]. Кроме всего прочего, «анализ психический был бы не так “червоточив”, придирчив… Патриотический лиризм…не охлаждался бы беспрестанно теофилантропическими оговорками…Тогда воинственность была в моде, и люди образованные были прямее и откровеннее нынешних в рыцарском мировоззрении своем… В то блаженное для жизненной поэзии время идеалом мужчины был воин, а не сельский учитель и не кабинетный труженик!» и подводит итог: «Не умели русские люди того времени так отчетливо мыслить, ни так картинно воображать, ни так внимательно наблюдать, как умеем мы. Силой воли, силой страсти, силой чувства, силой веры, – этим всем они, вероятно, превосходили нас, но где же им было бы равняться и бороться с нами в области мысли и наблюдения!» [Леонтьев 2014, Т. 9, 343, 344, 345].

Пользуясь словом К. Леонтьева, ему близок человек «барельефный» – и как тип литературный, и как тип жизненный. Характер героя-рыцаря цельный, он не расщепляется анализом, рефлектирующей мыслью, которая подкапывается под каждый его шаг (именно такого человека любит романтизм, для которого, как когда-то тонко заметила Л.Я. Гинзбург, «важен образ личности, а не механизм, приводящий ее в движение» [Гинзбург 1973, 44.]. Цельность придает этому герою высокую общественную ценность – как воина, как защитника отечества, как патриота. Таким образом, и историософия Константина Леонтьева, и его идеология говорят о том, как мыслитель представлял себе человека и, в частности, как относился к психологизму.

7. Искать идеалы в давнем прошлом – будь то социальные, моральные или эстетические, будь то героев, чьи образы, спустя века, определяли бы вектор движения в будущее – дело не только неблагодарное и в общем-то обреченное, но иногда и опасное. В одной лодке Константин Леонтьев или Павел Флоренский по неумолимой логике идей могут оказаться вместе с одиозным Альфредом Розенбергом, изложившим свою историко-культурологическую концепцию в объемистом труде «Миф XX века» [Розенберг 1998].

Знаменательна самохарактеристика П.А. Флоренского, данная им на допросе при аресте в 1933 г.: «Я… по складу своих политических воззрений романтик Средневековья примерно XIV века» [Шенталинский 2009, 238]. «Флоренский был… убежден в том, – пишет в статье «Новое средневековье Павла Флоренского» М. Хагемайстер, – что “бездушная цивилизация” Нового времени себя исчерпала и близок день, когда порабощенный человек “свергнет иго возрожденческой цивилизации” и наступит новое средневековье – эпоха целостной культуры» [Хагемайстер 2004, 89]. П. Флоренский так говорил о «Джоконде» (Джоконда для него в данном случае не только и не столько картина Леонардо да Винчи, сколько вообще символ человека, впитавшего все яды Возрождения): ее улыбка – «улыбка греха, соблазна и прелести, – улыбка блудная и растленная, ничего положительного не выражающая» [Флоренский 1990, Т. 1, 174]. <К слову сказать, мировоззренчески близкий к нему А.Ф. Лосев отзывался о ней еще яростнее – «это не улыбка, но хищная физиономия с холодными глазами», «мелкокорыстная, но тем не менее бесовская улыбочка…»  [Лосев 1978, 427]>.

Отношение к частному случаю психологизма у П. Флоренского связано с его общемировоззренческой позицией и, разумеется, отрицательное. «Искусство – не психологично, но онтологично…» [Флоренский 1996Т. 2, 383]; «… нам нужны предутренние сны его [художника], приносящие прохладу вечной лазури, а то, другое, есть психологизм и сырьё…» [Там же, 429]; «… и чем чище, т. е. без психологизма, без чувственности достигает своей цели [подлинная гравюра], тем определеннее проявляется ее совершенство, как гравюры» [Там же, 479]; «… психология обратила человека в пучок отдельных состояний.» [Флоренский  2000, 453]. Средневековое вúдение человека и его изображение (обратная перспектива), получившее наиболее законченное и совершенное воплощение в иконе, не может не быть близко и не вызывать восторга у религиозного мыслителя Павла Флоренского.

Но вот почему ненавидит психологизм Альфред Розенберг? «Психологизм является… знаком уродства души. Как раненый постоянно ощупывает и исследует свою рану, так и душевнобольной исследует свое внутреннее состояние» [Розенберг 2005, 154]. Рефлектирующий герой предельно далек от арийского духа, так же как и писатель, изображающий такого героя. Современный германский человек, который, по Розенбергу, в скором времени появится, должен ориентироваться на древний нордический тип немца: «Появляется народный, имеющий корни в земле стиль жизни, новый тип немецкого человека, “прямоугольный душой и телом”»[Там же, 387]. Несколько ключевых понятий, пришедших из мифической древности должны образовать хребет этого нового человека: рыцарство, героизм («героизм… является основным типом всех нордических народов» [там же, 104]), долг, воля и честь как «высшая ценность» [там же, 127] («идея чести – национальная теория – становится для нас началом и концом всего нашего мышления и действия» [там же, 375]). Этот воинственный тип мужчины-воина может взрасти тогда, когда он напитается соками своей родной земли, когда он будет членом общины себе подобных (арийской расы, разумеется) – людей одной крови (немецкой, разумеется). Сергий Булгаков, откликнувшийся на книгу Розенберга, видел в этой расистской идеологии рецидив язычества [Булгаков 1991, 51].

 Замечу, что вообще идея почвенничества с конца XVIII века стала весьма влиятельна в самых разных уголках мира и одевается она в самые разные национальные одежды – в России в славянофильские, во Франции в (нео)консервативные, на мусульманском Востоке в фундаменталистские, а в Японии в самурайсткие. Тот же Флоренский говорил о своей органической нелюбви «ко всему, что бескоренно, что корни подъедает, что хочет расти не на корне, а ”cамо по себе”» [Флоренский 1992, 280].

Верность «преданьям старины глубокой», получившая свое наиболее полное выражение в идеях почвенничества, предлагает и свою вертикальную организацию социума (земля – небо). Если в основании этой архаической системы находится крестьянин как наиболее близкий к земле, почве, то на вершине будет монарх (в новые времена – вождь, лидер), а завершит эту вертикаль сам Господь Бог. Последовательная верность исходным идеям не может не привести к следующим размышлениям П.Флоренского в его философско-политическом трактате «Предполагаемое государственное устройство в будущем (1933; рукопись завершена в тюрьме): «В настоящий исторический момент, если брать массу, – цельные личности <выделено мной – В. М.> отсутствуют… Никакие парламенты, учредительные собрания, совещания… не смогут вывести человечество из тупиков и болот… Требуется лицо, обладающее интуицией будущей культуры, лицо пророческого [склада]. Это лицо… должно ковать общество. Ему нет необходимости быть ни гениально умным, ни нравственно возвышаться над всеми, но необходима […] гениальная воля… Как суррогат такого лица, как переходная ступень истории появляются деятели вроде Муссолини, Гитлера и др. Историческое появление их целесообразно, поскольку отучает массы от демократического образа мышления, от партийных, парламентских и подобных предрассудков, поскольку дает намек, как много может сделать воля» [Флоренский 1992, Т. 2, 651].

Кажется, мы отошли от нашей темы, и частная проблема психологизма похоже и не просматривается в этих глобальных концепциях мироустройства. Однако это не совсем так. По Флоренскому, герой, который смог бы построить новое общество, должен быть цельной личностью и обладать гениальной волей (особенно волей!). Да не рыцарь ли это, снявший свои латы и переодевшись в костюм с галстуком? Будет ли место психологизму, психологическому анализу и вообще всякому углублению в душевную жизнь такого персонажа изобрази его на страницах своего произведения какой-нибудь современный писатель?

8. «Диалектика души», психологический анализ возник из поиска литературой причинности человеческих поступков. Поиск причин (и в данном конкретном случае и в самом широком смысле) предполагает наличие логики, причинноследственных связей (стихийное в любом своём проявление не поддается анализу, его только можно фиксировать). Понятно, почему причинность («голое понятие причинности победило истинную науку» [Розенберг, 2005, 386]), которую всё время ищет наше racio, наш интеллект, вызывало такое раздражение у А. Розенберга: потому, что они «отдалены от природы» [Там же, 508] (рефлексия «разрушает природную целость человека» – М.М.Бахтин [Бахтин 2000, Т. 2, 239]), и образ мифологического героя будет непоправимо разрушен, его цельный внутренний мир станет, по слову П. Флоренского, «душевной пылью» [Флоренский 2004, 166]. (К месту вспоминаются слова Константина Леонтьева, рассуждающего в том же русле: «Неимоверная тонкость ума Толстого не смогла убить его здорового чувства…» [Леонтьев 2014, Т. 9, 256]).

В своей работе «Иконостас» П.А. Флоренский, рассуждая о гравюре, замечал, что «сфера разума» «вполне очищена от психологизма» [Флоренский 1992, Т. 2, 492]. Можно сказать: душой (область чувств) занимается литература (ср. у М.М. Бахтина: «Проблема души… есть проблема эстетики» [Бахтин 2000, Т. 1, 176]), особенно пристально разглядывая ее жизнь в психологическом романе; дух, духовные искания личности (область разума, область философско-мировоззренческих вопросов) не подвластна юрисдикции психологии и если становятся они объектом изображения, то в особом (и довольно редком) жанре романа идей, жанре философского романа.

Психологизм становится тонким индикатором того масштаба личности, каким видит героя автор – от бытового до бытийного, причем смена оптик может происходить даже на протяжении одного произведения. Убедительны в этом контексте наблюдения В.М. Марковича в связи с первым русским психологическим романом «Герой нашего времени» М. Лермонтова. Вот фрагмент его размышлений: «Психологические объяснения отсутствуют или прекращаются всегда, когда описываются события, имеющие “судьбоносное” значение в истории героя (смерть Бэлы, момент разрыва с Мэри и т.д.). Все такие события как бы возвышаются над уровнем психологических объяснений и могут предстать как следствия таинственных сверхличных причин…» [Маркович 1997, 144]. Такая смена регистров, рассуждает далее литературовед, дает право исследователям помещать лермонтовский роман не только в ряд традиционной социально-психологической прозы, но и позволяет рассматривать его в мифопоэтическом контексте. По мысли В.М. Марковича, подобный сдвиг в изображении человека, намеченный М. Лермонтовым, вел к Достоевскому [Маркович 2008, 234].

Широко известны и многократно цитировались слова Ф.М. Достоевского: «При полном реализме найти в человеке человека… Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой» [Достоевский 1984, 65]. Видимо, размышляя об этих словах писателя, М.М. Бахтин в заметках, связанных с переработкой книги о Достоевском, записал: «Проблема выразительности у Достоевского (дух, а не душа)» [Бахтин 2000, Т. 5, 364]. И если уж можно говорить о психологизме писателя, то скорее как о «психологизме»: «Свобода повествования у Достоевского требует свободы от причинно-следственного ряда, от сопротивления психологии, от элементарной бытовой логики… Достоевский самый непсихологический писатель из всех существующих. Ему нужна не психология, а любая возможность освободиться от нее…», – справедливо утверждал Д.С. Лихачев [Лихачев 1981, 92–92].

У души и духа разные законы существования, разные «диалектики». Нельзя сказать о душевных исканиях, но вполне – о духовных исканиях. Душевная жизнь (поток чувств, эмоций, переживаний) бесцельна, она течет свободно, и движущая сила ее – цепляющиеся друг за друга ассоциации. Духовная жизнь (работа сознания, ума, интеллекта) – имеет цель и связана с поиском смысла (от смысла события – до смысла жизни), а ее мотором является логика (стремление найти причинно-следственную связь явлений, событий). Если жизнь души – сугубо индивидуальна (покажите мне две души с одинаковым узором), то жизнь духа связывает личность с общечеловеческим миром идей (не бывает единичного, уникального мировоззрения).

  1. «Интернационал», ставший гимном страны Советов, определяя ее путь в светлое будущее, призывал:

Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим…

Однако этот новый мир нужно было и заселить новыми людьми, а их необходимо было создать <Формовка нового человека кроме СССР происходила в это время и в других концах Европы – в нацисткой Германии и фашистской Италии (см. убедительный параллельный материал, приведенный в главе «Семантическая революция и новый человек» в книге И. Голомштока «Тоталитарное искусство» (М., 1994).>. В числе наиболее важных работников, кому партия поручила формовку человеческого материала, были писатели – эти инженеры человеческих душ (как несколько позже назвал их Сталин). <Эти впоследствии ставшие крылатыми слова Сталин произнес на банкете у Горького, куда собрались писатели. 26 октября 1932 года. Интересен их контекст: «Есть разные производства: артиллерии, автомобилей, машин. Вы тоже производите товар. Очень нужный нам товар, интересный товар – души людей.» [Минувшее 1992, 111]. Замечательный комментарий дал к этим словам вождя Омри Ронен, проницательно заметивший «двусмысленный подтекст сталинской инженерии душ и его власти над этим “важным товаром”, по поводу которого нельзя было не вспомнить и Мефистофеля, и Чичикова, и “купцов земных” из 18-й главы Апокалипсиса…» [Ронен 1997, 398]>.

О том, каков должен быть этот новый человек и, главное, как его показывать в произведениях шла жесткая – в духе тех лет – полемика среди критиков, принадлежавших к различным литературным группировкам – между РАППовцами, ЛЕФовцами и другими, причем взгляды могли довольно сильно расходиться даже внутри самих групп. Ключевой вопрос о человеке, естественно, ставил на повестку дня и вопрос о психологизме – его нужности или, наоборот, его вредности – в книгах воспитывающих / созидающих / формирующих человека коммунистического будущего.

О вредности психологизма писали литературные радикалы из ЛЕФа (Литературного фронта искусств), выступавшие под лозунгом создания литературы факта – репортаж, очерк, монтаж документов («От… “сжатия психологизма” дело продвижения человечества только выиграет», – утверждал в своей программной статье Н. Чужак [Чужак  2000, 21]; или в другой статье он уже прямо писал, что психологизм болезнь – «здоровый психологизм – это чистейший нонсенс» [Чужак 1927, 2]). Чем же так не мил был психологизм лефовцам? По мнению того же Н. Чужака – одного из иделогов ЛЕФа – поскольку первым «китом художества» были «типизация и обобщение», то «действенность есть первый вывод из идеи… обобщения. Старая литература строила свои выводы на песке – литература факта мыслится как побудитель к действию» [Чужак  2000, 18-19] По-другому, но о том же, говорил О. Брик: «Человек для нас ценен не тем, что он переживает, а тем, что он делает» [Брик 2000, 92] поэтому нам не по пути с буржуазной литературой, которая «обезволивает читателя» (это уже снова Н. Чужак).

Для лефовцев, и не только для них, важной (если не главной!) чертой нового человека была активность – он человек дела, строящий новую жизнь, и ему не до интеллигентского самокопанья, всякой там саморефлексии. О. Брик, размышляя о человеке, который должен стать героем новой литературы, писал: «Есть люди приспособленные к жизни и люди неприспособленные. Но приспособленность покупается ценою понижения интеллектуальности. Для того чтобы приспособиться к жизни, нужно быть грубее, тупее, прямолинейнее» [ Брик 2000, 93–94]. Умный Осип Брик сформулировал непростую жизненную коллизию, о которой предпочитают если и говорить, то нечасто. Вряд ли случайно примерно в то же время подобную мысль высказал поэт Георгий Шенгели: «Я не боец. Я мерзостно умен…» («Трагическое эхо Эльсинора!..», 1918). Видимо, в революционные и постреволюционные времена проблема личной активности (революция!) и осмысления происходящего, без которого не может существовать интеллигент (а всякий интеллигент ведь в какой-то степени Гамлет!) стала особенно актуальной. Понятно, что мерзостно умные интеллигенты-попутчики в своем большинстве не годились для активного строительства нового общества, нужен был человек, спроектированный по чертежам О. Брика, а затем изображенный в книге как пример и образец для подражания. Также понятно, что всякие психологические колебания, да и вообще какие-то «душевные смуты», герою нашего (советского) времени были противопоказаны, а значит, психологизм в литературе можно было упразднить.

РАППовцы (Российская ассоциация пролетарских писателей) с их лозунгом «учебы у классиков» в этом вопросе были с ЛЕФовцами не согласны. Ю. Либединский утверждал, например: «Отсутствие у коммуниста действенного самоанализа не может быть подменено никаким иным психологическим свойством: ни мужеством, ни преданностью революции» [Цит по.: Бек, Тоом 1929, С. 220] (заметим, что Ю. Либединский говорит о «действенном самоанализе»).

Примечательна в этом контексте небольшая статья Н.Я. Берковского – тогда молодого и весьма активного рапповца – «Психологизм» (1928) [Берковский 1989]. О психологизме, пишет он, «уже поздно перепираться, когда психологизм повсюду выкинул свой флаг; спорить сейчас можно лишь о методах его, направленности, целях». По Берковскому, следует различать «хороший» психологизм (наш, советский, который есть, скажем, у Фадеева) и «плохой» (буржуазный, его оплот – Запад, а главный его образчик Пруст): первому, естественно, нужно следовать, а второй изгонять.

Почему же буржуазный, то есть западный, психологизм плох? Самое очевидное для критика в том, что, например, французы («блистательные Пруст, Жюль Ромэн»), «стремятся оживить психологические пустячки», или, скажем, немцы «ищут “редкостей сознания”… “внутреннюю экзотику”… факты душевной патологии». То есть речь идет о тематической ущербности такого рода психологизма. Далее, размышляя об особенностях «хорошего» и «плохого» психологизма критик затрагивает познавательную способность психологизма. Об этом он пишет, сравнивая Толстого и Пруста: «Говорят: познавательный психологизм – вот наше кредо. Однако и Марсель Пруст «познавателен», «познавателен» и Лев Толстой. Дело не в познании только, но и в том, что именно познают – от этого зависит конечный смысл познания». И в других статьях того времени Н.Я. Берковский будет говорить о «познавательной устремленности повествования», о «секущей познания» в «Чапаеве» («познание – тот процесс, в который Фурмановым вогнан сюжетный нерв»), о «действенном познавательном реализме». Таким образом, мы подошли к важному в теоретическом смысле кругу вопросов, который можно обозначить как познание / реализм / психологизм.

10. О проблеме соотношения познавательного и ценностного в искусстве вообще, а в литературе в частности, заговорили у нас в 60-е годы прошлого столетия. Тогда же пришли к выводу, что в исторически сложившихся в литературе направлениях – классицизме, романтизме, реализме – их соотношение различно. Сделаю выписку из наделавшей в то время много шума в профессиональной среде книги В. Днепрова «Проблемы реализма» (1961). «Полное развитие познавательной функции специфически характеризует именно реалистический метод… В реалистическом произведении все задачи нравственного воспитания, формирования характера, эмоционального влияния разрешаются через посредство художественного познания… Но у искусства, кроме познания, есть и другая, столь же необходимая и всеобщая функция. Ее называют по-разному: действенной стороной, нормативной функцией, силой прямого эстетического внушения, инженерией душ, способностью заражения, средством общения» [Днепров 1961, 15]. Нормативными принято считать классицизм и романтизм, поскольку ценностная (оценочная, аксиологическая, то есть действенная) функция в них преобладающая.

Если исходить из такого понимания исторического (скажем, в XVIII–XIX вв.) движения литературы (скажем, русской), то объявление о рождение социалистического реализма 23 мая 1932 года, чьё шумное крещение состоялось в августе 1934 года на Первом съезде советских писателей, выглядит объявлением о рождении младенца-кентавра: с одной стороны реализм (изображение мира сущего), а с другой социалистический (изображение мира дóлжного), то есть гносеология и аксиология в одной упряжке. Любопытные соображения об этом генеральном методе советской литературы высказал в свое время А. Синявский в статье «Что такое социалистический реализм» (1959) [Синявский, 2003]. (Замечу в скобках, что о принципиальной важности этой статьи говорит тот факт, что среди прочих заграничных публикаций, за которые автор получил тюремный срок, была и она. Вспомним социологический постулат: строгость наказания (от простого осуждения до смертной казни) определяется степенью важности для общества (а в данном случае для партийной власти) данной ценности, на которую было посягательство. Тюремный срок за теоретическую статью однозначно говорит о том, сколь высоко оценивала власть идеологическую важность святых догм соцреализма, на который поднял руку преступник Синявский).

А. Синявский цитирует опредение социалистического реализма, записанное в уставе Союза советских писателей: «Социалистический реализм, являясь основным методом советской художественой литературыи литературной критики, требует от художника правдивого, исторически-конкретного изображения действительности в ее революционном развитии. При этом правдивость и историчесая конкретность художественного изображения действительности должны сочетаться с задачей идейной переделки и воспитания трудящихся в духе социализма» [Синявский, 2003, 140] (подчеркнем: требуетдолжныдолжныидейная переделкав духе социализма).

 

Своими дальнейшими рассуждениями А. Синявский подводит читателя к мысли, что, на словах превознося реализм русских классиков XIX века, мы на самом деле следуем эстетике века XVIII. « По своему герою, содержанию, духу социалистический реализм гораздо ближе к русскому XVIII веку, чем к XIX. Сами того не подозревая, мы перепрыгиваем через голову отцов и развиваем традиции дедов. «Осьмнадцатое столетие» родственно нам идеей государственной целесообразности, чувством собственного превосходства, ясным сознанием того, что «С нами Бог!» [Синявский, 2003, 162].

Не могу отказать себе в удовольствии, чтобы не сделать еще несколько выписок из этой статьи. «Вернувшись к XVIII веку, мы сделались серьезны и строги… смех наш… искореняет недостатки, исправляет нравы, поддерживает бодрый дух молодежи. Это смех с серьезным лицом, указующим перстом: вот так делать нельзя!.. Нам стала по душе велеречивость оды. Мы пришли к классицизму… Поэтому социалистический реализм, пожалуй, имело бы смысл назвать социалистическим классицизмом» [Синявский, 2003, 165].

Задолго до обнародования доктрины социалистического реализма, еще в 1922 году, Осип Мандельштам написал статью «Конец романа», имея в виду психологический роман, сложившийся в XIX веке: «Романисты-психологи вроде Флобера и Гонкуров за счет фабулы уделяли внимание психологическому обоснованию и блестяще справились с этой задачей, превратив вспомогательный прием в самодовлеющее искусство». А происходит это, как написал поэт, высказывая свою догадку, из-за «связи, которая существует между судьбой романа и положением в данное время вопроса о судьбе личности в истории» [Мандельштам 1990, 202]. Догадка была верной – как я уже говорил, в разных концах Европы велась работа над проектом создания нового человека, и литература была мощным рычагом в этом деле.

 

 

[82] Чужак Н. Литература жизнестроения. С. 55.

[83] Полонский Вяч. 2. Очерки современной литературы: О Фадееве // Новый мир. 1929. № 7. С. 199.

Социалистический классицизм появился в рамках этого проекта не сразу. Об откровениях многих критиков в боевые 20-е позже вспоминать не очень любили и старались от них отмежеваться или их дезавуировать. В последующие годы критика в этом вопросе стала более респектабельной, а писатели всё менее пользовались рецептами, рекомендованные им официальной теорией социалистического реализма.

Каким должен быть новый человек, отображенный средствами социалистического классицизма? Это должен быть «человек прямого действия». <Почему-то левые имеют особое пристрастие к такому словосочетанию. Вспомним Action directe (Прямое действие) – французскую леворадикальную организацию (1979–1987), совершившую в эти годы серию экспроприаций, убийств и террористических атак.> Однако если в этот момент он «начинает непризвольно рефлектировать (это и есть пресловутый “психологизм”)», то «постепенно сбрасывает с себя революционные ризы» [Чужак 2000, 55]. Рефлектировать мог лишь «буржуазный интеллигент», «гамлетик, с тонкими пальцами и тонкими нервами, сентиментальный плакса, безвольный неврастеник, занятый собственной персоной… лишенный чувства связи с коллективом» (речь идет о Мечике из «Разгрома» Фадеева) [Полонский 1929, 199].

РАППовцы, выступая за психологизм, относились к нему как к яду: в малых количествах он необходим и полезен (как пример, фадеевский психологизм в изображении Левенсона из того же «Разгрома» – в этом случае «умеренный» психологизм создает убедительный образ большевика), но в больших дозах психологизм ядовит (хотя при этом от него тоже есть польза, когда писатель изображает и разоблачает мелкобуржуазных «гамлетиков»).

11. В предыдущей главке психологизм соотносился с историческим контекстом художественных методов (классицизм, реализм). Однако, чтобы быть последовательным, контекст следует расширить, связав психологизм с вечной проблемой Жизнь и Литература (собственно говоря, исторически сложившиеся -измы не были самостоятельны, а отражали меняющиеся во времени взаимоотношения жизни с литературой).

В необозримой многоаспектной проблематике взаимосвязанности литературы и жизни, как уже было сказано в самом начале этих заметок, центром, ядром является проблема человека – его понимания, его назначения, его места в мире, его роли в социуме и т.д. Литература как отображает современное ей это понимание, так и активно исполняет социальный заказ своего времени (так, видимо, было всегда, хотя этот термин и появился лишь 20-е годы).

Литература – это барометр общества, его запросов, стрелка которого колеблется между познанием и воспитанием человека. Психологизм – производное от понимания человека (концепции личности), и в этом смысле он как средство создания характера по необходимости колебался вместе с этой «стрелкой».

Однако это не конец цепочки, куда ведет психологизм: его можно рассматривать и в еще более широком контексте, связанном с различным пониманием человека уже не только в литературно-эстетическом ряду, а и дальше – на просторах философии, культурологи и, разумеется, в социальных проектах. Исторически психологизм стал тем увеличительным стеклом, благодаря которому хорошо видны процессы, которые происходили там в последние два века.

ЛИТЕРАТУРА

Гамсун К.

1993 — В сказочном царстве: Путевые заметки. Статьи. Письма. М., 1993

Мелетинский Е.

2002 — Начало психологического романа. М., 2002 (Чтения по истории и теории культуры. Вып. 35).

Аландский П.

1877 — Изображение душевных движений в трагедиях Софокла: Опыт для теории поэтического творчества. Киев, 1877

Лосев А.Ф.

2015 — На рубеже эпох: Работы 1910-х – начала 1920-х годов. М., 2015

Иванов Вяч. Вс.

1980 — Структура гомеровских текстов, описывающих психические состояния // Структура текста. М., 1980. С. 81–117.

Выготский Л.С.

1982 — Собр. соч. В 6 т. Т. 2. Проблемы общей психологии. М., 1982. С. 358.

Чернышевский Н.Г.

1947 — Полн. собр. соч. В 15 т. Т. 3. М., 1947. С. 422, 423.

Бахтин М.М.

1997 — 1961 год. Заметки // Бахтин М.М. Собр. соч. Т. 5. М., 1997

Леонтьев К.Н.

2014 — Полн собр соч. и писем. В 12 т. Т. 9. Литературно-критические статьи и рецензии. 1860–1890 гг. СПб., 2014

Бердяев Н. К.

1994 — Леонтьев – философ реакционной романтики // Бердяев Н. Философия творчества, культуры и искусства. В 2 т. Т. 2. М., 1994

Оссовская М. Рыцарь и буржуа: Исследования по истории морали. М., 1987.

Гинзбург Л.

1973 — О психологической прозе. Л., 1973

Розенберг А.

Миф XX века: Оценка духовно-интеллектуальной борьбы фигур нашего времени. Tallinn, 1998.

Шенталинский В.

2009 — Русский Леонардо // Шенталинский В. Рабы свободы. М., 2009

Хагемайстер М.

2004 — Новое средневековье Павла Флоренского // Исследования по истории русской мысли: Ежегодник 2003. [6]. М., 2004

Флоренский П.

1990 — Столп и утверждение истины. Т. 1. Кн. 1. М., 1990

Лосев А.Ф.

1978 — Эстетика Возрождения. М.. 1978

Флоренский П.А.

1996 — Сочинения. В 4 т. Т. 2. М., 1996

Флоренский П.А.

2000 — Сочинения. В 4 т. Т. 3 (2). М., 2000.

Розенберг А.

1998 — Миф XX века. М., 1998

Булгаков С.

1991 — Расизм и христианство // Булгаков С. Христианство и еврейский вопрос. Paris, 1991

Флоренский П.А.

1992 — Детям моим. Воспоминания прошлых дней. Генеалогические исследования. Из Соловецких писем. Завещание. М., 1992. С. 280 (из письма В.В. Розанову от 26. 10. 1915).

Флоренский П.А.

2004 — Сочинения. В 4 т. Т. 2. М., 1992

Розенберг А.

2005 — Миф XX века. С. 386. М., 2005

Бахтин М.М.

2000 — Собр. соч. В 7 т. Т. 2 М., 2000

Флоренский П.А.

2004 — Собр. соч. Философия культа (Опыт православной антроподицеи). М., 2004.

Флоренский П.А.

Сочинения. В 4 т. Т. 2.С. 492.

Бахтин М.М.

2000 — Собр. соч. В 7 т. Т. 1. С. 176.

Маркович В.М.

1997 — О значении незавершенности в прозе Лермонтова // Маркович В.М. Пушкин и Лермонтов в истории русской литературы: Статьи разных лет. Спб., 1997

Маркович В.М.

2008 — О лирико-символическом начале в романе Лермонтова «Герой нашего времени» // Маркович В.М. Избранные работы. СПб., 2008

Достоевский Ф.М.

1984 — Полн. собр. соч. В 30 т. Т. 27. Л., 1984

Бахтин М.М.

2000 -Собр. соч. В 7. Т. 5 Достоевский. 1961 г.

Лихачев Д.С.

1981 — Литература – реальность – литература. Л., 1981

Чужак Н.

2000 — Писательская памятка // Литература факта: Первый сборник материалов работников ЛЕФа / Под ред. Н.Ф. Чужака. М., 2000

Чужак Н.

Гармоническая психопатия // Читатель и писатель. 1927

Чужак Н. Писательская памятка.

Брик О.

Разгром Фадеева // Там же. С. 92.

Цит по.: Бек А., Тоом Л. О психологизме и «столбовой дороге» // Новый мир. 1929. № 7.

Берковский Н.

1989 — Психологизм // Берковский Н. Мир, создаваемый литературой. М., 1989.

Днепров В.

1961 — О формах художественного обобщения // Днепров В. Проблемы реализма. Л., 1961

Синявский А.

2003 — Литературный процесс в России. М., 2003.

Мандельштам О.

1990 — Сочинения. В 2 т. Т2. М., 1990

 Полонский Вяч.

1929 —  Очерки современной литературы: О Фадееве // Новый мир. 1929. № 7

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *