Владислав Ш. Кривонос

(Самара)

ПРОИЗВОДСТВО ЗНАКОВ ПОДОБИЯ
(О нарративной организации романа Л. Гиршовича
«“Вий”, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя»)

Аннотация. Теоретическая проблема нарративной организации постмодернистского романа рассматривается в статье на материале романа Л. Гиршовича. Анализируются специфика нарративной интриги и функции авторского комментария, изучаются механизм цитирования и семантика знаков подобия.

Ключевые слова: постмодернизм, роман, повествование, знак, цитата, подобие, симулякр.

Персонажи романа Л. Гиршовича, где действие развертывается в оккупированном немцами Киеве, читают и обсуждают книгу писателя-эмигранта Николая Февра «Солнце восходит на западе», герой которого, любящий взрослую женщину, испытывает при этом вожделение к ее шестнадцатилетней дочери. Цитаты из книги призваны объяснить, почему ею так увлечена семнадцатилетняя Паня, дочь пианистки Валентины Лиходеевой: «Какая книга… Ничего подобного она в жизни не читала. Щеки у Пани горели, глаза были широко раскрыты — как навстречу неведомой, но желанной опасности» [Гиршович 2005, 15]. Опасность, с которой столкнутся в скором будущем Паня и ее мать, станет основой нарративной интриги, но желанной, однако, не покажется; склонность к сексуальным девиациям так и останется уделом героя неведомо откуда взявшейся книги, но не ее читательницы. 

В авторском комментарии, образующем единый текст с романом и вступающем с ним в сложную смысловую игру, указано: «Книга Н. Февра  “Солнце восходит на западе” (Буэнос-Айрес, 1950 г.) цитируется достаточно вольно — по независящим от нас причинам» [Гиршович 2005, 332]. В книге, которой зачитывается Паня, действуют вымышленные лица; ее жанр — «роман» [Гиршович 2005, 14]. Книга, указанная в авторском комментарии, представляет собою записки корреспондента берлинского «Нового Слова» о поездках на оккупированные территории; побывал он и в Киеве, нарисовав подробную картину жизни города под немцами (см.: [Февр 1950, 107—159]), но умолчав о своих ли,  если таковые и были, или о чужих, если ему пришлось быть их свидетелем, любовных увлечениях. Эту, вторую, книгу, вышедшую после войны, Паня читать не могла; потому автор и цитирует ее достаточно вольно, т.е. вообще не цитирует, а сочиняет под тем же названием текст романа — своего рода знака, не имеющего означаемого объекта в реальности.

Итак, цитируемый текст репрезентирует несуществующий феномен: роман. Его идентичность запискам оказывается лишь видимостью; такая же видимость — тождество их авторов, вымышленного лица и реального человека. В случае Л. Гиршовича речь идет не о мистификации, а о симуляции, т.е. о явлении, имитирующем с какой-то целью другое явление, муляжом которого оно выступает (см.: [Маньковская 2000, 57]). Если записки журналиста Николая Февра служат документальной копией действительности, то роман писателя Николая Февра является копией копии — и копией мнимой. Авторская отсылка к первоисточнику обнажает механизм цитации в романе Л. Гиршовича, вызывая ощущение ненадежности и недостоверности; единственной реальностью, с которой приходится иметь дело читателю, оказывается текст романа, где повествование организуется как  производство знаков подобия.

Подобием героя романа Февра становится у Л. Гиршовича режиссер оперного театра Лозинин, воображение которого порождает соблазнительные картины любви втроем с Валентиной Лиходеевой и ее дочерью. Он откровенничает с приехавшим в оккупированный Киев автором романа:  «— Грех… — Лозинин без рисовки закрыл глаза. — Грех свят. Мать и дочь, какой соблазн горит… У вас дочь сгорает в нем заживо. — Он говорил серьезно» [Гиршович 2005, 171]. И стремится на практике реализовать романный сюжет, но разыгрывает при этом не какую-то одну, а разные роли, соответствующие литературным проекциям его поведения.

Одна из таких проекций служит демонизации его фигуры, обнажая  принадлежность режиссера к бесам сладострастия [Гиршович 2005, 84]. Описывая отношения Лозинина и Вали, которую он шантажирует тем, что отец ее дочери еврей, автор подчеркивает: «Лозинин был бес. Бедняжка всю жизнь боялась бесов, не помогло» [Гиршович 2005, 144]. Лозинин  между тем и не скрывает своих бесовских наклонностей: «Я и есть чудовище. Лозинин, Иван Борисович, пожиратель малых детушек» [Гиршович 2005, 125]. Самоаттестация героя отсылает к «Страшной мести» Гоголя, где Катерина рассказывает мужу, как приснившийся ей отец-колдун пытался склонить ее к инцестуальной связи: «Говорил: ты посмотри на меня, Катерина, я хорош! Люди напрасно говорят, что я дурен. Я буду тебе славным мужем» [Гоголь 1940, I, 253]. <Далее тексты Гоголя приводятся по этому изданию с указанием тома и страницы>. И когда он вновь является ей во сне, то слышит в ответ: «“О, ты чудовище, а не отец мой!» [I, 259]. Оба героя обнаруживают сюжетно значимую монструозность, которая не сводится к одним только сексуальным перверсиям; отец Катерины еще и изменник, а Лозинин — коллаборант. Чудовищами, носящими разные личины и легко меняющими, если того требует ситуация, облик, делает их демоническая способность к оборотничеству.

Лозинин, однако, всего лишь подобие гоголевского чудовища; у подруги, к которой бросилась за помощью Валя, его поведение ассоциируется с другим героем писателя, поскольку ей «клиника лозининского сладострастия, в сущности комического и попахивающего хлестаковщиной, очень даже ясна» [Гиршович 2005, 210]. Специфическая пластичность, объясняемая соответствием принципу множественности, заменившему в постмодернистском сознании принцип уникальности (см.: [Виролайнен 2003, 481—482]), порождается вариативностью облика Лозинина, когда его можно спроецировать и на тот, и на иной литературный прообраз, подобием которых он предстает. Вообще же быть подобием — в этом и заключается суть персонажей романа Л. Гиршовича, не только Лозинина, если принять во внимание, что изображаемый им мир есть пародийная копия удвоенной действительности, ранее уже воспроизведенной в литературе; они соотносятся в нарративной структуре постмодернистского текста как симулятивная «третья реальность» и давшая ей основу для имитации «вторая реальность» (см.: [Маньковская 1999, 23]). Эту моделируемую Л. Гиршовичем «третью реальность» можно назвать «гоголевской реальностью»: его персонажи являют собою новое измерение гоголевских героев, перешедших в другое время и в другой контекст; мир его романа организован как текст, где слова отсылают к словам — и прежде всего к словам Гоголя, а также тех авторов, кто в свою очередь отсылает к Гоголю. <Ср. объяснение, сильно упрощающее смысл названия романа: «Почему “Вий”, почему слова Гоголя, объяснить достаточно просто. Место действия Украина, точнее, оккупированный немцами Киев, отсылает к Гоголю… <…> “Слова Гоголя” — это и цитаты из “Тараса Бульбы”, и либретто М. Старицкого, и обывательские, но маскирующиеся под избранно-интеллигентские разговоры об опере “Тарас Бульба”…» [Нефагина 2008, 400]>.

Названием романа Л. Гиршович намеренно — следуя правилам постмодернистской поэтики — порождает иллюзию правдоподобия (cм.: [Гиршович 2007]), будто Шуберт, написавший  вокальный цикл на слова Гоголя, мог быть знаком с повестью «Вий», прочитав ее в оригинале, если б владел русским языком, или в переводе на немецкий, если б такой перевод появился при его жизни; обратившись  к справочникам и энциклопедиям, читатель обнаружит, однако, что композитор умер в 1828 г., а повесть была опубликована в 1835 г. Из тех же справочников и энциклопедий читатель узнает, что у Шуберта было два вокальных цикла, оба на стихи Вильгельма Мюллера: «Прекрасная мельничиха» и «Зимний путь». Сделав Шуберта творцом вокального цикла на слова Гоголя, Л. Гиршович в название своего романа включает название гоголевской повести, не только предуказывая сюжетную перекличку с ней, но и определяя принципы отбора и интерпретации гоголевских слов. Речь о словах в широком смысле: это и фабульные ситуации, и сюжетные ходы, и типы персонажей, и др.

Существенна, разумеется, для романа Л. Гиршовича и семантика этих слов — и семантика в первую очередь, что объясняет, почему в названии соединились Шуберт и Гоголь. Соединились не просто как значимые культурные имена, но и как знаки инфернального: демоническая стихия «Вия» вполне созвучна мрачным настроениям «Зимнего пути», а плутания гоголевского бурсака, завершившиеся поединком с нечистой силой и гибелью, сопоставимы — в смысле предопределенности персональной судьбы — со странствиями шубертовского героя, которого дорога приводит на кладбище. <О демоническом начале в шубертовской музыке см.: [Бэлза 1973, 456]; указано Ю. Н. Борисовым>.

Если название гоголевской повести подчеркивает условную историческую локализацию описываемых событий <См. об условности и анахроничности исторического фона в «Вие»: [Булкина 2010, 173—174]>, то название романа выражает установку на постмодернистскую игру с историей (ср.: [Лейдерман, Липовецкий 2003, 478]). Столь явно демонстрируемый квазиисторизм имеет у Л. Гиршовича свою специфику: важнейшая функция слов Гоголя состоит в том, чтобы путем переключения в тексте временных регистров создавать ощущение универсализма формируемой различными подобиями «гоголевской реальности»; идея линейности и идея цикличности не противопоставляются, но совмещаются вплоть до неразличимости — и таким образом проблематизируются, что создает принципиально иную, чем традиционная, картину мира. Время в романе конструируется в соответствии с игровыми модификациями истории, порождаемыми организацией повествования, когда одни слова ссылаются на другие слова, предлагая перспективу понимания литературной культуры как «бесконечной компиляции» [Корнеева 2012, 100].

Читая роман Февра, где Киев назван Городом, Паня узнает знакомые места: «Да это же Киев!» [Гиршович 2005, 14]. Февр, приехавший в Киев после многолетней эмиграции, объясняет, что не может «лично свидетельствовать подлинность описываемого» в его книге: «Прежде чем побывать в вашем Киеве, я выдумал свой Киев. Выдумал не из головы. Из названия».  И лишь теперь он открывает «для себя Киев-город, постоянно накладывая его на Киев-слово» [Гиршович 2005, 61]. Выдуманный Февром Город — подобие Киева, уже изображенного в литературе, почему он и выдуман не из головы, а из названия; на самом деле здесь слово накладывается на слово, как вообще в романе одни слова накладываются на другие слова.

Вот Паня ищет по Киеву Ансельма, своего пропавшего возлюбленного — и тогда, когда она случайно «набрела на него», то ли живого, то ли мертвого, немецкие солдаты задерживают ее «на месте преступления»; автор так комментирует этот эпизод:

«Полицаи, те бы сразу все поняли. По иронии судьбы в их мозгах зазвучало бы под гитару да под водочку:

Как по улицам Киева-Вия

Ищет мужа не знаю чья жинка…»

[Гиршович 2005, 315].

Будучи не ‘чужими’, а ‘своими’, они, как полагает автор, поняли бы ситуацию, типичную для оккупированного города, Киева-Вия, и даже признали бы в Пане двойника жинки, стоит перенести их в другое время, время симулякров (и тут же обратно, на то же место), когда, как в популярной комедии, началось «огитаривание, бардование и опопсовывание» [Гиршович 2005, 363] возвращенных из литературного небытия поэтов. В этом символическом обмене словами, действительно представляющем собою процесс бесконечной компиляции, отсчет у Л. Гиршовича идет с автора повести, чье название стало составной частью названия романа, который тоже выдуман из названия. И вместе с названием получил в наследство и киевские легенды и мифы, и сюжет испытания, и темы смерти и мертвого мира. <В стихотворении, «напоминающем о событиях 1919-го года», Киев «изображен как царство мертвых» [Поберезкина 2005]. Ср. впечатления, вызванные Киевом осенью 1942-го года: «…вы не можете отделаться от ощущения, что ходите вы не по городу, а по запущенному кладбищу…» [Февр 1950, 114]>. И совсем не случайно Киев в романе уподоблен Киеву-Вию, опасному и демонизированному пространству, несущему гибель и смерть. 

Гибель здесь грозит Пане, хоть и уродившейся «в мать, а не в проезжего молодца — да еще когда родство с ним стало смерти подобно» [Гиршович 2005, 15]. Отсылка к гоголевской поэме, герой которой «родился, просто, как говорит пословица: ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца» [VI, 224], актуализирует тему покупки мертвых: предметом торга Лозинина и Вали становится жизнь ее дочери. То, что происходит в городе, «чью жидивьску морду — до того разбитую — не хотелось и узнавать» [Гиршович 2005, 103], доказывает Вале серьезность угроз Лозинина. Февр напоминает ему, как называется происходящее: «“Окончательное решение”. Как решают — вам известно» [Гиршович 2005, 171].

Было замечено, что еврейская тема в романе Л. Гиршовича «зияет своим фактическим отсутствием — точно так же, как Киев 1942 года зияет отсутствием евреев. Евреев в романе нет, потому что их нет в Киеве, и не нужно объяснять — почему» [Урицкий 2006]. В романе нет картин уничтожения киевских евреев, сопровождавшегося, по сложившейся практике, «мертвой тишиной равнодушия» [Бауман 2010, 97], однако и в этой тишине, характеризующей описываемую Л. Гиршовичем ситуацию, звучание еврейской темы слышится все же вполне отчетливо. В моделируемой писателем «гоголевской реальности» тема эта оказывается логично связанной с еврейской сюжетной линией в «Тарасе Бульбе», которую Лозинин как постановщик оперы Николая Лысенка (cм.: [Гозенпуд 2012]) специально выделяет и утрирует «с учетом завоеваний национал-социалистической революции» [Гиршович 2005, 42].  

Уточним: Лозинин имеет дело не с повестью Гоголя, а с либретто Михаила Старицкого, что подчеркивает автор, ссылающийся на «оперный путеводитель» [Гиршович 2005, 156] и приводящий соответствующие цитаты из него. Текст либретто замещает гоголевский текст и в сознании персонажей романа, живущих в мире театральных декораций. Гурьян, художник, принесший эскизы костюмов режиссеру и страшащийся его реакции, вспоминает не автора повести, а автора оперы: «Лозинину он был обязан вторым рождением, но разве у того же Лысенка не говорится: “Я тебя породил, я тебя и убью”» [Гиршович 2005, 27]. Для понимания режиссерского замысла существенно, что повесть и либретто соотносятся как оригинал и его деформированная копия: в основу оперного сюжета положена любовь Андрия и Марильцы (Старицкий наделяет прекрасную полячку именем, отсутствующим в повести), его кульминацией становится гибель Андрия, а финалом — штурм польской крепости (см.: [Путеводитель по операм 2012]).  

Скоробогатов, редактор газеты, где трудится Паня, собирается под впечатлением лозининской постановки перечитать «Тараса Бульбу», чтобы понять, «неужели эта прóклятая в размышлении государственном любовь не встречает у Гоголя ни капли сочувствия — хотя бы уже по причине своей обреченности? Что здесь, ревность казацкого “фатерланда” к прекрасной панночке?» [Гиршович 2005, 159]. Вале он рассказывает про Ансельма и ее дочь: «— Представляете, не хочет читать “Тараса Бульбу”, говорит, хватит с него оперы. Ваша дочь, та просто убежала с половины, заткнув уши» [Гиршович 2005, 161]. Любовь Пани и немецкого солдата, почувствовавших себя двойниками оперных персонажей, способна лишь возбудить зависть матери к дочери: Валя не считает эту любовь запретной, как не считает ее и предательством. <Ср.: «Гоголевский дискурс запретной любви-предательства к врагу (Андрий — польская панна) очевиден в истории отношений Пани и немецкого солдата Ансельма» [Нефагина 2006, 400]>, мечтая, чтобы Паня укрылась в Германии, «пока это еще возможно» [Гиршович 2005, 103]. Но бегство со спектакля Пани, рожденной от отца-еврея, спровоцировано не только взволновавшими ее перипетиями оперного сюжета.

У Скоробогатова неслучайно выскочило выражение «казацкий “фатерланд”»: следуя замыслу Лозинина, Гурьян  одевает сечевиков «в серые немецкие шинели»; им противостоят «горбоносые ляхи в сутанах, похожих на лапсердаки» [Гиршович 2005, 25]. Лозинин советует Гурьяну, чтобы  в эпизоде, который «задает тон всей опере», полячка, наряжающая Андрия девушкой, набросила бы на себя «черный местечковый сюртук» [Гиршович 2005, 28]. На репетиции спектакля зрители видят Марильцу «уже при широкополой шляпе с приклеенными изнутри известного рода локонами, в лапсердаке», пинающей «валявшегося у ней в ногах» Андрия, «переодетого украинской дивчиной» [Гиршович 2005, 117]. Звучит ария Янкеля: «Щоб пики их обломылыся, щоб чубати головы покатылыся…» [Гиршович 2005, 118]. В опере «с актуально расставленными акцентами», о чем позаботился режиссер, «немецкое и украинское должны были зазвучать мощным унисоном» [Гиршович 2005, 152], поскольку обнаруживался общий враг <См. о роли антисемитских сюжетов в идеологическом воздействии на население оккупированных территорий: [Ковалев 2010]>.

Оперные персонажи так же похожи на героев «Тараса Бульбы», как полковник, «огромный усатый человек», охранявший здание, чуть не спаленное подпольщиками, на куренного полковника; автор называет его «стилизованным Тарасом Бульбой» [Гиршович 2005, 18], который, судя по его позе, вероятно, «обмозговывал страшную месть» [Гиршович 2005, 22]. Либретто «исторической оперы» [Гиршович 2005, 156], адресуя исполнителей и зрителей к тексту повести, а не к событиям, послужившим для нее материалом, симулирует историческое правдоподобие в той мере, в какой следует за сюжетом гоголевской повести, хронологическим буквализмом не отличавшейся. Актуальная инсценировка Лозинина, будучи  идеологическим конструктом, к Гоголю вообще отношения не имеет (она лишена собственно гоголевского содержания), но имеет отношение к «гоголевской реальности». Время искривилось так, что слова стали отсылать не к тем, к каким отсылали прежде, а совсем к другим словам, типа казацкого «фатерланда». В контексте романа лозининская версия оперы «Тарас Бульба» есть не что иное, как знак подобия в цепи такого же рода знаков — пустой знак отсутствующего объекта.

Что может сказать такого о Гоголе Скоробогатов, чтобы убедить Паню и ее возлюбленного непременно прочитать повесть, так как их «ждет впечатление поразительной силы»? А вот что: «Это левиафан всего мирового океана словесности» [Гиршович 2005, 156]. Гоголь уподоблен водному чудовищу, нередко наделяемому сверхъестественными чертами и демоническими свойствами; в Книге Иова говорится об ужасе, который способен внушить левиафан, если попытаться его поймать: «…Не упадешь ли от одного взгляда его?» (Иов. 41: 1). Для редактора газеты это всего лишь фигура речи, но ход событий в романе превращает ее в значимую сюжетную метафору. Овладеть Гоголем (смыслом его произведений) и выйти из «гоголевской реальности»  не дано будет никому из персонажей.  

Ансельм в юношеские годы участвовал в инсценировке «Мертвых душ»: «был Петрушка»; в роли Петрушки, которому нравилось, «что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз чорт знает что и значит» [VI, 20], побывала и Паня, когда «писала на аттестат зрелости сочинение: птица-тройка как образ чего-то там…» [Гиршович 2005, 159]. Внезапно они сами оказываются в положении героев «Тараса Бульбы», с которыми идентифицируют себя, поскольку те чего-то там им напоминают, но что на самом деле значат гоголевские слова, не понимают и понять не могут. В такую же ситуацию поставлены и другие персонажи романа, не ведающие, какие же песни на слова Гоголя им уже пришлось или еще придется спеть.

Так, Вале Лиходеевой, о чем она не догадывается, поначалу достается роль Хомы Брута. Ее, как и героя «Вия», отличает оксюморонное сочетание имени и фамилии. Гоголевский философ, будучи близнецом <Хома (просторечная форма имени Фома) означает близнец [Словарь русских личных имен 1980, 226]>, т.е. похожим на себе подобных, никакой, конечно, не Брут, почему и остается в границах бытовой типичности, не выдержав посланного ему судьбой испытания <«…как бы не пройдя инициацию из-за отсутствия качеств мифологического или сказочного героя» [Мелетинский1994, 77]>.  Имя героини Л. Гиршовича означает сильная, здоровая[Словарь русских личных имен 1980, 67]; фамилия же символизирует горе, беду, несчастье <«Лихо притягивает беды одну за другой: “Беды вереницами ходят”. Нет такого места, куда бы не проникло Лихо, Горе» [Новичков 1995, 340]>. Испытание посылается Вале в лице Лозинина; «люди добрые» обещают свою помощь, для чего надо только «заманить» режиссера в одно «место» [Гиршович 2005, 245], чтоб навсегда освободиться от него. Помощь, однако, обернется ловушкой не только для Лозинина, но и для Лиходеевой, от которой потребуют нового подвига, стоящего ей жизни: «Тебе судьба такая: быть в эту войну героиней. Некому кроме тебя» [Гиршович 2005, 288].

История пианистки, «чей взгляд, казалось, всегда говорил: я слабая женщина, господа» [Гиршович 2005, 20], но ставшей вдруг героиней, проецируется на историю бурсака, всегда отличавшегося «философическим равнодушием, говоря, что чему быть, того не миновать» [II 1938, 181]. Гоголевский фаталист, случайно забредя на хутор, сам выбрал свою судьбу; слабую женщину, у которой доля такая, выбрала сама судьба, изменить которую она не в силах: «Сопротивление бесполезно» [Гиршович 2005, 288]. Если Хома, подчиняясь судьбе-року, и не может быть Брутом, то Валю судьба-участь буквально принуждает стать Лиходеевой; между тем в обоих случаях дело идет о предопределенности хода событий <См. о значениях слова судьба, которые «могут рассматриваться как метонимически связанные аспекты некоей единой ситуации судьбы»: [Шмелев1994, 227]>. В конечном счете героев ожидает не различная, а одна и та же судьба, если иметь в виду ее развязку.

Хому, защитившего себя магическим кругом, убивает не взгляд Вия, который «не смертоносен, а всевидящ, а его главная функция — видеть то, что неподвластно другим демонам» [Левкиевская 2000, 89]. Он гибнет «от страха» [II, 217]. Ср.: «Валю обуял страх: одна в немецкой машине. И не потому, что боялась хулиганов — угроза исходила не от человеческих существ. Стоило шоферу уйти, как над машиной с затиснувшейся в уголок Валечкой сгрудились… духи Киева. <…> Автомобиль, при всей своей экстерриториальности, не был тем магическим кругом, внутри которого Валечка чувствовала бы себя в безопасности. Гробы с мертвыми панночками летали по воздуху» [Гиршович 2005, 103].

Ситуация, в которую загоняет Валю судьба, настраивает ее на демонический лад: «Если б она тоже была ведьмой. Были же когда-то, таких за волшебство сжигали люди. Да-а, если б самой быть ведьмой…» [Гиршович 2005, 208]. Уподобившись было бурсаку-фаталисту, Лиходеева, скинув «шкурку», внезапно оборачивается — не буквально, но метафорически, в «последний раз» и теперь уже «навсегда» — подобием ведьмы, «ослепительной, как меч Немезиды» [Гиршович 2005, 294].  Или как красавица, в которую вдруг превратилась избитая Хомой старуха. Пусть гробы с мертвыми панночками (торжество постмодернистского принципа множественности) есть игра ее воображения, пораженного страхом, но в «гоголевской реальности» Вале действительно не укрыться от Киева-Вия, от его всевидящего взгляда, делающего невидимое в ней (невидимое ею самою) видимым (видимым для автора и читателей).

Присваивая гоголевский дискурс, Л. Гиршович доводит его до пародийно-иронического предела, когда уже не различить, где тут ‘свое’ и где ‘чужое’. Ср. замечания о принципе постмодернистского письма: «С одной стороны, то, что воображается “своим”, может являться зеркальным отражением (либо повторением) чужого. С другой — то, что мыслится “своим”, оказывается цитатным и мозаичным» [Липовецкий 2012]. «“Вий”, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя» — это роман-пастиш, где «субъект высказывания оказывается буквально рассеянным в пространстве культурных языков, ни один из которых не является для него привилегированным, авторитетным, аутентичным» [Саморукова2012] <Ср. определение, сужающее жанровый диапазон романа Л. Гиршовича: «это, в сущности, опера» [Гримберг  2006]. См. также: [Нефагина2008]>.

Знаменательно в этом плане, что условным автором романа, его «главным действующим лицом» [Гиршович 2005, 326], Л. Гиршович делает скрипача-еврея, не сильно похожего на комических евреев Гоголя из «Тараса Бульбы», хотя он вполне мог быть и одним из них: «И за мной гнались века — гайдамаками, петлюровцами, полицаями, немецкими псами. По чистой случайности мое имя на сей раз Авигдор, могло быть любое другое» [Гиршович 2005, 327]. Как имя Янкель символизирует у Гоголя еврея с его предназначением (cм.: [Кривонос 2006, 83]), так имя Авигдор, напоминая о египетском плене и исходе <«“Авигдор” означает “установивший границы” для еврейского народа. Поэтому “Авигдор” в традиции — одно из имен Моисея» [Еврейские имена 2012]>, служит символом еврейской судьбы. Судьбы современника персонажей Л. Гиршовича: «Львовское гетто. Мой зимний путь. Киев-убийца» [Гиршович 2005, 328]. Гоголь и Шуберт вновь, как и в названии романа, соединились в этом высказывании, чтобы обнажилось другое лицо Киева-Вия.

Роман Л. Гиршовича характеризует тотальность постмодернистского мировосприятия: все слова оборачиваются в нем, явно или неявно, словами Гоголя. И дело тут не только в цитатах, реминисценциях, прямых и косвенных отсылках к гоголевским текстам, но прежде всего в той «гоголевской реальности», которая здесь смоделирована и за которой обнаруживается не Гоголь, не являющийся для нее означаемым объектом, а ‘Гоголь’ — как видимость и как подобие Гоголя. А потому эта реальность, включившая в себя все аспекты романного мира, и репрезентирует здесь именно ‘Гоголя’, превращенного автором в универсальный симулякр.

ЛИТЕРАТУРА

Бауман З.

2010 — Актуальность холокоста / Пер. с англ. М., 2010.

Булкина И.

2010 — Киев в русской литературе первой трети XIX века: пространство историческое и литературное. Тарту, 2010.

Бэлза И.

1973 — Литература романтизма и музыка // Европейский романтизм. М., 1973.

Виролайнен М. Н.

2003 — Речь и молчание: Сюжеты и мифы русской словесности. М., 2003.

Гиршович Л.

2005 — «Вий», вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя. М., 2005.

2007 — Эмиграция как уход из прямой речи в косвенную. Интервью // Зарубежные записки. 2007. № 10. URL: http://www.magazines.russ.ru/zz/2007/10/gil3.html (дата обращения 15.02.2012).

Гоголь Н. В.

1940 — Полное собрание сочинений: В 14 т. Т. I. [М.; Л.], 1940.

Гозенпуд А.

2012 — Опера Николая Лысенка «Тарас Бульба». URL: http://www.classic-music.ru/taras.html (дата обращения 20.03.2012). 

Гримберг Ф.

2006 — «Добро» и «зло»: искривление мифа? // Критическая масса. 2006. № 1. URL: http://www.modernlib.ru/books/zhurnal/kriticheskaya_massa_2006_1/read/ (дата  обращения 21.02.2012).

Еврейские имена

2012 — Еврейские имена. URL: http://toldot.ru/urava/fnames/ (дата обращения 28.05.2012).

Ковалев Б.

2010 — Формы коллаборационизма в России и Шоа. ULR:  http://berkovich-zametki.com/2010/Zametki/Nomer1/Kovalev1.php (дата обращения 21.03.2012).

Корнева М.

2012 — О постмодернизме не краснея // Культиватор. 2012. № 4.

Кривонос В. Ш.

2006 — Повести Гоголя: Пространство смысла. Самара, 2006.

Левкиевская Е. Е.

2000 — К вопросу об одной мистификации, или Гоголевский Вий при свете украинской мифологии // Миф в культуре: человек — не человек. М., 2000.

Лейдерман Н. Л., Липовецкий М. Н.

2003 — Современная русская литература: 1950 — 1990-е годы: В 2 т. Т. 2. 1968 — 1990. М., 2003.

Липовецкий М.

2012 — Что такое постмодернизм? 05.05.2012 URL:  http://os.colta.ru/literature/events/details/36830/page2/ (дата обращения  25.05.2012).

Маньковская Н. Б.

1999 — От модернизма к постпостмодернизму via постмодернизм // Коллаж. Вып. 2. М., 1999.

2000 — Эстетика постмодернизма. СПб., 2000.

Мелетинский Е. М.

1994 — О литературных архетипах. М., 1994.

Нефагина Г.

2008 — Опера как литературный жанр романа Л. Гиршовича «“Вий”, вокальный цикл Шуберта на слова Гоголя» // Literatūros teorija, istorija ir metodologija. Slupsk, 2008.

Новичкова Т. А.

1995 — Русский демонологический словарь / Автор-сост. Т. А. Новичкова. СПб., 1995.

Поберезкина П.

2005 — «Как по улицам Киева-Вия…» Осипа Мандельштама 
(опыт интерпретации). URL: http://www.utoronto.ca/tsq/11/poberezkina11.shtml (дата обращения 23.03.2012).

Путеводитель по операм.

2012 — Путеводитель по операм — 2. Глава № 45. Лысенко. Опера «Тарас Бульба». URL: http://www.classic-music.ru/guide045.html (дата обращения 20.03.2012).

Саморукова И.

2012 — Пастиш // «Цирк Олимп» + TV. Вестник современного искусства. 1995 — 2011. URL: http://www.cirkolimp-tv.ru/vocabulary/70/pastish (дата обращения 25.05.2012).

Словарь русских личных имен.

1980 — Словарь русских личных имен. 2-е изд. М., 1980.

Урицкий А.

2006 — Оправдание музыки // Новое литературное обозрение. 2006. № 79.  ULR: http://magazines.russ.ru/nlo/2006/79/re41.html (дата обращения 15.02.2012).

Февр Н. 

1950 — Солнце восходит на западе. Буэнос-Айрес, 1950.

Шмелев А. Д.

1994 — Метафора судьбы: предопределение или свобода? // Понятие судьбы в контексте разных культур. М., 1994.

Мария Д. Андрианова

(Санкт-Петербург)

НАРРАТИВНЫЕ ОСОБЕННОСТИ «ДУБЛЕЙ» В ПРОЗЕ АНДРЕЯ БИТОВА

Аннотация. Статья посвящена рассмотрению «дублей» в прозе Андрея Битова. Три «дубля» — «Дачная местность», «Путешественник» и «Серебро-золото» — представляют собой своего рода диптихи, составленные из произведений, объединенных временем написания, местом действия или просто некой общей проблематикой. «Дубль» рассматривается нами как особая нарративная тактика, служащая для преодоления вечной дихотомии чувства и мысли, жизни и текста, предмета и образа.

Ключевые слова: Битов; дубль; нарратив; постмодернизм.

«Дубль» как некое определение фигурирует в творчестве Андрея Битова в подзаголовках трех его произведений: «Дачная местность», «Путешественник» и «Серебро-золото». Произведения эти представляют собой своего рода диптихи, составленные из произведений, объединенных временем написания, местом действия или просто некой общей проблематикой.

Некоторые критики считают, что публикация старых произведений под новыми названиями — не более чем коммерческий ход, однако за этим приемом создания дублей стоит нечто большее. Прежде всего, встает вопрос о том, является ли «дубль» жанровым определением? Эксперименты с жанрами характерны для Битова, например, жанр романа в его творчестве подвергается различным мутациям: «роман-пунктир», «роман-музей», «роман-эхо». Казалось бы, «дубль» может быть синонимом «цикла», но этому противоречит авторское понимание этого слова.

Определяя понятие «дубль», Битов ссылается на кинословарь, цитируя: «Дубль съемочный — повторно снятый кадр, обеспечивающий возможность отбора кадров при монтаже фильма. Дубль обычно снимается с минимальными различиями в исполнении, компоновке и технических условиях съемки. Дубль, снимаемый с существенными отличиями, называется вариантами» [Битов 2004, 228]. Битов подчеркивает существенное отличие дубля от дилогии (дилогией, например, он называет свое путешествие в Армению и в Грузию), как нам кажется, потому что дилогия — жанровое образование, а дубль — особая нарративная тактика. По словам Битова дубль «объединяет акт написания и чтения, подтягиваясь к живописи. Ибо живопись мы сначала видим целиком, а потом разглядываем, а литературу сначала разглядываем (в последовательности чтения), а потом видим целиком, как картину» [Битов 2004, 228].

Возможно, на возникновение Битовских дублей каким-то образом повлияли «двойчатки» О. Мандельштама <идея подсказана В. И. Тюпой>. Прямых доказательств этому нет, но известно, что непосредственно перед написанием «Записок из-за угла» Битов прочитал «Четвертую прозу» Мандельштама, и этот текст произвел на него огромное впечатление:

«Едва ли не на оборотах “Четвертой прозы” началась для меня моя “вторая проза”. Хотя теперь я вижу, что в ней нет ни подражания, ни копирования, но есть энергетика восстания, что ли, ненависти к своему положению, в котором мы все находились, а я так благополучно, видите ли, рождался как писатель. Теперь я это связываю, но тогда это связно не было…» [Битов 1999, 94].

Возможно, «двойчатки» были бессознательно взяты автором за образец, поскольку такая нарративная тактика наилучшим образом, по-видимому, соответствует особому мировосприятию Битова, для которого недостаточно одностороннего изложения событий, в его текстах постоянно возникают версии и варианты, мир произведений заполнен рифмами, повторами, зеркальными отражениями. Это попытка преодоления вечной дихотомии чувства и мысли, жизни и текста, предмета и образа.

Первый дубль — «Дачная местность» — создавался в 1963 г. Автор считает, что «книжка это написала себя сама» [Битов 1999, 93], потому что «припадание» «Записок из-за угла» к «Жизни в ветреную погоду» произошло лишь в 1986 г., когда в Америке составлялся сборник «Life in Windy Weather». Он отмечает: «Тогда мне понравилось сочетание этих двух вещей, я увидел, что это одна книга: текст, который пишется художественно (ficton), то есть претворяется, преображается, и — фиксация внутреннего состояния автора — оказались одновременными» [Битов 1999, 95]. В послесловии к американскому сборнику Присцилла Мейер пишет: «Битов связал эти два произведения в пару, <…> в результате чего образовалась серия дополняющих друг друга оппозиций: в то время как повествование в первом из них движется в сторону утверждения жизни, повествование во втором посвящено смерти и отчаянию» [Meyer 1986, 365—366].

В первом произведении повествование ведется от третьего лица, наблюдается персональная повествовательная ситуация. Герой, Сергей, живет за городом в поселке «Т.» с женой и годовалым сыном. В конце повести имеется дата и место написания — 1963 г., Токсово. Вторая повесть имеет форму писательского дневника, записи в котором ведутся на даче в Токсово и датируются 1963 г. (с июня по октябрь), то есть время и место действия обеих повестей совпадают, но во втором случае повествование ведется от первого лица, как бы от лица самого писателя Андрея Битова.

Несмотря на несовпадение нарративных ситуаций, между героем «Жизни в ветреную погоду» и героем-повествователем в «Записках из-за угла» устанавливается явная корреляция. Оба живут на даче с женой и годовалым ребенком (но в первой повести это сын, а во второй, более автобиографической, — дочь). Действие протекает на одном и том же фоне — большой, запущенный дачный дом, дождливый токсовский пейзаж. Оба героя — люди пишущие, и оба находятся в состоянии творческого кризиса. Они рвутся в город, который сулит им возможность разнообразия и даже обновления, но, как оказывается, мнимого: дни, заполненные городской суетой, не приносят им удовлетворения. Их творческие поиски с равномерной периодичностью прерываются походами за молоком, приездами отца, с которым обоих героев связывают сложные отношения взаимного раздражения и в то же время любви и жалости, шумными посещениями родственников и друзей. Оба предаются размышлениям о повторяемости жизни, о рефлексах, заменивших непосредственное, острое чувство, оба констатируют начинающееся омертвение, ощущение потери вкуса жизни, становящееся особенно острым в присутствии ребенка, для которого жизнь — это радостная новость. Наконец, мысли, сны и видения о войне, так знакомые людям начала 60-х, мрачным рефреном проходят в обеих повестях.

Но есть в этих повестях существенное отличие — разница в описании того творческого кризиса, который испытывают герои. В «Жизни в ветреную погоду» творческий кризис описывается со стороны, повествователь фиксирует его симптомы: Сергей ничего не пишет, а только пытается всячески увильнуть от своего предназначения; его порывы бежать с дачи в город, попытка устроить рабочее место, перетаскивая стол в разные углы комнаты, жажда нового любовного приключения — все это сублимация в ожидании вдохновения, которое все никак не наступает.

В «Записках из-за угла» кризис описывается изнутри. Перед нами процесс рассказывания о невозможности рассказывания, о невозможности высказать истину, найти единственно верные слова: «…не знаю я этих слов, для самого мучительного и сильного моего сейчас чувства нет у меня слов-ключей, и стыдно заменять отмычками и взломом» [Битов 1999, 49]. Он определяет смысл своего письма (т.е. процесса письма) как попытку обволочь, облечь словами пустоту, которая и есть истина, и которую невозможно выразить напрямую, только окольными путями.

«Я пишу это бесполезное и вредное произведение и в конечном счете хочу поскорее выбраться из него, и где-то у противоположного берега моего сознания ходит большая рыба, которую я втайне хочу поймать. Я хочу заманить ее. Я буду писать и писать, пока она, усыпленная, не подойдет ближе, и я смогу выдернуть ее тогда» [Битов 1999, 49].

Таким образом, перед нами как бы два способа передачи мучительного состояния творческого кризиса — диегетическое (когда о муках творчества рассказывается) и миметическое (когда эти муки изображаются самим текстом).

В обоих случаях кризис оказывается преодолен, герой ценой мучительных усилий выходит на новую ступень, обретая себя, а в себе — Бога: «Бог услышал меня. Я сам услышал себя, и меня не стало. Я вдруг почувствовал, что могу услышать соседа» [Битов 1999, 89]. Не случайно последняя запись в дневнике озаглавлена «молитва».

Какую же функцию имеет этот тип повествования — двусоставного, объединенного общим названием и проблематикой, но с разными нарраторами? В своей совокупности эти два произведения дают читателю возможность разнообразного истолкования одного и того же сырого материала жизни. Выраженные на страницах «Записок» подлинные переживания отличаются от их художественного воплощения, представленного в «Жизни в ветреную погоду». Повествователь записок как бы все время подглядывает из-за угла за повествователем первой повести, уличает его в неточности, во лжи, разрушает то гармоническое мировосприятие, которое создается у читателя. Благополучный финал первой повести проблематизируется. Не случайно также то, что мы даже приблизительно не имеем представления о том, что именно пишет Сергей, как в его творчестве аккумулируется его новый духовный опыт. Возможно, он пишет нечто подобное именно «Запискам из-за угла». Не случайно «Записки» идут именно после «Жизни», как дополнение, корректировка, опровержение. Если бы последовательность была обратной, «Жизнь» можно было бы рассматривать как итог творческих поисков писателя, благополучный выход из кризиса, описанного в «Записках», что лишило бы это произведение его амбивалентности и существенно сузило его проблематику.

Это впечатление, что вторая повесть, условно говоря, является продуктом творчества героя первой, не дает читателю окончательно предпочесть одну из трактовок этого «сырого материала жизни» и тем самым расширяет и углубляет смысл произведения.

Следует отметить, что косвенным подкреплением нашей догадки относительно повествователя «Записок из-за угла» может служить мнение Э. Чансес, которая проводит параллель между романом «Доктор Живаго» и «Дачной местностью»:

«Пастернак пишет роман и включает в него стихотворения, будто бы сочиненные главным героем <…> Битов пишет рассказ и в параллель ему дает текст, якобы являющийся дневником писателя, придающим вымышленному повествованию, с которым читатель только что ознакомился, новую форму» [Чансес 2006, 86].

Из сопоставления двух, казалось бы, дублирующих друг друга сюжетов рождается третий, в основе которого — амбивалентные, до конца не проясненные взаимоотношения героя, повествователя и автора. Здесь находятся истоки той системы сложных взаимоотношений автора и героя, которая будет развернута впоследствии на страницах «Пушкинского дома».

Дубль «Путешественник» сложился из повестей «Одна страна» и «Наш человек в Хиве, или Обоснованная ревность» (первоначальное название — «Азарт»). Если в «Дачной местности» действие обеих частей происходит в одном и том же пространстве и времени, то во втором дубле общее только пространство (Средняя Азия), а по времени две повести отстоят друг от друга на 12 лет. «Двенадцать лет, что отделяют путешественника от путешественника, по сути и есть пресловутые шестидесятые» [Битов 2004, 232].

Как в 60-е герой был молод и полон надежд, его влекла романтика дальних странствий, так и сама эпоха была связана с обновлением, с надеждами, в воздухе чувствовался ветер перемен. А 70-е, когда предпринимается второе путешествие в Азию, — эпоха застоя, «безветрия», и в самом герое чувствуется негативный жизненный опыт и отсутствие надежд.

В «Одной стране» повествование ведется от первого лица, герой — Сергей — во многом автобиографический. Только однажды появляется небольшой фрагмент как бы от третьего лица, где герой видит себя со стороны, как он сначала хотел увильнуть от тяжелой работы в шахте, притворившись больным, а потом все-таки остался работать вместе со всеми. Появление повествования от третьего лица, взгляда со стороны, свидетельствует о некоем душевном разладе, внутреннем разрыве. Но настоящего разрыва между повествователем и героем, между жизнью и творчеством нет, повествование от первого лица органично, рассказчик живет как пишет и пишет как живет. Окружающий мир он воспринимает непосредственно и потому способен замечать яркие детали, экзотический мир Азии производит на него неизгладимое впечатление:

«Я ходил вдоль бесконечных тентов, промеж виноградов, черных и красных, белых и золотых, с косточками и без косточек, круглых и крупных как орехи, и длинных дамских пальчиков; я ходил мимо яблок и груш, инжиров и гранатов, персиков, персиков… Персиков, женственных и истекающих соком <…> И вдруг какая-то сказка — ковры. Ковры, подвешенные на веревках между деревьями, огромные, как взлетные площадки, яркие, пестрые, как… и не с чем сравнить» [Битов 2004, 40—41].

Во второй повести герой утрачивает эту способность, даже на базаре вместо ярких красок и бурлящей жизни он видит пыль, грязь и нищету:

«Поднявшийся с полудня раскаленный ветер гнал пыль и мусор вдоль пустых прилавков, скручиваясь в смерчики на перекрестках рядов. Одинокая капуста у одиноких же, безнадежных торговцев серебрилась пыльно и голубовато, кочан — не образ ли одиночества? Горстка мятой клубники по 4 р. кг — в Москве дешевле… Кран зеленый над неровной и осклизлой, похожей на обмылок хозяйственного мыла чашей, — напоминал о холере» [Битов 2004, 181].

В повести «Наш человек в Хиве» повествование вначале также ведется от первого лица, но ближе к концу повести появляется разделение на повествующее «я» и героя Карамышева, который живет и действует, в то время как повествователь наблюдает, анализирует и описывает: «И пока наш Карамышев курится на вершине минарета, мы попробуем хоть описать, что он оттуда увидел, о чем путано думал» [Битов 2004, 211]. Подобный повествовательный прием наблюдается и в романе «Пушкинский дом», оконченном незадолго до написания этой повести. И так же как в романе, у автора возникает желание в финале умертвить ставшего ненужным героя, но он в обоих случаях отказывается от трагического финала. «Он почти погиб почти при исполнении служебных обязанностей. У самой земли автор струсил, и Карамышев взлетел назад, как раскидайчик на невидимой резинке, ловко пойманный моею рукой» [Битов 2004, 223]. Карамышев предстает в повести не как самостоятельный персонаж, а как проекция повествователя, с помощью которой происходит остранение и объективация.

Основной мотив повести — игра вместо жизни, поэтому центральный ее эпизод — лотерея, где герой проигрывает. Но проигрыш оборачивается выигрышем — проигранные деньги оказываются платой за обретенное на миг чувство реальности, точное попадание в жизнь, как в цель. «Казалось, миг реальности вытеснит весь многолетний опыт» [Битов 2004, 209−210]. Конечно, полное вытеснение опыта не происходит, но герой достигает некоего нового уровня самосознания. Он понимает, что игрой является попытка познать постороннее (окружающий мир) и выработать правила помещения себя в нем, то есть разъединение себя с миром. А жизнью является умение «слушать голос собственной природы, безусловно общий с голосом творения» [Битов 2004, 217].

Именно этот голос собственной природы так хорошо умел услышать герой первой повести, обладавший непосредственным восприятием мира (это подчеркивается особенно в тех сценах, где герой мгновенно меняет отношение к другим людям в зависимости от того, как они с ним поступают). Соположение двух повестей в дубле дает представление не только о динамике образа автобиографического героя, но и о времени, об эпохе. Ярче проступают «контрасты осязаемого времени», например, контраст между эпохой «оттепели» и эпохой «застоя».

Третий дубль — «Серебро-золото», посвящен теме спорта, соревнования. Он составлен из повестей «Путешествие к другу детства (Наша биография)» и «Колесо (Записки новичка)». Действие двух повестей протекает в разном времени и пространстве, единственное, что их объединяет, это фигура повествователя <повествование ведется от первого лица, как бы от лица путешествующего писателя Андрея Битова, хотя на самом деле повествователя нельзя отождествлять с биографическим автором>, эксплицитного диегетического нарратора (в терминологии В. Шмида [Шмид 2003, 66, 80]), и излюбленный Битовым жанр путешествия (в обеих повестях это путешествие на восток России). Впрочем, в предисловии автор отмечает: «Обе повести, хотя и относятся по жанру к путешествиям, по форме являются наиболее игровыми, а по игре — наиболее формальными, что, по представлениям автора, органично для спорта» [Битов 2005, 22]. Согласно авторскому замыслу эти две повести дополняют друг друга как вопрос и ответ, в одной отражена психология соревнования, в другой — его физиология, а вместе, в рамках дубля, «получается что-то вроде психофизики спорта» [Битов 2005, 22].

Битов пишет в послесловии, что обе повести документальны, «то есть не соответствуют тому, что было», потому что «образ события или героя были автору важнее реальности» [Битов 2005, 247]. Это парадоксальное утверждение очень характерно для писателя, оно возвращает нас к проблематике двух предыдущих дублей с намеченным в них противостоянием текста и реальности, игры и жизни. В данном случае перед нами последовательно разворачивается проблема противостояния реального человека и его образа, реального события и его отражения в сознании. Повествователь описывает свое путешествие к Генриху Ш., другу детства, ставшему знаменитым вулканологом. Э. Чансес отмечает, что вставленные в текст газетные заметки о Генрихе создают резкий контраст с тем образом, который рисует повествователь [Чансес 2006, 68]. Действительно, пафосный тон газетных статей, наполненных восхищением подвигами Генриха, контрастирует с тональностью историй, рассказанных повествователем, в которых восхваление часто трудно отделить от порицания. Например, когда повествователь говорит о необыкновенной способности Генриха «вдруг скрыться, исчезнуть, уснуть и не участвовать, сознательно или бессознательно, в том и там, где он может себя уронить, сам ли, с помощью ли других — проиграть» [Битов 2005, 71]. Повествователь отмечает, что хотел бы тоже обладать этим непостижимым умением, но, к сожалению, не обладает: «Я-то не остановлюсь, пока не проиграю все — в карты, с любимой, с другом», и добавляет такой парадоксальный вывод: «Я человек верный» [Битов 2005, 72]. Нам даже может показаться, что героический Генрих полностью разоблачается повествователем, его героизм, сила и нечеловеческая стойкость — не что иное как слабость и неуверенность в себе, желание славы и всеобщего восхищения: «И начинает теперь мерещиться, что больше всех был он неуверен в себе и слаб, иначе зачем же доказывать свою силу столь непрерывно и бесконечно?» [Битов 2005, 56].

И все-таки результаты этой переоценки образа положительного героя неоднозначны. Сама манера повествования должна подсказать читателю, что мнение повествователя предвзято и не совсем объективно, в нем присутствует доля зависти. А истина, настоящий Генрих, — не тот образ, который очерчен в газетных статьях, и не тот, который рисует повествователь, а нечто иное, вбирающее в себя и первую интерпретацию, и вторую, и еще множество, существующее в сознаниях разных людей, знавших Генриха.

Интересно отметить, что деконструкция героического образа Генриха производится Битовым параллельно с деконструкцией самого жанра путешествия. Заявленная как «Путешествие к другу детства», повесть на самом деле оказывается не столько путешествием в пространстве, сколько путешествием по дорогам памяти. Единственные реальные элементы путешествия, которые описаны в тексте, — это в основном сидение в аэропортах в ожидании следующего рейса. Однако Битовская деконструкция жанра характеризуется тем, что ломаются только стереотипные представления, а суть наоборот остается и становится более очевидной <См.: [Шмид 1996, 377]>. Так путешествие все-таки оказывается состоявшимся, а повествователь заново осознает, как близок ему его друг, несмотря ни на что: «Здравствуй, друг! Это дома мы — противоположности. А здесь у нас все будет общее: крыша тут и дом там, в воспоминаниях. Я рад тебе. Я не только прилетел, я как бы вернулся назад, увидев тебя» [Битов 2005, 131].

В повести «Колесо» продолжается деконструкция жанра путешествия. Критики и литературоведы предлагали различные определения жанровой сущности «Колеса»: «новая журналистика» [Сахаров 1973, 5; Gibian 1978, 42], «документальная проза» [Gibian 1980, 260], «дневник», «философское эссе» [Канторович 1973, 131], попутно отмечая, что повесть строится по принципу киномонтажа отдельных фрагментов-кадров [Сахаров 1973, 5; Хмельницкая 1988, 81]. Путешествие в Уфу для написания репортажа о гонках на мотоциклах по льду так же, как и путешествие к другу детства, оказывается лишь поводом для различных рассуждений повествователя о самых разнообразных сферах жизни, неизменно сводящихся к проблеме самой природы реальности. Если в первой повести, составившей этот дубль, подвергалась сомнению возможность адекватного изображения человека — образ, создаваемый текстом (как газетными статьями, так и рассказами повествователя), не равен самому Генриху Ш. — то во второй повести уже ставится вопрос о том, можно ли адекватно воспринять/описать саму окружающую реальность, или то, что мы воспринимаем, есть лишь некая малая часть реальности, ограниченная нашим сознанием? Эту мысль иллюстрирует в тексте игра с планами изображения, со сменой ракурсов, когда повествователь описывает мототрек с разных точек зрения: вид на мотоцикл сверху, сбоку, с трибуны, с мотоцикла <См. об этом: [Schmid 1980, 38]>.

Интересно отметить, что если во всех ранее рассмотренных нами повестях Битов стремился разорвать круг привычных представлений, как в сознании героя, так и в сознании читателя, используя для этого различные способы остранения (взгляд глазами маленького сына, взгляд молодого человека и т. д.) <См.: [Schmid 1980]>, то в «Колесе» автор, пожалуй, показывает невозможность абсолютного выхода за пределы круга (кругозора), потому что, выходя за рамки одного круга, мы попадаем в другой, более широкий, затем в третий и так до бесконечности. По мнению Э. Чансес, Битов «не выводит нас за пределы круга. Он просто описывает те круги, с которыми связана наша жизнь» [Чансес 2006, 116].

В сущности, «Колесо» по своей структуре само по себе тоже является неким «дублем»: повествование строится как постоянное кружение, описывание кругов вокруг разных тем, постепенное расширение мировосприятия, но в тексте речь идет о рекордах, прорывах, преодолении ограниченных человеческих возможностей. Таким образом, перед нами вырисовываются два пути, два способа миропознания, каждый из которых по-своему привлекателен. Первый — это расширение круга своего восприятия, постепенное, как подъем по расширяющейся спирали, теоретически бесконечное, но ограниченное самой краткостью человеческого существования. И второй путь — мгновенный, внезапный, как озарение, выход за пределы человеческих возможностей, за пределы себя: «…где-то там, позади, остался он, за собственной спиной, когда принял первый старт и рванул, вырвался из себя и уехал…» [Битов 2005, 244]. Так ставятся новые рекорды, но так же, в сущности, совершаются великие научные открытия, так же пишутся гениальные тексты, в этом Битов видит общность литературы, науки и спорта <См.: [Битов 2005, 13]>.

Эта повесть в каком-то смысле подводит итог всех трех дублей. «По своей форме и сюжету “Колесо” можно рассматривать как продолжение того разговора о формах литературного творчества и о самом этом творчестве, который был начат Битовым в “Жизни в ветреную погоду”» [Чансес 2006, 108]. Постоянно повторяющийся в тексте образ замкнутого круга (мототрек, колесо и др.) не имеет отрицательной нагрузки, скорее наоборот, он символизирует вечное возвращение к истокам и является ключом к пониманию авторского замысла создания дублей. Читатель, описав вместе с повествователем этот круг, «мертвую петлю опыта», должен вернуться к началу, после прочтения второй части дубля вернуться к первой и попытаться заново осмыслить ее, поскольку в свете этой обратной интертекстуальности первый текст приобретает новые черты, новые смыслы. Таким образом, дубль как особая нарративная тактика не только не является самоповтором, но придает повествованию незамкнутость, незавершенность и универсальность.

ЛИТЕРАТУРА

Битов А. Г.

1999 — Дачная местность. Дубль. СПб.: Фонд русской поэзии, 1999.

2004 — Путешественник. Дубль. М.: Фортуна Лимитед, 2004.

2005 — Серебро-золото. Дубль. М.: Фортуна Лимитед, 2005.

Канторович Вл.

1973 — Эссеистический стиль в прозе // Канторович В. Заметки писателя о современном очерке. М.: Советский писатель, 1973. С. 128—135.

Сахаров Вс.

1973 — Алхимия прозы // Литературная газета. 1972. 25 октября. С. 5.

Хмельницкая Т.

1988 — Между помыслом и поступком // Хмельницкая Т. В глубь характера: О психологизме современной прозы. Л.: Советский писатель, 1988. С. 64—86.

Чансес Э.

2006 — Андрей Битов: Экология вдохновения. СПб., 2006.

Шмид В.

1996 — Андрей Битов — мастер «островидения» // Битов А.Г. Империя в четырех измерениях. Т. 1. Петроградская сторона. Харьков; М., 1996. С. 373—382.

2003 — Нарратология. М.: Языки славянской культуры, 2003.

Gibian George

1978 — The Urban Theme in Recent Soviet Russian Prose: Notrs Toward a Typology // Slavic Review. 1978. Vol. 37. № 1. P. 42—50.

1980 — New Aspects of Soviet Russian Literature // The Soviet Union Since Stalin / Ed. Stephen F. Cohen, Alexander Rabinowitch and Robert Sharlet. Bloomington, Indiana: Indiana University Press, 1980.

Meyer Priscilla

1986 — Autobiography and Truth: Bitov’s “A Country Place” (Afterword) // Bitov A. Life in Windy Weather. Short Stories / Ed. Priscilla Meyer. Ann Arbor: Ardis, 1986. P. 365—371.

Schmid Wolf

1980 — Vervremdung bei Andrej Bitov // Wiener Slawistischer Almanach. 1980. Bd. 5. S. 25—53.

Вероника Б. Зусева-Озкан

(Москва)

«ЖАК-ФАТАЛИСТ И ЕГО ХОЗЯИН» ДЕНИ ДИДРО:
между нарративами Стерна и Скаррона

Аннотация. Статья, представляющая собой фрагмент работы об исторической поэтике метаромана, посвящена нарратологическому аспекту того влияния, которое произвели на «Жака-фаталиста» Дидро, с одной стороны, «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» Л. Стерна, а с другой — французские «комические романисты» XVII в., в первую очередь Скаррон. В статье показывается, что «Комический роман» Скаррона подготовил все формальные компоненты для рождения одного из типов метаромана, а именно метаромана с экстрадиегетическим повествователем, но последний шаг так и не был сделан ввиду отсутствия у Скаррона специального интереса к взаимоотношениям «романа» и «жизни», иллюзии и реальности. Этот интерес в полной мере выразился в «Тристраме Шенди», но при иной субъектной организации текста. Дидро объединил две эти ветви (обе изначально восходящие к «Дон Кихоту»), причем следы произведенной операции остались явственно видны.

Ключевые слова: метароман; роман с авторскими вторжениями; комический роман; философский диалог; правда и вымысел; свобода воли и предопределение.

Эта статья посвящена нарратологическому аспекту того влияния, которое произвели на «Жака-фаталиста» Дидро, с одной стороны, Стерн, а с другой — французские «комические романисты» XVII в., в первую очередь Скаррон. Она являет собой фрагмент обширной работы об исторической поэтике метаромана — жанра, характеризующегося принципиальной двуплановостью своей структуры: метароман не только повествует о перипетиях судьбы персонажей и условной реальности их мира, но направлен на самоопределение и самопознание в качестве эстетического целого. Первый образец жанра — «Дон Кихот» Сервантеса — задал целую линию развития европейского романа, причем этой линии принадлежат не только собственно метароманы, но и так называемые романы с авторскими вторжениями, где происходит «постоянное и систематическое прерывание безличного повествования двойными вторжениями: с одной стороны, воображаемого читателя, беседующего с автором, который и сам трактуется как изображенный персонаж, с другой стороны, автора, окликающего и упрекающего своего адресата» [Rousset 1986, 18]. Однако при этом роман с авторскими вторжениями, в отличие от метаромана, не сфокусирован на проблеме взаимоотношений между искусством и реальностью: в данном случае интерес лежит в повествовании о самой условной реальности, воспроизведенной в романе. К такого рода произведениям принадлежат и комические романы, столь значимые во французской литературе XVII в.

В «Жаке-фаталисте и его Хозяине» Дидро, опираясь, с одной стороны, на национальную традицию комического романа, а с другой, — на головокружительные открытия Стерна в «Жизни и мнениях Тристрама Шенди, джентльмена», создал метароман нового типа, где Автор не принадлежит миру героев и сюжету, являясь экстрадиегетическим повествователем, герой не причастен творческому процессу, а граница между двумя мирами проницаема только для Автора — в мир героев (хотя, поскольку «Жак-фаталист» был первым произведением такого типа, эти принципы в нем явлены не в самой четкой форме).

Комический роман, в особенности в исполнении Скаррона, подготовил все формальные компоненты для рождения этой разновидности метаромана, но последний шаг так и не был сделан ввиду отсутствия в нем специального интереса к взаимоотношениям «романа» и «жизни», иллюзии и реальности. Этот интерес в полной мере выразился в «Тристраме Шенди», но при иной субъектной организации текста. Дидро объединил две эти ветви (обе изначально восходящие к «Дон Кихоту»), причем следы произведенной операции остались явственно видны.

Тема заимствований Дидро у Стерна обсуждалась в научной литературе довольно много, но, как правило, не в жанровом аспекте, а с точки зрения частных проблем структуры двух романов. В первую очередь обращалось внимание на сюжетные совпадения: Дидро в конце «Жака-фаталиста» сам шутливо указал на «плагиат» у Стерна. В основном речь идет о сходстве некоторых эпизодов из жизненных историй Жака и Трима, слуги дяди Тоби. Оба персонажа хромают из-за полученной когда-то раны в колено. Совпадают обстоятельства, при которых они пострадали, и оценка обоими своего ранения: «Я лежу на поле битвы, похороненный под грудой убитых и раненых, а число их было очень велико. На следующий день меня кинули вместе с дюжиной других в повозку <…>. Ах, сударь мой, нет более мучительной раны, чем в колено!» [Дидро 2006, 305]; «Я истекал кровью, и мне пришлось бы плохо, если б наша повозка, последняя в веренице, не остановилась у хижины». Здесь упавший в обморок Жак и остался благодаря сострадательности хозяйки. А вот что рассказывает Трим:

«…Я был оставлен на поле сражения <…>. Так что только на другой день <…> меня обменяли и поместили на телегу с тринадцатью или четырнадцатью другими ранеными, чтобы отвезти в наш госпиталь. Ни в одной части тела, с позволения вашей милости, рана не вызывает такой невыносимой боли, как в колене» [Стерн 2005, 514].

Трим пожаловался на свои страдания «молодой женщине в крестьянском доме, возле которого остановилась его телега, последняя из всей вереницы» [Стерн 2005, 516], и, подобно Жаку, лишился чувств, в результате чего его оставили в доме. И, хотя Трим оставался здесь до выздоровления, тогда как Жака перенесли сначала к лекарю, а потом в замок господина Деглана, в итоге оба влюбились в ухаживавших за ними девушек. Помимо этих моментов сходства между историями Трима и Жака, на которые указал сам Дидро, имеются и другие; в частности, у обоих есть братья — Том и Жан соответственно, — которые пострадали в Лиссабоне: первый попал в лапы инквизиции, второй погиб при землетрясении.

Разумеется, делались и более основательные сопоставления. Так, в монографии «Дидро и Стерн» (1955) Элис Фредман указывала на важность соотнесения искусства и действительности в обоих романах, на общие элементы их структуры: введение эксплицитного читателя и «персонального» нарратора, технику отступлений, нарушения границы между разными уровнями повествования, их «отражения» друг в друге, создание иллюзии свободно разворачивающегося рассказа, «прерывистую композицию» и т. д. [Fredman 1955]. Однако, преследуя цель максимально проявить индивидуальность каждого из двух авторов, Фредман в основном сфокусировалась на различиях «Тристрама Шенди» и «Жака-фаталиста», подчас их преувеличивая и невольно отказываясь от возможности поставить вопрос о специфике жанра, к которому относятся оба произведения, и его неотъемлемых характеристиках. Таким образом, имеет смысл проанализировать основные уровни структуры романа Дидро, параллельно сопоставляя их с соответствующими элементами комических романов, с одной стороны, и «Тристрама Шенди», с другой.

Подобно нарраторам у Сореля и особенно Скаррона, повествователь в «Жаке-фаталисте» не участвует в действии, называет себя Автором и говорит от первого лица. Как и в «Комическом романе», постепенно становятся известны некоторые биографические подробности, касающиеся Авторской персоны. Так, говоря о табакерке Хозяина Жака, экстрадиегетический повествователь обращается к собственным привычкам:

«Лишившись часов, он принужден был ограничиться табакеркой, которую поминутно открывал и закрывал, как это случается и со мной, когда я скучаю. Количество табака, которое остается к вечеру в моей табакерке, прямо пропорционально удовольствию и обратно пропорционально скуке, испытанным мною в этот день» [Дидро 2006, 324].

Несколькими страницами далее он рассказывает историю о поэте из Пондишери, из которой можно сделать вывод о степени влияния повествователя в литературном мире и о его любви к правде, какой бы она ни была:

«Как-то раз пришел ко мне молодой поэт; такие навещают меня ежедневно… <…> После обычных комплиментов по адресу моего ума, таланта, вкуса, доброжелательства и прочих любезностей, которым я не верю, хотя мне их повторяют уже свыше двадцати лет, и, быть может, искренне, молодой поэт вытащил из кармана бумажку. “Это стихи”, — сказал он. <…> “Любите ли вы правду?” — “Да, сударь, и жду ее от вас”. — “Вы ее услышите…”» [Дидро 2006, 335].

Рассказывая о некоем господине Гуссе, Автор, в частности, записывает «его беседу с моей женой» [Дидро 2006, 359]. После истории о госпоже де Ла Помере, рассказанной трактирщицей, Автор сообщает собственное мнение о ней, демонстрируя свой интерес к моральным казусам.

Крайне любопытна игра с мерой знания Автора. С одной стороны, он следует за Скарроном, часто используя его излюбленный прием повествовательной неопределенности, то есть притворяясь, будто каких-то мелочей не знает, и оставляя место вариативности: «Не знаю, начал ли он с юбок или сперва высвободил ее ногу…» [Дидро 2006, 305]; «…я не знаю, что произошло на постоялом дворе после их отъезда» [Дидро 2006, 313]; «Это оказалась та же похоронная процессия <…>. Ее окружали… Стражники откупного ведомства? — Нет. — Верховые объездной команды? — Возможно» [Дидро 2006, 348]; «…мне даже кажется, что владелец дома пустил ему кровь» [Дидро 2006, 363]; «Одни говорят, что Жак промолчал или прокашлял несколько минут, другие — что он снова хохотал» [Дидро 2006, 502]; «Существуют две версии относительно того, что случилось после того, как он потушил свечу. Одни утверждают…» [Дидро 2006, 450] и т. д.

Но если у Скаррона прием повествовательной неопределенности использовался в основном ради его комического потенциала, провозглашая веселую относительность всего в мире, то у Дидро он иногда приобретает философскую значительность. Например, крайне важно, что читатель так и не получает ответ на ряд вопросов, с которых начинается роман, — в частности, на вопрос о том, куда и зачем направляются герои. Их путешествие по видимости бесцельно, и это специально подчеркивается:

«В то время как они продолжали этот спор, <…> грянула гроза, заставившая их направиться… — Куда? — Куда? Читатель, ваше любопытство меня крайне стесняет. Что вам за дело до этого? <…> Если вы будете настаивать, то я скажу вам, что направились они к… да-с, почему бы мне вам и не сказать… к огромному замку, на фронтоне которого красовалась надпись: “Я не принадлежу никому и принадлежу всем. Вы бывали там прежде, чем вошли, и останетесь после того, как уйдете”. <…> — А что они там делали? — Жак говорил то, что было предначертано свыше, а Хозяин — что ему хотелось; и оба были правы. — Какую компанию нашли они там? — Пеструю. — Что там говорили? Немного правды и много лжи» [Дидро 2006, 321—322].

Этот аллегорический замок, видимо, представляет собой всю Францию, так что путешествие героев не имеет никакого вектора. Как можно догадаться, оно отождествляется с жизненным путем как таковым: «Но, ради господа, автор, скажете вы, куда же они направлялись?.. — Но, ради господа, читатель, отвечу я вам, разве кто-нибудь знает, куда он направляется? А вы сами — куда вы направляетесь?» [Дидро 2006, 344].

Здесь затрагиваются фундаментальные для этого романа темы предназначения человека, свободы воли и предопределения. Ведь третья важнейшая жанровая компонента «Жака-фаталиста» — наряду с комическим романом и метароманом — это философский (сократический) диалог с характерным для этого жанра чередованием вопросов и ответов (а через него и авантюрно-философская повесть — в частности, об этом свидетельствует ряд отсылок к повестям Вольтера). В романе, где, разумеется, есть некоторое число повествовательных фрагментов от лица Автора, количественно преобладают реплики персонажей, обозначенные так же, как в диалоге «Племянник Рамо».

Прием повествовательной неопределенности, иногда несущий философский потенциал, может комически разоблачаться — в соответствии с неустранимой двойственностью, характерной для жанра метаромана, принципиальной невозможностью любых окончательных решений. Так, через пару страниц после признания Автором своего неведения относительно того, где ночевали Жак и его Хозяин (и аллегории замка), он сообщает: «Они входят в город, ибо Жак и его Хозяин ночевали накануне в городе; я только что об этом вспомнил. <…> Если я не сказал вам, что Жак и его Хозяин проезжали через Консиз и останавливались у тамошнего окружного судьи, то лишь потому, что это не пришло мне в голову раньше» [Дидро 2006, 326—327]. Таким образом, мера знания Автора оказывается выше, чем утверждалось ранее (эта игра неоднократно будет возобновляться во французском метаромане — см., например, «Фальшивомонетчиков» А. Жида).

Более того, противоположным полюсом по отношению к скарроновскому приему повествовательной неопределенности является у Дидро стерновский прием отказа от соблюдения конвенции нарративного правдоподобия, когда кругозор героев-рассказчиков оказывается шире, чем предполагает их положение. Например, когда трактирщица рассказывает историю госпожи де Ла Помере, она пускается в такие подробности (и детальнейшие пересказы тайных бесед), которые должны быть ей решительно недоступны. Хотя, прежде чем начать свой рассказ она говорит: «…я расскажу вам эту историю так, как их слуга поведал ее моей служанке, своей землячке, а та сообщила моему мужу, который пересказал ее мне» [Дидро 2006, 384], это никак не объясняет многих деталей истории: они могли быть известны только самой госпоже де Ла Помере, и более никому, даже Дезарси — другому ее важнейшему действующему лицу. Столь же неправдоподобно широк кругозор Дезарси как рассказчика истории об аббате Гудсоне и своем секретаре Ришаре — даже и Ришар не мог знать тайных побуждений Гудсона, которые Дезарси раскрывает перед слушателями без малейших затруднений. Наконец, Жак, повествуя о своем капитане, рассказывает Хозяину даже о том, чего он никак не мог видеть, ибо происходило это уже в его отсутствие, когда он служил другим хозяевам.

То, что принцип несоблюдения нарративного правдоподобия был заимствован Дидро у Стерна, подчеркивает и другой повествовательный прием в стерновском духе, появляющийся рядом с ним, — прием игровой, способствующий впечатлению непредсказуемости повествования: возвращаясь к истории о приятеле своего капитана, Жак вдруг начинает рассказывать ее параллельно с историей господина де Герши (реального лица, прославленного офицера, а потом французского посла в Лондоне), который появляется из ниоткуда и так же в никуда исчезает со страниц романа:

«Хозяин. Ну, Жак, мой миленький Жак, — историю приятеля твоего капитана!

Жак. Я не отказываюсь; но вы не поверите.

Хозяин. Разве она такая уж странная?

Жак. Нет, но она уже однажды случилась с другим — с французским военным, которого, кажется, звали господином де Герши.

Хозяин.Ну что ж, я скажу, как тот французский поэт, который сочинил довольно удачную эпиграмму и заявил другому, приписавшему ее себе в его присутствии: “Почему бы, сударь, вам ее и не сочинить? Ведь я же ее сочинил…” Почему бы приключению, рассказанному Жаком, и не случиться с приятелем его капитана, раз оно случилось с французским военным де Герши. Но, рассказывая о нем, ты разом убьешь двух зайцев, ибо передашь мне историю и того и другого…» [Дидро 2006, 407—408].

Более того, эта история о вечных дуэлянтах, без конца возобновляющих свой поединок, в разных вариациях повторяется в романе три (а если считать и господина де Герши — четыре) раза: сначала это капитан Жака и приятель капитана, потом приятель капитана и офицер-игрок, которого он обвинил в мошенничестве, а в конце романа — господин Деглан и новый возлюбленный его любовницы. Очевидно, это история «заскока» (coin de folie) — аналога стерновского «конька» (hobby-horse), то есть своего рода мании. В высшей степени примечательно, что «заскок наших двух офицеров был в течение нескольких веков манией всей Европы, его называли “рыцарским духом”» (l’esprit de chevalerie) [Дидро 2006, 362]. Это, разумеется, воспоминание о «Дон Кихоте», пропущенное через стерновскую концепцию чудачества. С другой стороны, очень важно, что если у Стерна конек и чудачество как таковое воспринимались как апология индивидуальности, проявление свободы личности и несводимости человека к заранее готовым формам жизни, то у Дидро они приобретают черты автоматизма, несвободы, зависимости людей от своих «заскоков», и первоначально новеллистическая, анекдотическая ситуация морального казуса приобретает дидактическую, притчевую окраску (как и история госпожи де Ла Помере). Очевидно, здесь борются разные жанровые силы: метароман релятивистичен, тогда как философский диалог стремится к установлению истины.

В этом смысле крайне любопытно соотношение понятий «правда» и «вымысел» в «Жаке-фаталисте»: «вечный спор об отношениях между вымыслом и реальностью» [Rousset 1986, 78] является структурообразующим для жанра метаромана и весьма значительным для его сателлита — комического романа. Напомним, что авторы наиболее выдающихся комических романов Шарль Сорель и Скаррон, напрямую испытавшие влияние Сервантеса (в романе которого тема «правдивости» рассказываемой истории занимает очень важное место), но воспринявшие его довольно поверхностно, декларативно ставят правду — и документальную правду истории, и обобщенную «правду жизни» — на пьедестал, но фактически их романы стремятся к полюсу вымысла [Зусева-Озкан 2013]. В сорелевском «Франсионе» и скарроновском «Комическом романе» правда превращается в литературную условность, — но условность, освященную авторитетом великого Сервантеса. Стерн перевернул сложившуюся ситуацию, решительно разведя правду и правдоподобие в рамках метаромана и создав заведомо неправдоподобное произведение, проникнутое идеей высокого вымысла.

Дидро и в этом отношении менее радикален, чем его великий современник по ту сторону Ла-Манша. Он, подобно Сорелю и Скаррону, упрямо твердит о том, как важно, чтобы история была правдивой, и даже доходит до утверждения о том, что не пишет романа:

«…от меня зависит, чтобы так оно и случилось; но тогда — прощай историческая правда, прощай рассказ о любовных похождениях Жака. <…> Совершенно очевидно, что я не пишу романа, поскольку пренебрегаю тем, чем не преминул бы воспользоваться романист. Тот, кто счел бы написанное мною за правду, был бы в меньшем заблуждении, чем тот, кто счел бы это за басню» <Il est bien évident que je ne fais pas un roman, puisque je néglige ce qu’un romancier ne manquerait pas d’employer. Celui qui prendrait ce que j’écris pour la vérité, serait peut être moins dans l’erreur que celui qui le prendrait pour une fable> [Дидро 2006, 313].

В связи с сомнительной пристойностью некоторых эпизодов своего повествования и упреками по этому поводу воображаемых читателей Автор называет себя просто историком, регистрирующим реальные события: «Как здравомыслящий, нравственный человек, почитающий себя философом, может забавляться пересказом таких пустых побасенок? — Во-первых, читатель, это вовсе не побасенки, а исторические факты, и, повествуя о шалостях Жака, я чувствую себя не более, а может статься, и не менее повинным, нежели Светоний, когда он рассказывает нам о разврате Тиберия» [Дидро 2006, 502].

Автор демонстративно отказывается от эффектных ходов и романических совпадений: «Всякий на моем месте, любезный читатель, не преминул бы снабдить эти виселицы их жертвами и уготовить Жаку печальную “сцену узнания”. Поступи я так, вы, может статься, мне бы и поверили, ибо бывают и более удивительные случайности; но это не приблизило бы нас к истине: виселицы были пусты» [Дидро 2006, 340]. В другом месте он восклицает: «Правдивость! Прежде всего правдивость! — Правдивость, скажете вы, зачастую бывает холодна, обыденна и плоска; например, ваш рассказ о перевязке Жака правдив, но что в нем интересного? Ничего! — Согласен!» [Дидро 2006, 335]. Чтобы писать правдиво и при этом увлекательно, ему, по его мнению, не хватает таланта: «…я понял, что мало быть правдивым, а надо еще быть и забавным; и по этой-то причине мольеровское восклицание “Какого черта понесло его на эту галеру!” навсегда войдет в язык, тогда как восклицание моего крестьянина “Какого черта понесло ее к дверям!” никогда не станет поговоркой» [Дидро 2006, 315—316]. Но даже это не заставляет его забыть о своих принципах: «Интересно лишь то, что считаешь истинным» [Дидро 2006, 562].

Слова «правда», «историк», «правдивость» повторяются у Дидро почти с такой же частотностью, как у Сервантеса, и получают больший вес, чем у Сореля и Скаррона, превращаясь из простой условности в цель писателя — «повивальной бабки» истины, который пытается писать по сути философское произведение в форме истории слуги и его хозяина. С другой стороны, берут свое метароманная «закваска» и сильное стерновское влияние, так что Автор нарушает те законы, которые сам над собой установил. Когда Жак и его Хозяин встречают по дороге путешественника, идущего рядом со своей лошадью, Автор замечает: «Вы, вероятно, подумаете, читатель, что это та самая лошадь, которую украли у Хозяина, но вы ошибетесь. Так должно было бы случиться в романе немного раньше или немного позже, тем или иным манером; но это не роман; я, кажется, уже говорил вам об этом» [Дидро 2006, 336—337]. Однако в конце книги Жак и Хозяин, действительно, видят землепашца, бьющего лошадь, которая не хочет работать, и эта лошадь оказывается той самой, что некогда украли у Хозяина. Таким образом, «немного раньше или немного позже», но законы романа выходят на поверхность.

То же самое можно сказать и о других вполне «романических» совпадениях: Хозяин, оказывается, знал возлюбленную Жака — Денизу; герои в своих блужданиях по случайности попадают в деревню, где воспитывается ребенок любовницы Хозяина Агаты, рожденный ею от шевалье де Сент-Уэна, но приписанный Хозяину; в это же время ребенка навещают Агата и шевалье де Сент-Уэн, так что Хозяин может, наконец, вступить с ним в поединок. Отступления от истины встречаются в отношении не только рассказанных событий, но и события рассказывания, например, когда Автор вкладывает в уста героев не те слова, которые они сами якобы употребили:

«Жак. Мне, сударь, пить воду! <…> Разве вы не заметили, что я гидрофоб?..

Ах, гидрофоб! Жак сказал: “гидрофоб”?.. — Нет, нет, читатель; сознаюсь, что это слово исходит не от него. Но при такой строгой критике ты не сможешь прочесть ни одной сцены из любой комедии или трагедии, ни одного диалога, чтобы не обнаружить авторского слова в устах его персонажей. Жак сказал: “Сударь, разве вы еще не заметили, что при виде воды я впадаю в бешенство?..” Ну-с, перефразировав его слова, я был менее правдив, но более краток» [Дидро 2006, 548].

А ведь в другом месте Автор сетовал на то, что такого рода вещи «разрушают иллюзию» [Дидро 2006, 526] и что историк не вправе приписывать своим героям ни речей, ни поступков. Великолепная бесшабашность Стерна уступает у Дидро место сбалансированной игре противоположными началами, а комизм уравновешивается серьезностью.

Подобным же образом обстоит дело и с отступлениями: Дидро умеряет и рационализирует стерновские повествовательные скачки. Его отступления гораздо короче, и он чаще впустую грозит ими читателям (что-то вроде указателей: здесь могло бы быть отступление), нежели исполняет свои угрозы. Например, отмечая привычку Жака все события и даже самые незначительные происшествия относить на счет действия судьбы, Автор говорит: «Вы догадываетесь, читатель, как я мог бы растянуть беседу на тему, о которой столько говорилось и столько писалось в течение двух тысяч лет без всякой пользы. Если вы мне мало благодарны за то, что я рассказал, то будьте мне более благодарны за то, о чем умолчал» [Дидро 2006, 308]. У Дидро, в отличие от Стерна, беспрепятственному течению повествования героя мешают не столько рассказы о посторонних событиях, сколько сами события [Mayoux 1936, 524], что лишний раз подчеркивается приемом mise en abyme, то есть «анклава, находящегося в отношениях подобия с произведением, в которое он включен» [Dällenbach 1977, 18]. В «Жаке-фаталисте» mise en abyme создается в сцене разговора Жака и его Хозяина с трактирщицей, где рассказ последней о госпоже де Ла Помере то и дело прерывается мелкими происшествиями, требующими внимания рассказчицы, что воссоздает структуру романа в целом с его постоянными событиями, мешающими Жаку закончить историю своих любовных похождений (история трактирщицы тоже является своего рода «любовными побасенками»).

Тот редкий случай, когда прерывание рассказываемой истории у Дидро не мотивировано каким-либо событием, а происходит произвольно, напрямую отсылает к Стерну, а именно — к стернианскому описанию поз персонажей:

«Читатель, я забыл описать вам мизансцену, в которой действуют указанные здесь персонажи: Жак, Хозяин и трактирщица; по причине этого упущения вы слышали, что они говорили, но вы их не видели; однако лучше поздно, чем никогда. Хозяин — налево, в ночном колпаке и в халате, небрежно развалился в большом ковровом кресле, положив платок на локотник и держа табакерку в руке. Трактирщица — в глубине, против двери, у стола, на котором стоит ее стакан. Жак, без шляпы, оперся локтем на стол и склонил голову между двух бутылок; две другие — на полу рядом с ним» [Дидро 2006, 421].

Даже «ковровое кресло» явилось сюда прямиком из «Жизни и мнений Тристрама Шенди», где на «старом штофном кресле, обитом кругом материей в оборку и бахромой с разноцветными шерстяными помпончиками», сидел дядя Тоби у постели своего убитого горем брата, пока рассказчик Тристрам углублялся в тему носов.

Когда Тристрам Шенди наконец добирается до предмета, о котором так хотел рассказать, а именно — о любовных похождениях дяди Тоби, роман неожиданно заканчивается, как бы обрываясь на полуслове. Жак тоже никак не может досказать историю своих любовных похождений. Но Дидро все же не стал оставлять читателей ни с чем, или, точнее говоря, с открытым финалом: хотя сам Жак и не досказывает свою историю, за него это делает Издатель, и читатели так или иначе узнают, что Жак все-таки женился на Денизе, а Хозяин Жака и господин Деглан, возможно, увлеклись его женой:

«Меня пытались убедить, будто Хозяин Жака и Деглан влюбились в жену Жака. Не знаю, как было на самом деле, но я уверен, что по вечерам Жак говорил сам себе: “Если свыше предначертано, Жак, что ты будешь рогоносцем, то, как ни старайся, а ты им будешь; если же, напротив, начертано, что ты им не будешь, то, сколько б они ни старались, ты им не будешь; а потому спи спокойно, друг мой!..” И он засыпал спокойно» [Дидро 2006, 566].

Жест неопределенности, который станет столь характерным для жанра метаромана после Стерна, присутствует и здесь, но из грандиозной открытости всем ветрам съеживается до отсутствия точных сведений о том, изменяет ли Жаку его жена или нет.

Однако так происходит лишь с точки зрения сюжета. Одновременно здесь присутствует и неопределенность другого рода — та, которая, видимо, занимала Стерна меньше, чем Дидро, хотя впервые оформилась именно в «Тристраме Шенди». Речь идет о философской проблеме свободы воли и предопределения, а в конечном итоге — о теодицее, т. е. «оправдании Бога» при осознании несовершенства мира. Если у Стерна она возникала лишь эпизодически и по преимуществу в комическом ключе, то в «Жаке-фаталисте» она служит постоянным предметом размышлений.

По мнению Жака, все предначертано свыше: «Мы думаем, что управляем судьбой, а на самом деле она всегда управляет нами; судьбой же для Жака было все, что его касалось или с ним сталкивалось: его лошадь, его Хозяин, монах, собака, женщина, мул, ворона» [Дидро 2006, 329]. Автор не солидаризуется явно с этим суждением, но и не отвергает его; вопреки своей привычке он не высказывает собственных суждений на этот счет, тем самым как бы признаваясь в бессмысленности однозначного решения вопроса. Однако при этом в романе постоянно возникают эпизоды, поворачивающие его тем или иным боком.

Так, в главнейшей из вставных историй романа — истории о госпоже де Ла Помере, находящейся, как уже говорилось, в отношениях подобия с обрамляющим текстом, — речь тоже идет о свободе воли и предопределении. Она акцентирует противоположность человеческого замысла результату даже при, казалось бы, полном воплощении этого замысла: вместо того, чтобы отомстить оставившему ее возлюбленному, женив его на куртизанке, госпожа де Ла Помере парадоксально способствует его счастью. Казалось бы, это доказывает реальность предопределения. С другой стороны, капитан — прежний хозяин Жака, от которого он и воспринял свою философию, — скомпрометирован своим «заскоком», заставляющим его бесконечно вступать в поединок с приятелем, к которому он искренне привязан. Этот автоматизм (а мотив живых автоматов вообще не раз возникает в романе, и отнюдь не с положительными коннотациями), предопределяющий его действия и лишающий его свободы воли, заставляет усомниться в правильности его убеждения в том, будто все заранее записано в великом свитке.

Ни на уровне сюжета, ни на уровне текста, вопреки явному предпочтению, оказываемому Автором Жаку перед всеми другими героями, окончательного решения вопрос о свободе воли и предопределении не получает — в противоречии с жанром философского диалога, но зато в полном соответствии с духом жанра метаромана. Тем более что есть в романе события, одновременно и ставящие под сомнение убеждение о всевластии судьбы, и могущие быть трактованы как доказательство того, что человеку не дано угадать волю Провидения. Например, лошадь Жака, купленная взамен той лошади, которая была украдена у спящего Хозяина, постоянно тащит Жака к виселицам, встречающимся по дороге. Заметив эту тенденцию, Хозяин, впечатленный философией Жака, объясняет эту странность в духе своего слуги:

«— Что бы это значило? — спросил Жак. — Не предостережение ли судьбы?

Хозяин. Не иначе, друг мой. Твоя лошадь обладает даром предвидения, и самое худшее — это то, что все предвещания, внушения, предупреждения свыше при помощи снов и видений ни к чему не ведут: событие все равно совершается. <…> Терзайся хотя бы еще больше, чем сейчас, к чему это приведет? Ровно ни к чему. Приговор судьбы, дважды произнесенный твоей лошадью, будет приведен в исполнение» [Дидро 2006, 353].

Однако на деле оказывается, что лошадь раньше принадлежала палачу и направляется к виселицам лишь по привычке. Точно так же Жак убежден, что ему не суждено закончить историю своих любовных похождений («Неужели вы не замечаете, что всякий раз, как я открываю рот, черт впутывается в это дело и случается какое-нибудь происшествие, которое затыкает мне глотку? Я не кончу, говорю вам; это предначертано свыше» [Дидро 2006, 343]), однако, хотя сам Жак действительно не досказывает свою историю, за него это делает Издатель (l’éditeur), как было сказано выше.

И здесь встает очень важный вопрос: кем является это лицо? Ведь никаких намеков на его присутствие — например, предисловия от лица Издателя (обычный прием введения такого субъекта) — в романе не встречалось. Издателем в конце романа вдруг оборачивается уже известный нам Автор — экстрадиегетический повествователь, тогда как истинным создателем истории Жака неожиданно объявляется сам герой:

«Тут я остановлюсь, ибо это все, что мне известно об обоих моих героях. <…> Вижу, читатель, что тебя это сердит. Ну что ж, продолжай рассказ с того места, на котором Жак остановился, и фантазируй, сколько тебе будет угодно, или навести мадемуазель Агату, справься о названии деревни, где арестовали Жака, повидайся с ним и расспроси его <…>. На основании его записок, которые не без причин представляются мне подозрительными, я мог бы, может статься, восполнить то, чего здесь не хватает <…>. Между тем было бы излишней смелостью высказать без зрелой проверки какое-либо суждение о беседах Жака-фаталиста и его Хозяина <…>, а потому я перечитаю записки Жака со всем напряжением умственных сил и всей беспристрастностью, на какие способен, и через неделю доложу тебе окончательно свое мнение <…>.

Издатель добавляет:

Прошла неделя. Я прочитал названные записки; из трех добавленных к ним параграфов, отсутствующих в принадлежащей мне рукописи, я признаю подлинными первый и последний, а средний считаю вставленным позже» [Дидро 2006, 562].

После чего следует заполнение лакун в истории Жака: первые два параграфа касаются тех событий, что происходили до начала действия романа (то есть до сюжетных событий условного настоящего), а последний — по его завершении. При этом повествование вновь ведется от третьего лица и как бы «со стороны», хотя оно якобы приписано Жаку.

Этот финал содержит в себе множество противоречий и парадоксов. Самое важное из них — это, несомненно, неожиданное превращение Автора в Издателя, а героя — в автора записок о себе самом. По нашему мнению, это противоречие является рудиментом того преобразования, которое Дидро совершил по отношению к прототекстам своего произведения, пытаясь примирить комические романы, где, как правило, фиксировалась доминанта непринадлежности Автора миру героев и сюжету, с «Тристрамом Шенди», где герой сам заявляется полномочным автором.

Кстати, определенная противоречивость субъектной организации и расплывчатость авторской фигуры характеризуют и комический роман Ш. Сореля о Франсионе, но там эти особенности в большой степени проистекали из реально-жизненной необходимости в мистификации <Сорель, переделывая роман, стремился откреститься от либертенов, преследования которых, в частности, процесс Теофиля де Вио 1623 г., очень его напугали> и специально создавались автором, причем разные редакции романа позволяют проследить планомерное усложнение нарративной структуры. В случае Дидро поражает именно неподготовленность этой финальной метаморфозы, ее декларативность и полное несоответствие реальному строению романа. Видимо, влияние Стерна позволило Дидро не только заявить героя автором, но и оправдать «беззаконность» этого мгновенного превращения, ведь «Тристрам Шенди» является своего рода гимном непредсказуемости (хотя как раз субъектный уровень романа у Стерна стройнее и монолитнее).

От Стерна же — и сама идея лакун в рукописи, в данном случае — принадлежащей Издателю (хотя Дидро, умеряя авангардность эстетики Стерна, не использует графических элементов, указывающих на эти лакуны — отчасти, видимо, и потому, что, в отличие от «Тристрама Шенди», все лакуны оказываются в итоге заполнены). Впрочем, слово «рукопись» в отношении странствий Жака и его Хозяина однажды применялось и до появления Издателя, хотя тоже близко к финалу романа:

«Здесь в беседе Жака с его Хозяином имеется поистине досадный пробел. Какой-нибудь потомок Нодо, председателя суда де Броса, Фрейнсгемия или отца Бротье <приводятся имена известных филологов и комментаторов — В. З.-О.> заполнит его когда-нибудь, а потомки Жака и его хозяина, владельцы этой рукописи, будут хохотать над ним до упаду.

Надо думать, что Жак, которого воспаление горла принудило к молчанию, прекратил рассказывать свои любовные похождения и Хозяин приступил к рассказу о своих. Это только предположение, которое я привожу здесь без всякой ответственности. После нескольких строк пунктиром, указывающих на пропуск, говорится: “Ничего нет грустнее в этом мире, как быть дураком…” Жак ли произносит эти слова или его Хозяин? Это могло бы послужить темой для длинного и тонкого рассуждения. <…> Но как бы то ни было, очевидно, совершенно очевидно, что дальше говорит уже Хозяин» [Дидро 2006, 507].

Здесь Автор («я»), хотя и использует прием повествовательной неопределенности в отношении говорящего субъекта, но указывает, что владельцами рукописи являются потомки Жака или его хозяина («les descendants de Jacques ou de son maître, propriétaires du manuscrit»). Сразу возникает ряд вопросов: что за рукопись? Кто является ее автором, если до сих пор таковым представлялся экстрадиегетический повествователь? Наконец, даже если принять этот пассаж за подготовку к появлению Издателя, то нельзя не увидеть здесь прямого противоречия с тем, что в финале владельцем рукописи объявляются уже не потомки героев, а Издатель («le manuscrit dont je suis le possesseur»). Стало быть, это какая-то другая рукопись? В общем, неожиданность финальной метаморфозы этим фрагментом не сглаживается.

Если зайти с другой стороны, то определенные предпосылки к именованию Жака автором его собственной истории можно усмотреть в том, что к концу романа выясняется, будто он создал и некоторые другие тексты — в основном раблезианского толка. Так, «он оставил небольшое сочинение о всякого рода предсказаниях, сочинение глубокое, в котором отдает предпочтение прорицаниям Бакбюк, или при посредстве кубышки» [Дидро 2006, 505]. «Кубышке некогда было посвящено несколько знаменитых святилищ: “Еловая шишка”, “Тампль” и “Загородный кабачок”, историю которых он написал отдельно. <…> Книга его украшена двумя портретами, под которыми подписано: “Анакреонт и Рабле, первосвященники бутылки, один у древних, другой у современных народов”» [Дидро 2006, 505—506].

Однако есть штрихи, заставляющие читателей усомниться в том, что Жак самолично написал эти книги (подобно тому как Издатель не может не отметить, что записки Жака о его странствиях с Хозяином «не без причин представляются <…> подозрительными»). Во-первых, в трактате о прорицаниях, где он говорит: «Люблю Рабле, но правду люблю еще больше» (разумеется, отсылка к крылатой фразе Аристотеля, которую вряд ли мог знать слуга, — «Amicus Plato, sed magis amica veritas»), «он называет его еретическим энгастримитом» [Дидро 2006, 505]. Это провоцирует такое же недоверие эксплицитных читателей и стилистическую критику с их стороны, как и возможное употребление Жаком слова «гидрофоб»: «Неужели Жак пользовался термином “энгастримит”?.. — Почему бы нет, читатель? Капитан Жака был бакбюковцем и мог знать это выражение, а Жак, подхватывавший все слова капитана, — его запомнить; но на самом деле “энгастримит” принадлежит мне, а в основном тексте мы читаем: “чревовещатель”» [Дидро 2006, 506]. Во-вторых, Жак, оказывается, не помнит содержания собственного сочинения:

«Хозяин. Ты был бы великим авгуром.

Жак. Я не вполне знаю, что такое авгур, да и знать не хочу.

Хозяин. Это одна из важнейших глав твоего трактата о прорицаниях.

Жак. Она уже так давно написана, что я не помню ни слова» [Дидро 2006, 554].

Таким образом, Дидро ведет вполне характерную для метаромана игру с авторством, хотя резкое введение фигуры Издателя все равно выглядит крайне необычным и неподготовленным. Во-первых, если Автор превращается в Издателя, то некому оказывается приписать те истории, которые он рассказывал от собственного лица, а не через уста героев (истории о господине Гуссе, о сокамернике Гусса, о поэте из Пондишери). Во-вторых, структурирование речи и после появления Издателя никак не меняется: о Жаке по-прежнему повествуется в третьем лице (даже в якобы принадлежащих ему фрагментах записок), а субъект речи — Автор ли, Издатель ли — говорит о себе «я». Эта ситуация отчасти напоминает «Комический роман», где даже во вставных новеллах, которые якобы рассказывают герои, речь все равно ведет «я»-нарратор, что обеспечивает высокий уровень монологизма: в скарроновском произведении нет сознаний, хотя бы в какой-то мере приближенных по статусу к повествовательскому.

Однако влияние Стерна и жанра философского диалога позволило Дидро избежать тотального монологизма: Автор считается со своими персонажами в гораздо большей степени, чем Скаррон, и их точки зрения на разные события и других персонажей не до конца перекрываются Авторской (хотя, конечно, о «я-для-себя», появляющемся у Стерна, здесь говорить не приходится — герои для этого уж слишком типичны, слишком увидены извне). Так, например, о Жаке он говорит: «Я не раз спорил с ним без пользы и толка» [Дидро 2006, 464]. Получается, что порой Автор оказывается как бы в одной действительности со своими персонажами и онтологически уравнивается с ними (что, разумеется, является трансгрессией по отношению к позиции экстрадиегетического повествователя и тоже должно быть отнесено к противоречиям нарративной структуры романа).

Приведем один из самых ярких примеров нарушения границы между миром героев и миром Автора:

«“Первая взаимная клятва двух человеческих существ была дана у подножия скалы, рассыпавшейся в пыль; в свидетели своего постоянства они призвали небо, которое ни минуты не бывает одинаковым; все и в них, и вокруг них было преходяще, а они верили, что их сердца не подвержены переменам. О дети! Вечные дети!..” Не знаю, чьи эти рассуждения: Жака ли, его Хозяина или мои; несомненно, что они принадлежат кому-нибудь из нас троих и что им предшествовали и за ними последовали многие другие, которые заняли бы нас, то есть Жака, его Хозяина и меня, до ужина…» [Дидро 2006, 405].

Прием повествовательной неопределенности уравнивает здесь Автора и его героев.

Более тонко такой же эффект достигается в другом месте. Хозяин рассказывает Жаку о том, как по молодости и глупости оказался в долгах («Судебные издержки оказались столь огромными, что, по продаже часов и тавлинок, не хватило для полного расчета еще пятисот или шестисот франков» [Дидро 2006, 517]), здесь вторгается Автор с собственным рассказом на ту же тему о нечистоплотности суда, в результате которой двое сирот оказались в приюте без гроша за душой, и далее следуют реплики: «Хозяин. Ужасно.

Жак. А между тем все остается так и поныне» [Дидро 2006, 517].

На что отвечает эта реакция? На рассказ Хозяина о своих перипетиях или на вторжение Автора? Вероятны обе возможности (что само по себе крайне любопытно), но сила реакции скорее свидетельствует в пользу второго предположения. Получается, что, как Автор способен слышать своих героев (это совершенно обычно для метаромана с экстрадиегетическим повествователем), так и герои могут услышать своего автора (правда, новаторство такого рода остается у Дидро единичными «всплесками»). Наконец, Автор демонстративно пользуется своей властью, чтобы вызвать определенные эмоции у собственных героев: «Хозяин вынул часы и табакерку и продолжал свою историю, которую я прерву, если позволите, хотя бы только для того, чтоб побесить Жака, доказав ему, что он ошибся и что свыше вовсе не предначертано, чтоб его всегда прерывали, а Хозяина никогда» [Дидро 2006, 529].

Противоречивость такой позиции замечают и воображаемые читатели, которые порой поправляют излишне увлекшегося Автора, помещающего себя рядом с героями:

«Жак и его Хозяин достигли жилища, где им предстояло провести ночь. Было поздно; городские ворота оказались запертыми, и путешественникам пришлось остановиться в предместье. И вдруг я слышу шум… — Вы слышите? Да вас там вовсе не было! При чем тут вы? — Вы правы… Итак, Жак… его Хозяин… Раздается страшный шум. Я вижу двух мужчин… — Вы ничего не видите; при чем тут вы? Вас там вовсе не было. — Вы правы» [Дидро 2006, 380].

Тем не менее, «реальное» существование героев в одной действительности с Автором подтверждается еще и тем, что Автор получает сведения о своих героях от других лиц: «Вы намерены принять историю капитана за басню, но вы не правы. Уверяю вас, что в том самом виде, в каком Жак рассказывал ее своему хозяину, я слышал ее в Доме Инвалидов, уж не помню в каком году, в день святого Людовика за столом у господина Сент-Этьена, тамошнего майора; а рассказчик, который говорил в присутствии нескольких других офицеров из того же полка, знавших это дело, был человек степенный и вовсе не похожий на шутника» [Дидро 2006, 358]. С другой стороны, мы помним, как Хозяин отреагировал на историю о господине де Герши: если это приключение случилось с одним лицом, почему бы ему не случиться и с другим?

Высокий уровень автономности героев и их авторские потенции проявляются и в способности к литературной рефлексии наравне с Автором. Так, например, Хозяин упрекает трактирщицу, что созданный в ее истории о госпоже де Ла Помере образ девушки, участвовавшей в обмане, грешит против драматургических законов:

«Когда выводят на сцену персонаж, то роль его должна быть цельной; а потому, милая хозяюшка, разрешите спросить вас: неужели девушка, строящая козни вместе с двумя негодяйками, — это та самая жена, которую вы видели у ног ее мужа? Вы погрешили против правил драматургии: все это было бы дико и для Аристотеля, и для Горация, и для Лебоссю, и для Вида» [Дидро 2006, 446].

Причем Автор как бы вступает с Хозяином в заочный спор и прикладывает много усилий, чтобы опровергнуть его мнение.

В другом месте Хозяин, высказывая свое мнение о возможности загробной жизни, цитирует Данте, а Жак сравнивает себя, хоть и в негативном духе, с Руссо: «У всякого свои взгляды, и Жан-Жак не Жак» [Дидро 2006, 543]. И если Автор то и дело применяет металепсисы обычные («А что, если и мне тоже приложить голову к подушке в ожидании, пока Жак и его Хозяин проснутся?» [Дидро 2006, 388]), то герои часто используют металепсисы наизнанку,осуществленные не в направлении мира, о котором рассказывают (как бывает обычно), а в направлении мира, в котором рассказывают: переход границы между планом рассказывания о событии и планом самого события предстает в виде процесса, берущего начало не в реальности автора и читателя, а в реальности героев (возможно, это еще одно заимствование у Стерна, который, по-видимому, впервые применил этот прием). Например, когда Хозяин рассказывает Жаку свое приключение с Агатой, слуга, который хочет поспать, заявляет, сближая настоящее с прошлым и рассказываемую действительность с текущей:

«Разве вы не в объятиях мадемуазель Агаты?

— Да.

— Не чувствуете ли вы себя там хорошо?

— Очень хорошо.

— Ну и оставайтесь!» [Дидро 2006, 535].

Тут надо отметить, что по мере развертывания романа образы героев претерпевают значительные метаморфозы. Матрицу для них можно усмотреть в эволюции образов хозяина и слуги у Сервантеса: общеизвестно, что, если в первых главах «Дон Кихота» господствовал тон глубокой иронии по отношению к герою, то «возрастающее осознание Дон Кихотом реальности, потеря им контроля над происходящим, увеличение числа обманов, совершаемых по отношению к нему, элемент неуверенности в себе, перемена этического статуса его антагонистов и сдвиг от подчеркивания физической доблести к акценту на силе духа» [Allen 1976, 201] обеспечивают рост симпатии к герою. То же касается и образа Санчо Пансы, эволюционировавшего от простака и обжоры практически до мудреца, — недаром так ощутительна разница между настоящим Санчо и его двойником из подложной истории Дон Кихота:

«А у того Дон Кихота, — продолжал допытываться наш Дон Кихот, — состоял на службе оруженосец Санчо Панса?

— Как же, состоял, — отвечал дон Альваро, — но, хотя он слыл великим шутником, я лично ни одной остроумной шутки от него не слышал. <…> в тех немногих словах, которые ты успел сказать, заключено больше остроумия, нежели во всем, что я слышал от другого Санчо Пансы <…>! Он больше обжора, чем краснобай, и не столько шутник, сколько просто глупец…» [Сервантес Сааведра 1961, II, 582—583].

И в «Тристраме Шенди», тоже написанном под сервантесовским влиянием, образ героя меняется, и он становится мудрее, добрее и отчасти — печальнее, что особенно явно в Седьмом томе.

А ведь Дидро ориентировался на Сервантеса, когда начинал свой роман, о чем свидетельствует, в частности, такой штрих: «Хозяин <…> пришпорил лошадь, которая помчалась с быстротой молнии; точно так же поступила и лошадь Жака, ибо между этими двумя животными установилась такая же близость, как и между их всадниками; то были две пары друзей» [Дидро 2006, 317]. Ср. с дружбой Серого и Росинанта: «…между осликом и Росинантом существовала дружба тесная и беспримерная, так что из поколения в поколение шла молва, будто автор правдивой этой истории первоначально посвятил ей даже целые главы <…>. Говорят еще, будто в одном сочинении помянутого автора дружба эта сравнивается с дружбою Ниса и Эвриала, Пилада и Ореста…» [Сервантес Сааведра 1961, II, 98—99].

Одновременно нельзя не увидеть, что пара хозяин — слуга в «Жаке-фаталисте» сложилась не только под влиянием Сервантеса, но еще и жанра комедии, для которого она очень характерна (от Плавта до ближайшего современника Дидро Бомарше), причем слуга неизменно оказывается гораздо умнее и достойнее своего глуповатого господина. В начале романа Автор дает прямые оценки своим героям, из которых совершенно ясными становятся его симпатии. Вот что сказано о Хозяине:

«…вы еще не знаете этой породы людей. В его голове идей мало; если же ему случается сказать что-нибудь толковое, то он обязан этим памяти или вдохновению. У него такие же глаза, как у нас с вами, но смотрит ли он — обычно бывает неясно. Он не спит, он также и не бодрствует: он отдается процессу существования; это его обычная функция. Автомат ехал вперед, иногда оборачиваясь, чтоб взглянуть, не возвращается ли Жак <…>. Но о Жаке не было и помину. Тогда он начинал сердиться и <…> восклицал: “Где этот мерзавец! <…> И вздрючу же я его! <…>” Затем он пытался нащупать часы в кармане, где их вовсе не было, и продолжал сокрушаться, ибо не знал, как ему быть без часов, без табакерки и без Жака: то были три главных занятия в его жизни, которая проходила в нюхании табаку, в смотрении на часы, в расспрашивании Жака» [Дидро 2006, 323—324].

Примерно в это же время в роман вводится фигура капитана — как бы истинного хозяина Жака, его Дон Кихота, по отношению к которому он являлся Санчо Пансой и у которого позаимствовал все свои жизненные воззрения и свою философию.

Однако, повинуясь памяти жанра, Дидро постепенно меняет акценты: выясняется, что не только Хозяин без Жака — пустое место (и в рамках мира героев, и с точки зрения извне — эстетической), но и Жаку без Хозяина никуда: «Жак и его Хозяин хороши только вместе и ничего не стоят порознь, как Дон Кихот без Санчо или Ричардетто без Феррагюса (чего недооценили ни продолжатели Сервантеса, ни подражатель Ариосто — монсеньер Фортигверра)» [Дидро 2006, 358]. Также оказывается, что Хозяин искренне любит своего слугу: «Хозяин. Ухаживаю за тобой. Ты мне слуга, когда я болен или здоров; но я твой слуга, когда ты заболеваешь.

Жак. Очень рад узнать, что вы так человеколюбивы; это свойство в отношении слуг присуще далеко не всем господам» [Дидро 2006, 365]. Уже одно это искреннее чувство товарищества исключает восприятие Хозяина как живого автомата, тогда как капитан Жака, как мы указывали выше, напротив, приобретает черты автоматизма, полностью отдавшись во власть своего «заскока» (не говоря уже о том, что Дон Кихот не стал бы отдавать Санчо другому рыцарю, тогда как капитан «пристроил» своего слугу к младшему брату, как рассказывает сам Жак). И это не говоря о том, что способность Хозяина к литературной и философской рефлексии неуклонно возрастает по мере развертывания романа. Эту способность признает и Жак — например, когда Хозяин рассказывает ему историю Сократа: «Вы говорите не хуже любого пророка» [Дидро 2006, 368]. В итоге оказывается, что Жак и его Хозяин неразделимы: «Жак создан для вас, а вы — для Жака» [Дидро 2006, 454]; «Свыше предначертано, что, пока жив Жак, пока жив его Хозяин и даже после того, как оба они умрут, всегда будут говорить: “Жак и его Хозяин”» [Дидро 2006, 456]. В каком-то смысле их отношения достигают того же уровня гармонии, что и отношения Трима и дяди Тоби. Важно при этом, что они необходимы друг другу в первую очередь как собеседники: здесь дает о себе знать третья жанровая компонента романа — философский диалог.

Она же во многом определяет пространство и время романа. Вслед за Сервантесом и комическими романистами Дидро делает основным хронотопом «Жака-фаталиста» дорогу:

«…встречи в романе обычно происходят на “дороге”. “Дорога” — преимущественное место случайных встреч. На дороге (“большой дороге”) пересекаются <…> пути многоразличнейших людей — представителей всех сословий, состояний, вероисповеданий, национальностей, возрастов. Здесь могут случайно встретиться те, кто нормально разъединен социальной иерархией и пространственной далью, здесь могут возникнуть любые контрасты, столкнуться и переплестись различные судьбы <…> Дорога особенно выгодна для изображения события, управляемого случайностью (но и не только для такого)» [Бахтин 2012, 283].

Однако очень важно, что, если у Сервантеса, Сореля и Скаррона движение по дороге мотивировано, имеет определенную цель и вектор (даже если это просто странствия бродячих актеров в поисках заработка), то путешествие Жака и его Хозяина нарочито лишено подразумеваемой точки прибытия: не случайно назойливые расспросы воображаемых читателей о том, куда направлялись герои, Автор демонстративно оставляет без ответа. Место назначения не проясняется и в речах героев. Даже в финале, когда герои оказываются неподалеку от дома кормилицы сына Сент-Уэна, который считается сыном Хозяина, это представлено не целью путешествия, а случайностью, побочным эффектом: «Это поблизости от того места, куда мы направляемся, и я воспользуюсь случаем, чтобы заплатить этим людям причитающуюся им сумму…» [Дидро 2006, 553] — говорит Хозяин.

Кроме того, пространство дороги в романе абстрактно и аморфно (лишено существенных оппозиций): если у Сервантеса, Сореля и Скаррона «дорога проходит по своей родной стране, а не в экзотическом чужом мире <…>; раскрывается и показывается социально-историческое многообразие этой родной страны» [Бахтин 2012, 284], то у Дидро акцент делается вовсе не на исследовании национально-исторического мира (он лишь присутствует как фон), а на испытании философских идей. Все происходящее в дороге сводится именно к этому и становится поводом к дорожным разговорам, в которых эти идеи главным образом и раскрываются.

Поэтому и герои, хоть и представляют собой архетипическую пару хозяина и слуги, гораздо менее сочно и живо обрисованы, чем персонажи комических романов; порой они чуть ли не сливаются с «каждым человеком» из моралите, и все, что с ними происходит, возводится в общий закон жизни:

«Жак следовал за своим Хозяином, как вы за вашим; Хозяин Жака следовал за своим хозяином, как Жак — за ним. — Кто же был хозяином Хозяина Жака? — Послушайте, разве в мире мало хозяев? У Хозяина Жака приходилось сто на одного, как и у вас. Но среди стольких хозяев Хозяина Жака, видимо, не было ни одного хорошего, так как он менял их изо дня в день. — Ведь он человек. — Такой же страстный человек, как вы, читатель; такой же любопытный человек, как вы, читатель; такой же назойливый человек, как вы, читатель. — А зачем же он задавал вопросы? — Странный вопрос! Он задавал их, чтоб узнавать и пересказывать, как вы, читатель…» [Дидро 2006, 344—345].

Даже ранение Жака в колено, хотя и «списано» с аналогичного эпизода с капралом Тримом у Стерна, где дело происходит во Фландрии во время совершенно определенной кампании, случается как бы непонятно где: «— На чем же, Жак, мы остановились, когда ты рассказывал о своей любви?

Жак. Кажется, на поражении неприятельской армии» [Дидро 2006, 305]. Но какой армии и во время какой войны? В романе Дидро это совершенно не принципиально.

Так же абстрактно и время в романе. Именно поэтому его протекание не соответствует никаким физическим законам: дело здесь не в том, что, как и у Стерна, читателю приходится восстанавливать цепь событий из отдельных рассказов героев, выстроенных совсем не в хронологическом порядке, а в том, что эта задача у Дидро — в отличие от Стерна — становится в принципе невыполнимой. Роман характеризуется постоянными временными несоответствиями. Особенно явно эти противоречия просматриваются в истории с Денизой и в истории капитана Жака. Так, совершенно непонятно, как Хозяин мог знать Денизу уже взрослой девушкой, если, с одной стороны, он не в курсе, что Жак был с ней знаком и в нее влюблен, а с другой, сообщается, что Жак служит Хозяину уже десять лет (см., например, реплику Жака: «Как, сударь, после того как в течение десяти лет вы приучали меня жить с вами запанибрата…» [Дидро 2006, 456]):

«Жак. Хорошо, я влюблен, раз уж вы так торопитесь.

Хозяин. В кого влюблен?

Жак. В высокую восемнадцатилетнюю брюнетку: прекрасно сложена, крупные черные глаза, <…> дивные пальчики. <…> Эти самые пальчики вы не раз брали украдкой в руки и держали, и только от них зависело позволить вам то, что вы хотели с ними сделать. <…>

Хозяин.<…> Не могу припомнить <…>» [Дидро 2006, 372—373].

А потом Хозяин, наконец, понимает, о ком идет речь: «Ты прав, это одно из самых красивых и добродетельных созданий на двадцать лье в окружности <…>. Я и большинство посетителей замка Дегланов тщетно предпринимали все, <…> чтобы ее соблазнить» [Дидро 2006, 452].

В «Жаке-фаталисте» время лишено единства и целостности. Оно, как писал Бахтин о другом романе, «раздроблено на отдельные отрезки, охватывающие единичные бытовые эпизоды. Отдельные эпизоды <…> округлены и закончены, но они изолированы и довлеют себе. Бытовой мир рассеян и раздроблен и лишен существенных связей. Он не проникнут одним временным рядом со своей специфической закономерностью и необходимостью» [Бахтин 2012, 383], так что все рассказанные истории существуют как бы сами по себе и с трудом связываются в единый временной ряд (при этом они очень тесно связаны друг с другом тематически и идеологически, поскольку с разных сторон исследуют одни и те же философские проблемы).

Милан Кундера в пьесе «Якуб и его Господин» (1971 г.) — своего рода «переделке» романа Дидро — не только придал разрозненным событиям романа некую телеологичность, но и выстроил их хронологически, стараясь избежать противоречий: «Я лишился невинности и обрел преданнейшего друга. На радостях я надрался. Отец меня выпорол, мимо проходил полк, я нанялся в рекруты, попал в сражение, получил пулю в колено, меня положили на телегу, телега остановилась перед домом, на его порог вышла женщина…» [Кундера 2009] и т. д. Но при этом ему потребовалось исключить некоторые моменты, которые есть в романе (например, факт знакомства Хозяина и Денизы до их встречи с Жаком), и добавить новые подробности — иначе события не состыковывались: «…красивая печальная девушка работала служанкой в замке, и я потом попал в тот же замок, и тоже стал слугой, <…> а ее звали Дениза, и я ее очень любил, после нее я уже никого и не любил, но мы были знакомы всего четырнадцать дней, представьте себе, господин, всего четырнадцать дней…» [Кундера 2009].

Подобным же образом обстоит дело и с историей капитана: автор заставляет Жака рассказывать разные ее эпизоды, совершенно не сообразуясь с тем, что некоторые из них протекали в то время, когда сам Жак находился в другом месте. Например, Жак рассказывает о смерти капитана, хотя сам в предполагаемый момент смерти служит у Хозяина. Собственно, о смерти капитана он и узнает только потому, что видит вместе с Хозяином катафалк с гербом своего бывшего господина. Тем не менее, он рассказывает:

«Они вместе [капитан и его приятель — вечные дуэлянты] вышли от банкира и направились к городским воротам, но тут их окружили майор и несколько офицеров. Хотя эта встреча носила словно бы случайный характер, тем не менее наши два друга, или, если хотите, недруга, не поддались на обман. <…> На другой день, чуть занялась заря, мой капитан, несколько раз обняв приятеля, расстался с ним, чтобы никогда больше не увидеться. Не успел он прибыть на родину, как скончался.

Хозяин. Откуда ты взял, что он умер?

Жак. А гроб? А колымага с его гербом? Мой бедный капитан умер, — я в этом уверен.

Хозяин. А священник со связанными за спиной руками? А эти люди со связанными за спиной руками? А стражники откупного ведомства или верховые объездной команды? А возвращение процессии в город? Нет, твой капитан жив, — я в этом уверен» [Дидро 2006, 357—358].

Кстати, вопросы о том, жив или умер капитан Жака (в другом месте Жак, перечисляя всех своих прежних хозяев, сообщает, что капитан, «быть может, умер теперь от свища» [Дидро 2006, 454]) и что скрывается за похоронной процессией, где у всех участников на обратном пути связаны руки, так и остаются не решенными; это чуть ли не единственный случай такого рода в романе, где, в отличие от «Тристрама Шенди», все ружья выстреливают, все сюжетные зацепки срабатывают, и все обещания, которые когда-либо давал Автор, выполняются — и даже с лихвой. Так, если любовные похождения дяди Тоби навсегда остаются для читателя тайной, то «любовные побасенки» у Дидро неизменно получают свое окончание: мы узнаем о соответствующих эпизодах из жизни не только самого Жака, но и Хозяина, и господина Деглана. Еще в начале романа, когда Жак платит за ночь со служанкой, с которой фактически не спал, Хозяин замечает:

«Со мной однажды был худший случай.

Жак. Вы заплатили после того, как переночевали?

Хозяин.Угадал.

Жак. Не расскажете ли вы мне об этом?

Хозяин. Прежде чем перейти к моим любовным похождениям, покончим сперва с твоими» [Дидро 2006, 331].

И действительно, даже этот намек раскрывается в конце романа (история с Агатой). Что уж говорить о прямых обещаниях Автора! В отличие от Тристрама, он их всегда сдерживает, и довольно быстро. Например, когда он обещает рассказать «историю человека в ливрее, пиликавшего на виолончели» [Дидро 2006, 380], — сокамерника господина Гусса, он возвращается к ней уже через четыре страницы: «Пока Жак и его Хозяин отдыхают, я выполню свое обещание и расскажу об арестанте, пиликавшем на виолончели…» [Дидро 2006, 385]. И это, разумеется, тоже «любовная побасенка» — как и множество других вставных историй.

Дидро далеко уходит от эстетики Стерна, который не просто не заканчивает ни одной начатой истории (вопиющий пример — новелла Слокенбергия о влюбленных Диего с огромным носом и Юлии), но и высмеивает саму концепцию «любовной побасенки». Там, где Стерн под маской Слокенбергия лишь упоминает о гигантской сабле и потерянных ножнах, так и не заканчивая сюжет (разлученный с Юлией Диего «не может продолжать свое путешествие с обнаженной саблей, и едва ли ему удастся найти во всем Страсбурге подходящие для нее ножны» [Стерн 2005, 225]; в параллельном латинском тексте слово «ножны» обозначено как vagina), Дидро устами Жака не просто рассказывает, но и толкует басню о Ноже и Ножнах (подразумевая свободу и неэксклюзивность любовных отношений).

Новеллистические сюжеты с их установкой на странный случай — казус — у Дидро имеют тенденцию превращаться в повести, получать этическую оценку (хотя нередко совершенно неоднозначную и не моралистическую). Так, Автор не может утерпеть, чтобы не высказать свое мнение об участниках истории, рассказанной трактирщицей о госпоже де Ла Помере, или о капитане и его приятеле. Вставные истории в «Жаке-фаталисте» не заканчиваются почти сразу после пуанта, как положено новелле, а приобретают цикличность, или, точнее, обратную симметрию. Например, история о госпоже де Ла Помере должна была бы закончиться скандальным раскрытием личности новобрачной — бывшей куртизанки, с которой маркиза Дезарси из мести сводит его бывшая возлюбленная, но в повести маркиз прощает ее, а наказанной оказывается сама госпожа де Ла Помере: ее план мести оборачивается против нее самой. Именно на этиом обманутом ожидании играет М. Кундера в своей пьесе «Якуб и его Господин»:

«Дочь (лежит у ног Маркиза). Смилуйтесь, господин…

Маркиз отталкивает Дочь ногой, Дочь хватается за ногу Маркиза, но тот уходит…

Якуб. Но, трактирщица! Ведь на этом история не заканчивается!

Трактирщица.Как это! Посмейте добавить еще что-нибудь!

Якуб выскакивает на возвышение и встает на место ушедшего Маркиза; Дочь хватает его за ногу…

Дочь.Господин маркиз, ради Бога, разрешите мне хотя бы надеяться, что вы когда-нибудь сможете простить меня!

<…>

Трактирщица (кричит с другой стороны возвышения). Она шлюха, маркиз!

Якуб. Заткнитесь, госпожа де ла Помере! (Дочери.) Я простил вас. И знайте, что я ни о чем не жалею. Вон та госпожа (показывает на Трактирщицу) не отомстила мне, а оказала огромную услугу. Ведь вы моложе ее, красивее и в сто раз преданнее. Мы с вами уедем в деревню и проведем там несколько чудесных лет…(Ведет Дочь по возвышению, затем оборачивается к Трактирщице.) И скажу вам, госпожа трактирщица, у них все было чудесно. Потому что нет в этом мире ничего надежного, вещи меняют свой смысл так, как ветер дует. А ветер дует, и вы даже не замечаете этого. А ветер дует, и счастье обращается несчастьем, месть наградой, девушка легкого поведения преданной женой, с которой никто не может сравниться…» [Кундера 2009].

Дидро, в отличие от Стерна, любит досказывать до конца — подобно комическим романистам, он закругляет свои сюжеты. При этом он ухитряется сбалансировать сюжетостроительные принципы Сореля и Скаррона со стерновскими: как и у Стерна, с главными персонажами происходит поразительно мало событий; но этот принцип действует у Дидро лишь в обрамляющем тексте, тогда как основная событийная нагрузка со всеми сюжетными клише романа ложится на вставные истории.

От комических романистов Дидро перенял и определенный либертинаж, но не в узком понимании вольнодумства как распутства или свободы от моральных ограничений (поэтому слуга не превращается у Дидро в традиционного авантюриста и плута), а скорее как философского свободомыслия, что, разумеется, близко Стерну. Вообще, если для английского писателя главные достоинства романа состоят в непредсказуемости, свободе, постоянном разнообразии, комической выразительности и живости (см., например: «…Я вменяю себе в особенную заслугу именно то, что мой читатель ни разу еще не мог ни о чем догадаться. И в этом отношении, сэр, я настолько щепетилен и привередлив, что, считай я вас способным составить <…> мало-мальски вероятное предположение о том, что произойдет на следующей странице,  — я бы вырвал ее из моей книги» [Стерн 2005, 75]), то Дидро устами Хозяина, который хвалит словесную картину, созданную Жаком (стерновский мотив сближения слова и живописи), высказывается так: «Твоя композиция отменно стройна, богата, забавна, разнообразна и полна движения. По нашем возвращении в Париж отнеси ее Фрагонару…» [Дидро 2006, 479]. Разница эстетической программы Стерна и Дидро фактически состоит в одном, но очень важном пункте: это «беззаконность» против «стройности».

По-видимому, это именно та уступка, которую метароман должен сделать философской компоненте. Ведь, по справедливому замечанию Э. Фредман, сердцевину метода Дидро составляет «интеллектуальная концепция», «идея или ряд идей, нравственный довод, эстетическая теория. Именно поэтому он сознает необходимость некоторого контроля: идея должна быть выражена, а не принесена в жертву слишком формальной или слишком бесформенной трактовке. Для Стерна же главным становится не столько интеллектуальное, сколько чисто эстетическое» [Fredman 1955, 168]. Отсюда же, надо полагать, и предпочтение, оказанное Дидро более иерархизированной разновидности метаромана с его «последней смысловой инстанцией» — экстрадиегетическим повествователем, который здесь еще и чисто биографически сближен с первичным автором, перед чисто игровой стерновской. Отсюда — и более напряженные отношения с воображаемыми читателями: там, где Стерн мягко шутит, Дидро упрямо доказывает, порой доходя до жестких отповедей (хотя сам прием двустороннего разговора с ними, несомненно, стерновский).

Разумеется, восхищавшийся «Тристрамом Шенди» Дидро, «творчески развив стернианскую традицию, <…> блистательно перенес ее на французскую почву» [Вольперт 2001, 77]. Но, заимствовав у Стерна саму идею «романа о романе», а также многие приемы метаповествования и даже сюжетные повороты, он трансформировал структуру метаромана в соответствии с литературными вкусами своей нации. Крайний радикализм Стерна, предвосхитивший многие явления, характерные для модерна и постмодерна, оказался чрезмерным для французской литературы, которая всегда отличалась большей кодифицированностью и регулярностью, склонностью к обобщениям и следованию правилам, рассудочностью и публицистичностью — «острым галльским смыслом», если воспользоваться выражением А. Блока. Дидро создал именно ту форму метаромана, которая окажется востребованной во французской литературной традиции, — это метароман с отчетливо философской проблематикой и ведущей ролью экстрадиегетического повествователя, доминирующего над героями и в конечном счете расставляющего все по своим местам.

ЛИТЕРАТУРА

Бахтин М. М.

2012 — Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М. М. Собрание сочинений: В 7 т. М., 2012. Т. 3. С. 340—512.

Вольперт Л. И.

2001 — Стернианская традиция в романах «Евгений Онегин» и «Красное и Черное» // Slavic almanach. Pretoria. South Africa. 2001. Vol. 7, № 10. С. 77—90.

Дидро Д.

2006 — Жак-фаталист и его Хозяин / Пер. с фр. Г. Ярхо // Дидро Д.Монахиня. Племянник Рамо. М., 2006.

Зусева-Озкан В. Б.

2013 — Сервантес и другие: роман с авторскими вторжениями и метароман в XVII столетии // Известия РАН. Серия литературы и языка. Т. 72. № 4. С. 16—26.

Кундера М.

2009 — Якуб и его Господин // Tumanova E.Перевод драматического текста в теории и на практике (на материале собственного перевода пьесы Милана Кундеры «Якуб и его господин»). Brno, 2009. URL: http://is.muni.cz/th/260237/ff_m/Perevod_dramaticeskogo_teksta_v_teorii_i_na_praktike.txt (дата обращения 08.09.2013).

Сервантес Сааведра М. де.

1961 — Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский / Пер. Н. Любимова // Сервантес Сааведра М. де. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 1—2. М., 1961.

Стерн Л.

2005 — Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена / Пер. с англ. А. А. Франковского. М., 2005.

Allen J.J.

1976 — The Narrators, the Reader and Don Quijote // MLN. 1976. Vol. 91. № 2. Р. 201—212.

Dällenbach L.

1977 — Le Récit spéculaire: Essai sur la mise en abyme. Paris, 1977.

Fredman A. G.

1955 — Diderot and Sterne. New York, 1955.

Mayoux J.-J.

1936 —Diderot and the Technique of Modern Literature // Modern Language Review. 1936. Vol. XXXI. P. 524.

Rousset J.

1986 — Narcisse romancier: Essai sur la première personne dans le roman. Paris, 1986.

Владимир В. Максимов

(Томск)

«ВОРОН И ЛИСИЦА» ЭЗОПА:
опыт нарратологической реконструкции
басенной фабулы

Аннотация. В статье предпринимается попытка реконструировать басенную фабулу, в составе которой позиция персонажи (лица) полагается в качестве ключевой. Высказывается гипотеза о том, что умение изобретать и оптимально схематизировать фабулу является определяющей чертой таланта баснописца и особенностью самого жанра.

Ключевые слова: фабула; сюжет;событие; баснописец; персонаж; герой.

Одно из методологических преимуществ нарратологического подхода, по сравнению с традиционными историко- и теоретико-литературными методами анализа художественного произведения, заключается в рискованной возможности реконструировать фабульную основу рассказанной событийной истории. Мы не случайно оговорились — рискованной — и выбрали для анализа хотя и широко известный текст, но отмеченный, в силу своего культурно-исторического возраста, полным отсутствием информации о так называемых «источниках произведения» и условиях его создания. Исходя из такого положения дел, исследователь, на свой страх и риск, обречен строить предположения, тщательно отслеживая моменты опережающих и непроизвольных интерпретаций, придерживаясь исключительно аналитических способов рассмотрения темы. Такая деятельность является одновременно поиском, экспериментом и самокритикой.

Прежде чем отправиться в этот путь, проясним, насколько важен сам вопрос и цель: зачем по отношению к басенному тексту, в целом, и конкретному произведению, в частности, осуществлять реконструкцию басенной фабулы? Как известно басня осмысляется в большей степени по ситуации и способу ее применения, в связи с чем определяющим жанровую специфику басни является не столько семантический [Федоров 2004; Нестеренко 1998], сколько прагматический [Потебня 1976; Выготский 1968] аспект, ее функционально-целевая ориентация.

Забегая вперед, выскажем рабочую гипотезу предлагаемого исследования, которая состоит в том, что жанровая сущность басни заключается именно в особом даре-таланте-навыке баснописца — умении изобретать фабулу. В результате удачного изобретения появляются произведения, смело перешагивающие рамки своих эпох и порождающие обширные интертекстуальные серии, охватывающие, как в случае с Эзопом, более 20 (!) столетий. Менее счастливые тексты, с недостаточно разработанной и слабо схематизированной фабулой, живут более короткое время и остаются в рамках отдельных эпох, персональных художественных систем и даже более краткого срока.

Итак, басня живет не поучением, рассуждением или «противочувствием» (Л. С. Выготский), но исключительно духом изобретательства-эксперимента. Попытаемся доказать выдвинутое положение, используя авторитетную нарратотологическую модель литературного произведения, в соответствии с которой основными строевыми единицами фабульного плана являются «ситуации, лица и действия» [Шмид 2003, 159].

В качестве пробного мы выбрали текст, восходящий к творчеству полулегендарного Эзопа, — басню «Ворон и Лисица»:

Κόραξ καὶἀλώπηξ

Κόραξκρέαςἁρπάσαςἐπίτινοςδένδρουἐκάθισεν. Ἀλώπηξδὲθεασαμένηαὐτὸνκαὶβουλομένητοῦκρέατοςπεριγενέσθαιστᾶσαἐπῄνειαὐτὸνὡςεὐμεγέθητεκαὶκαλόν, λέγουσακαὶὡςπρέπειαὐτῷμάλιστατῶνὀρνέωνβασιλεύειν, καὶτοῦτοπάντωςἂνἐγένετο, εἰφωνὴνἔχειν. Ὁ δὲ παραστῆσαι αὐτῇ θέλων ὅτι καὶ φωνὴν ἔχει, ἀποβαλὼν τὸ κρέας μεγάλα ἐκεκράγει. Ἐκείνη δὲ προσδραμοῦσα καὶ τὸ κρέας ἁρπάσασα ἔφη· «Ὦ κόραξ, καὶ φρένας εἰ εἶχες, οὐδὲν ἂν ἐδέησας εἰς τὸ πάντων σε βασιλεῦσαι.»

Πρὸς ἄνδρα ἀνόητον ὁ λόγος εὔκαιρος.

Воронилисица

Ворон унес кусок мяса и уселся на дереве. Лисица увидела, и захотелось ей получить это мясо. Стала она перед вороном и принялась его расхваливать: уж и велик он, и красив, и мог бы получше других стать царем над птицами, да и стал бы, конечно, будь у него еще и голос. Ворону и захотелось показать ей, что есть у него голос; выпустил он мясо и закаркал громким голосом. А лисица подбежала, ухватила мясо и говорит: “Эх, ворон, кабы у тебя еще и ум был в голове, — ничего бы тебе больше не требовалось, чтоб царствовать”.

Басня уместна против человека неразумного [Гаспаров 1991].

Вопрос о том, сколько и какие ситуации использует Эзоп, разрабатывая фабулу басни «Ворон и Лисица», может показаться излишним. Если воспринимать ситуацию как способ «актантно-хроно-топической» (В. И. Тюпа) фиксации художественной картины мира, то придется признать наличие одной ситуации, в рамках которой добыча («кусок мяса») переходит от одного персонажа (Ворона) к другому (Лисице). Никаких других ситуаций нет, потому что фраза, завершающая текст, не принадлежит рассказу о событии, а является фактом прямой речи баснописца, которая поверх персонажей обращена непосредственно к читателю. Однако этот вывод о моноситуативности данной фабулы на самом деле не является верным и будет уточнен чуть дальше.

Гораздо сложнее обстоит дело со вторым моментом фабульной конструкции — с лицами, или персонажами, хотя, исходя из названия текста, можно уверенно сказать, что их два — Ворон и Лисица. Безусловно, в актуальном контексте формирующейся событийности действуют только они, но в виртуальном плане их гораздо больше — в общей сумме восемь (!?). Перечислим их по порядку.

Первый из группы виртуальных персонажей — сама добыча («кусок мяса»), которая не конкретизирована в семантическом и номинативном плане, но отдаленно может быть соотнесена с такой, обязательной для архаической басни, граничащей с эсхатологическим мифом, фигурой зооморфного персонажа, как жертвенное животное [Фрейденберг 2007, 135—144]. Заметим, что замена добычи (кусок мяса — кусочек сыра) не является безобидной корректировкой и существенно влияет на семантический строй произведения и фабульную конструкцию, особенно градацию персонажей, располагающуюся, как мы увидим дальше, между «царственной птицей» и «жертвенным животным».

Еще пять виртуальных персонажей возникают в монологе Лисицы, которая, стремясь перехватить чужую добычу, последовательно сравнивает Ворона с другими птицами по ряду признаков и качеств, а именно: величию, красоте, голосу, уму и, как итог, — царственности (власти). Здесь тоже отсутствует конкретизация и номинация (о каких же птицах идет речь в сопоставлении), но сам прием позволяет баснописцу (внешнему нарратору) ввести в фабулу позицию внутреннего нарратора (Лисицы), который создает дополнительную ситуацию — 2 (выбор царя зверей, точнее — птиц), руководствуясь правилами басенного мира. Действительно, басня любит классифицировать и ранжировать, создавая свои особые таксономии и диспозитивы. Это своеобразная начальная школа басенного ума, или рассудка и разума, часто простая, наивная и неприхотливая, которая на протяжении многовековой истории жанра совершенствовалась и становилась все более дифференцированной, что позволяло литературным критикам писать о «салонном остроумии», «лукавой мудрости» или «подлинно народном уме» того или иного баснописца.

Обнаруженная нами диспропорция в системе персонажей (2 актуальных — 6 виртуальных) заслуживает отдельного комментария. Играет ли она роль в рассказываемом событии (нарративе) или полностью принадлежит монологической речи (перформативу)? Монологический отрезок текста создает определенную семантическую парадигму, распределяя ряд свойств персонажей в жесткой градации. В результате создается представление об идеальном персонаже — царственной птице. В конечном счете смысловая формула данного фрагмента сводится к убеждению: царствовать достоин и может только (раз)умный.

Собственно, здесь мы подходим к одному из самых сложных и тонких нюансов басенного мира, позволяющего разграничивать внешних персонажей и подлинного внутреннего героя басенного мира. Если суммировать имеющиеся наблюдения исследователей о басенных персонажах, то получается развернутая градация, включающая в себя, как минимум, 6 различных порядков, сред и статусов. Басенные персонажи могут выступать в форме:

  • стихий,
  • божеств,
  • зверей,
  • растений,
  • людей,
  • артефактов.

Нетрудно предположить, какое обширное количество комбинаторных вариантов находится в руках баснописца, сосредоточенного на проблеме выбора типов персонажей и способов их группировки. Но далеко не все варианты в равной степени используются в басне: чем больше разноуровневая дистанция между персонажами, тем сложнее их собрать в непротиворечивое единство. Даже ограничиваясь традиционным минимумом (парой басенных персонажей), нарратор должен определять меру сходства и различия, проводя смысловую линию через сеть эквивалентностей. Если принять в расчет то, что басня репрезентирует процесс ухудшения исходной ситуации [Гаспаров 1987, 47], то персонажи в конечном счете должны быть больше схожи, чем отличны.

Возвращаясь к Эзопу, подчеркнем, что и Ворон, и Лисица остаются в статусе персонажей, так как не соответствуют должной мере ума: меньше всего говорится о глупости Ворона (он у Эзопа отбрасывает кусок мяса, а не случайно его упускает), в то время как в «характерологии» Лисицы больше подчеркивается хитроумие и остроумие как прагматические, а следовательно, превращенные формы ума.

Переходим к действию. Вряд ли будет верным сосредотачивать внимание на такой вербальной форме, как серии глаголов, фиксирующие предикативный контур текста. Например, несложно заметить, что оба центральных басенных персонажа существенно отличаются по типу и объему действий, ими осуществляемых. Так, Ворон показан как последовательно осуществляющий, условно, «физическое» (унес — схватил), «эмоциональное» (захотел показать) и даже квазикоммуникативное (закаркал — громко закричал) действия. Репертуар действий Лисицы значительно шире, условно: «физические» — «эмоциональные» — «ментальные» — «коммуникативные» — «интерпретационные». При этом нигде у Эзопа не возникает негативных коннотаций предикативных серий, которые получили большое распространение в более поздних переводах басни (Лиса льстит).

Для того чтобы обнаружить скрытый глубинный план конструируемых действий, необходимо восстановить семантическое пространство произведения. Дело в том, что басня, являвшаяся одной из магистральных жанровых форм эпохи «рефлектированного традиционализма» (С. С. Аверинцев), конструирует строго определенный тип события как «перемещение персонажа через границу семантического поля» [Лотман 1970, 285].

Любопытно, что в рассматриваемом тексте это семантическое пространство создается вторым персонажем (Лисицей): каждый новый атрибут образцовой птицы создает определенную границу внутри данного пространства. Задача хитроумной перехватчицы чужой добычи — отвлечь внимание Ворона, цель лисьего остроумия — заставить Ворона раскрыть клюв. И то, и другое осуществляется самым прямым способом — создается ситуация, в равной степени знакомая персонажам и разделяемая ими. Здесь нет никакой уловки и обмана. Первые две семантические границы обозначаются как фактически бесспорные: Ворон отличается от других птиц величием и красотой, тем самым Лисица как бы проводит его на два смысловых шага в мир собственного создаваемого ей басенного мира. Далее, отмечая голос, она создает более сложный вид разграничения семантической области, потому что от Ворона требуется подтверждения данного качества (лиминация — предельное и пороговое испытание). Наконец, еще две области (ум и царственность) вообще придерживаются до момента овладения чужой добычей, то есть лежат на границе наррации и перформации (морального итога истории). Эта пятипорядковая разгрифленность семантического поля не может не удивлять, так как речь идет о «сверхкоротких» (И. П. Смирнов) текстах, предполагающих нарративную экономию выразительных средств и конструктивных элементов, чего в рассматриваемом тексте нет.

 Подведем итоги.

Общая фабульная формула басни «Ворон и Лисица» выглядит не как:

одна ситуация + два персонажа + одно действие,

но как:

две ситуации + восемь персонажей + пять действий.

Мы полагаем, что выявленное несовпадение между внешним (эксплицитным) и внутренним (имплицитным) планами басенной фабулы «Ворон и Лисица», во-первых, постоянно провоцировало других авторов провести свою более или менее успешную нарративную ревизию эзоповской фабулы, а во-вторых, позволило данному произведению, благодаря оптимально найденному фабульному схематизму, прожить столь долгую жизнь в рамках различных культурно-языковых традиций.

ЛИТЕРАТУРА

Гаспаров М. Л.

1987 — Басня // Литературный энциклопедический словарь. М., 1987. С. 46—47.

Гаспаров М. Л.

1991 — Античная басня. М., 1991. URL: http://krotov.info/lib_sec/26_ae/aezo/p_01.htm#b124 (дата обращения 6.03.2013).

Выготский Л. С.

1968 — Психология искусства. М., 1968.

Лотман Ю. М.

1970— Структура художественного текста. М., 1970.

Нестеренко В.

1998 — Произведение морали // Вопросы литературы. 1998. № 2. URL: http://magazines.russ.ru/voplit/1998/2/nester.html (дата обращения 6.03.2013).

Потебня А. А.

1976 — Из лекций по теории словесности // Потебня А. А. Эстетика и поэтика. М., 1976.

Тюпа В. И.

2001 — Нарратология как аналитика повествовательного дискурса («Архиерей» Чехова). Тверь, 2001.

Федоров В. В.

1984 — О природе поэтической реальности. М., 1984.

Фрейденберг О. М.

2007 — Басня / Публ. подгот. Н. В. Брагинская при участии Ю. В. Крайко // Синий диван. 2007. № 10—11. С. 126—156.

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Ольга В. Федунина

(Москва)

КАТЕГОРИЯ ИМПЛИЦИТНОГО ЧИТАТЕЛЯ
В КРИМИНАЛЬНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
(постановка проблемы)

Аннотация. В статье обосновывается необходимость обращения к категории «имплицитный читатель» при исследовании криминальной литературы. Устанавливается взаимосвязь между жанровой спецификой этой области массовой литературы и разными типами «идеальных адресатов».

Ключевые слова: имплицитный читатель; детектив; криминальная литература; классический детектив; полицейский роман; «расследование жертвы».

Прежде всего, следует обосновать необходимость обращения к категории «имплицитного читателя» в связи с криминальной литературой — поворот, который на первый взгляд может показаться как неожиданным, так и излишним. О читателе «детектива» пишут, в частности, А. З. Вулис [Вулис 1986] и Н. Вольский [Вольский 1999]; затрагивает этот аспект и Ю. К. Щеглов в своей известной работе о структуре детективной новеллы [Щеглов 2012]. Но в данном случае можно говорить о попытках реконструировать какие-то отдельные черты вероятного адресата «детектива», а главное — без четкой постановки в связи с этим проблемы жанра. Есть серьезные исследования так называемого «детективного дискурса» [Мельничук О. А., Мельничук Т. А. 2012], но опять-таки вопрос о жанре остается «за кадром» как уже решенный и не нуждающийся в дополнительной аргументации.

Однако, как представляется, отправной точкой в подобном разговоре об авторских стратегиях и адресате должна быть как раз проблема статуса криминальной литературы в целом (как вероятного наджанрового образования) и ее отдельных разновидностей. За неимением возможности охватить все это обширное поле остановимся подробно на классическом детективе, полицейском романе и том типе криминальной литературы, где расследование ведет потенциальная жертва преступления. (В рабочем порядке последняя модель названа нами «расследованием жертвы» — по субъекту расследования — и рассмотрена подробно, в частности, на примере романов «Лесная смерть» Б. Обэр [Федунина 2012] и «Щепка» А. Левина [Федунина 2014]).

 Собственно, ключевой вопрос, заставляющий обратиться к проблеме читателя в разных типах криминальной литературы, можно сформулировать следующим образом: являются ли, к примеру, классический детектив, полицейский роман и т. д. жанрами в бахтинском понимании или перед нами лишь жанровые разновидности «детектива»? В отечественной научной традиции, очевидно, доминирует второй подход, причем слово детектив используется и в качестве обобщающего наименования для всей этой области литературы, и для обозначения вполне конкретного жанра, и как номинация героя-сыщика. Эта тенденция хорошо прослеживается на примере диссертационных исследований последних лет, в которых затрагиваются различные аспекты поэтики «детектива» [Филистова 2007; Ахманов 2011]. Следующее высказывание Э. Н. Шевяковой наглядно демонстрирует путаницу, возникающую при таком неразличении: «Полицейский роман, шпионский роман, роман-расследование — жанровые варианты детектива как жанрового и межжанрового образования…» [Шевякова 2006]. Еще один симптоматичный пример: О. А. Мельничук, говоря о «детективном жанре», фактически рассматривает его как синоним «детективного романа», игнорируя тот факт, что новелла — ничуть не менее популярный «криминальный» жанр, и совершенно не затрагивая вопрос о соотношении «криминальных» жанров с традиционной жанровой системой [Мельничук 2006].

С другой стороны, во франкоязычной научной традиции, к примеру, «роман-загадка» или «черный роман» обычно рассматриваются именно как жанры, и именно в таком качестве исследуются они Ц. Тодоровым [Todorov 1980]. Однако и здесь нет полной определенности: французская исследовательница Анисса Беладжин не только не ставит проблему статуса детектива, «черного романа» и полара, но вообще стирает всякие границы между понятиями: «… черный роман — это жанр (или вид, или субжанр), признанный составной частью детектива» [Belhadjin 2005]. <Перевод с франц. наш. — О. Ф.>

Между тем, при сопоставлении классического детектива, полицейского романа и «расследования жертвы» с точки зрения «мира героя» (М. М. Бахтин) и характерной для них речевой структуры обнаруживаются значительные различия на всех уровнях — от типа героя, ведущего расследование, до характерных композиционно-речевых форм. И возникает закономерный вопрос, затрагивают ли также эти различия «тип взаимоотношений между миром героя и действительностью автора и читателя» [Тамарченко 2011, 76]. Логическим продолжением поисков ответа на этот вопрос становится постановка проблемы адресата: как пишет Бахтин, «произведение  — звено в цепи речевого общения», а «каждый речевой жанр <…> имеет свою определяющую его как жанр типическую концепцию адресата» [Бахтин 2000, 268; 292]. Стало быть, для нас оказываются важными, с одной стороны, адресат как воспринимающий субъект, с другой же — «потенциал восприятия» текста — в понимании М. Наумана, «свойство произведения направлять читательское восприятие. <…> Речь идет просто о категории, показывающей, какие именно функциональные возможности заложены в произведении в силу его изначальных свойств» [Науман 1984, 103]. Взаимосвязь этих аспектов как раз и актуализирует понятие «имплицитного читателя», введенное В. Изером [Iser 1972; Изер 1997] и разрабатываемое школой рецептивной эстетики: «…повествовательная инстанция, ответственная за установление той “абстрактной коммуникативной ситуации”, в результате действия которой литературный текст (как закодированное автором “сообщение”) декодируется, расшифровывается, то есть прочитывается читателем и превращается в художественное произведение» [Ильин 2001, 99—100].

Подробное рассмотрение существующих концепций «читателя» требует специального рассмотрения и выходит за рамки поставленных нами задач (см. развернутые обзоры литературы по этой проблеме [Абрамовских 2006, 52—58; Кафидова 2010]). Ограничимся пока замечанием, что в центре нашего внимания будет — согласно определению В. Шмида, выделяющего две разновидности «абстрактного читателя», — «образ идеального реципиента, осмысляющего произведение идеальным образом с точки зрения его фактуры и принимающего ту смысловую позицию, которую произведение ему подсказывает. Таким образом, поведение идеального читателя, его отношение к нормам и ценностям фиктивных инстанций целиком предопределены произведением» [Шмид 2003, 61]. Обозначенное ученым понятие нормы приобретает особое значение при рассмотрении криминальной литературы, разные типы которой задают различные представления о нормальном течении жизни и возможности его восстановления после завершения расследования.

Наблюдения над достаточно обширным корпусом текстов показывают, что особенности внутренней структуры, прежде всего, избранный тип героя, который выступает в качестве субъекта расследования в обозначенных нами видах криминальной литературы, актуализируют принципиально разные типы «идеальных адресатов» (ср. с «образцовым читателем» У. Эко [Эко 2002, 18—35]).

Так, классический детектив требует нерушимой уверенности читателя в том, что «великий сыщик» априори не может провалить дело и что в конце тайна преступления и ход расследования обязательно будут объяснены. Этот принцип соблюдается везде, возьмем мы в качестве примера «Знак четырех» и «Собаку Баскервилей» Конан Дойля или «Убийство на поле для гольфа» А. Кристи из серии, посвященной Пуаро.

Произведения, в которых эта константа нарушается, и по другим особенностям поэтики уже не могут быть отнесены к классическому детективу. В «Скандале в Богемии» Конан Дойля, где Холмс терпит поражение, нет, по сути, основополагающих признаков классического детектива: ни преступления (Ирен Адлер имела полное право хранить у себя фотографию), ни расследования (личность «объекта», на которого направлены дальнейшие действия сыщика, известна с самого начала). То же можно сказать о «Конце Чарльза Огастеса Милвертона», где Холмс и Уотсон действуют в качестве неудачливых взломщиков. Здесь «имплицитный читатель» будет уже иным.

Таким образом, внутренние особенности определенного типа криминальной литературы, очевидно, коррелируют с вполне определенным типом «идеального адресата». Для классического детектива он может быть охарактеризован как читатель — отстраненный наблюдатель (за ходом расследования и действиями «великого сыщика»). Важность этого аспекта отмечает и Н. Вольский в своей работе «Доктор Ватсон и идеальный читатель»: «…позиция Ватсона в сюжете — это прообраз позиции идеального читателя, главная цель которого не добиться первенства, а получить удовольствие, наблюдая за процессом открытия истины и за всеми перипетиями этого драматического захватывающего действия» [Вольский 2008]. Обозначенная исследователем функция образа Ватсона спорна (не следует забывать, что доктор Ватсон, как и Холмс, также является персонажем, т.е. объектом наблюдения для читателя, который в таком случае просто не может совпадать ни с тем, ни с другим героем). Однако классический детектив, несомненно, адресован в своем пределе такому читателю, который должен не только пытаться самостоятельно раскрыть тайну преступления, но и наблюдать за действиями «великого сыщика», будучи не в состоянии полностью постигнуть их смысл самостоятельно. В противном случае было бы излишним финальное объяснение «великим сыщиком» всего хода расследования — непременный структурообразующий элемент классического детектива.

Своего рода полюсом к этой модели выступает «расследование жертвы», требующее в идеале от читателя веры, что происходящее с жертвой может случиться и с ним. Нет великого сыщика, полицейского, компетентных органов в роли буфера между преступником и героем-жертвой, который в классическом детективе «интересен более как функция» [Николина, Литовская, Купина 2009, 70]. Для актуализации заложенных в произведении смыслов читатель должен, прежде всего, сопереживать жертве как воплощению «обычного человека». В этом контексте особенно важна та сторона проблемы имплицитного читателя, которая определяется С. П. Лавлинским следующим образом: это «…субъект, деятельность которого направлена <…> на понимание смысла художественного <…> осуществляемое в двуедином процессе сопереживания герою и “открытого” сотворчества с автором…» [Лавлинский 2008, 294].

Веры в неотвратимую победу сыщика, о которой мы говорили применительно к классическому детективу, в этом случае быть не может. Ц. Тодоров пишет о том, что здесь «нет той исходной точки, с которой нарратор бросает взгляд на прошедшие события, мы не знаем, доберется ли он живым до конца истории» [Todorov 1980]. <Перевод с франц. наш. — О. Ф.> Безусловно, есть существенная разница между читателем, рассматривающим жертву только как элемент задачи, и тем, который должен последовательно пройти с жертвой весь путь вплоть до ее последнего столкновения один на один с преступником (в этом плане показательно название XXIX главы «Винтовой лестницы» Э. Уайт: «Одна»). Этот тип имплицитного читателя может быть назван читателем-соучастником расследования.

Срединное положение между обозначенными полюсами занимает полицейский роман, где герои-сыщики являются своего рода буфером между «обычными людьми» и преступниками. (В этом плане примечателен эпизод из «Дела пестрых» А. Адамова, в котором герой во время операции по задержанию преступников видит окружающий мир через стекло машины, т.е. он отделен и от той, и от другой сферы). Сыщики здесь являются профессионалами, в отличие от героев «расследования жертвы», но не гениальны, как «великий сыщик» классического детектива. Соответственно, они действуют в мире случайностей, порой раскрывая дело благодаря случайно найденной улике. Приведем характерный пример из «Чужой маски» А. Марининой, где это становится предметом рефлексии: «Знаешь, Стасов, когда я думаю о том, на каком тонюсеньком волоске немыслимых случайностей иногда подвисает наша сыщицкая удача, мне не по себе делается» [Маринина 1999, 323]. Жертва в этой модели и вызывает безусловное сочувствие, и является элементом задачи. Идеальный адресат полицейского романа одновременно должен чувствовать себя сопричастным ходу расследования, но и отделенным от него, поскольку говорить о его тождестве с жертвой или сыщиками здесь нельзя. Это читатель — наблюдатель и «соучастник» расследования.

Как представляется, кардинальные различия между типами имплицитного читателя, заложенные в самой структуре классического детектива, полицейского романа и «расследования жертвы», связаны с характерными для них совершенно различными представлениями о норме как привычном для героев (и читателей) течении жизни, которое нарушается самим фактом совершившегося преступления, и соответственно разными картинами мира. (Ср. с другим пониманием «нормы»: «Читатель должен хорошо понимать “норму” (обстановку, мотивы поведения персонажей, набор тех привычек и условностей, которые связаны с социальными ролями героев детектива, правила приличия и т.п.), а следовательно, и уклонения от нее — странности, несообразности» [Вольский 1999]. Отметим также, что говорить о соотношении изображенного мира с миром «реального» читателя в данном случае можно лишь с оговорками, т.к., по справедливому наблюдению А. Гениса, «детектив имеет дело лишь с вымышленной действительностью» [Генис 1990, 19]).

Согласно наблюдениям Н. Н. Кириленко, «в классическом детективе преступление в начале произведения нарушает норму, а в конце она полностью восстанавливается. Таким образом, классический детектив замыкается в кольцо. <…> Все основные тайны разгадываются в финале. Картина мира может быть названа гармоничной» [Кириленко, Федунина 2013].

В полицейском романе норма обычно не может быть восстановлена целиком, в том числе, в плане итогов расследования и его оценки. Характерный пример — «Розанна» П. Валё и М. Шеваль, где расследование убийства молодой женщины длится более полугода, но при этом полиции удается обнаружить преступника лишь благодаря счастливой случайности: «Они будут вспоминать это дело, но вряд ли с гордостью» [Валё, Шеваль 2011, 349] (в переводе Н. Косенко и Г. Чемеринского — «Они не забудут об этом деле до самой смерти, но, вспоминая о нем, не почувствуют большой гордости»). В этом смысле показательны также романы А. Марининой из цикла о Каменской, в частности, «Смерть и немного любви» и «Когда боги смеются».

В «расследовании жертвы» норма частично восстанавливается только с установлением личности убийцы и исчезновением опасности, угрожающей жизни потенциальной жертвы. Порой «следователь-жертва» погибает, так и не узнав правды («Дурной глаз» Буало-Нарсежака). Не случайно в эпилоге романа Б. Обэр довольно скептически говорится о «возврате» к нормальной жизни: «Гнусные подробности, о которых всегда забывают, хотя именно благодаря им люди быстро возвращаются к нормальной жизни с ее маленькими неприятностями и большими радостями или наоборот» [Обэр 2001, 325—326].

Соответственно, представление о норме и возможности ее восстановления после окончания расследования, из которого априори должен исходить читатель, принципиально различно. Особенно заметно это применительно к классическому детективу (где читатель изначально осознает, что преступление не может остаться нераскрытым, ибо за дело берется «великий сыщик») и «расследованию жертвы» (где потенциальная жертва вынуждена единолично противостоять преступнику, а нарушенное равновесие восстанавливается лишь частично). Итак, различия в характере изображаемой действительности оказываются напрямую связанными с разным типом взаимоотношений между реальностями героев и автора / читателя, т. е. с различными способами тематического завершения (по М. Бахтину): «Каждый жанр — особый способ строить и завершать целое, притом, повторяем, существенно тематически завершать, а не условно-композиционно кончать» [Медведев 2003, 141—142].

Таким образом, попытка реконструировать типы имплицитного читателя классического детектива, полицейского романа и «расследования жертвы» позволяет дать определенный ответ на вопрос об их статусе. Различия «идеальных адресатов» подтверждают гипотезу о том, что перед нами именно жанры в понимании Бахтина, а криминальная литература в целом должна рассматриваться в качестве наджанрового образования.

ЛИТЕРАТУРА

Абрамовских Е. В.

2006 — Феномен креативной рецепции незаконченных произведений (на материале дописываний незаконченных произведений А. С. Пушкина). Челябинск, 2006.

Ахманов О. Ю.

2011 — Жанровая стратегия детектива в творчестве Питера Акройда: Автореф. дис. … канд. филол. наук: 10.01.03. Казань, 2011.

Бахтин М. М.

2000 — Проблема речевых жанров // Бахтин М. М. Автор и герой. К философским основам гуманитарных наук / Сост. С. Г. Бочаров. СПб., 2000. (Academia).

Валё П., Шеваль М.

2011 — Розанна / Пер. В. Злобин, Е. Рымко. М.; СПб., 2011.

Вольский Н.

1999 — Загадочная логика. Детектив как модель диалектического мышления. [Новосибирск, 1999] [Электронный ресурс]. URL: http://literra.websib.ru/volsky/1250 (дата обращения 24.09.2012).

2008 — Доктор Ватсон и идеальный читатель. [Новосибирск], 2008. URL: http://rudocs.exdat.com/docs/index-255013.html (дата обращения 16.10.2013).

Вулис А. З.

1986 — В мире приключений. Поэтика жанра. М., 1986.

Генис А.

Взгляд из тупика // Огонек. 1990. № 52. Декабрь. С. 17—19.

Изер В.

1997 — Вымыслообразующие акты. Глава из книги «Вымышленное и воображаемое: набросок литературной антропологии» // Новое литературное обозрение. 1997. № 27. С. 23—40.

Ильин И.П.

2001 — Имплицитный читатель // Западное литературоведение ХХ века. М., 2001. С. 99—100.

Кафидова Н. А.

2010 — Читатель как проблема поэтики // Вестник РГГУ. 2010. № 11 (54). С. 97—110. (Филологические науки. Литературоведение и фольклористика).

Кириленко Н.Н., Федунина О.В.

2013 — Жанры криминальной литературы как теоретическая проблема // Поэтика литературных жанров. Генезис и типология. М.: РГГУ, 2013. (В печати).

Лавлинский С.П.

2008 — Читатель // Поэтика: Словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 294—297.

Маринина А.

1996 — Чужая маска. М., 1999.

Медведев П.Н. [Бахтин М.М.]

2003 — Формальный метод в литературоведении: критическое введение в социологическую поэтику. М., 2003. (Бахтин под маской).

Мельничук О. А.

2006 — Структурные типы детективных романов // Вестник ЯГУ. 2006. Т. 3. № 1. С. 96—103.

Мельничук О. А., Мельничук Т. А.

2012 — Стратегии детективного дискурса (на примере романов А. Кристи) // Вопросы психолингвистики. 2012. № 1 (15). С. 156—167.

Николина Н. А., Литовская М. А., Купина Н. А.

2009 — Массовая литература сегодня. М., 2009.

Науман М.

1984 — Литературное произведение и история литературы: Сб. избранных работ. М., 1984.

Обэр Б.

2001 — Лесная смерть / Пер. с фр. Е. Капитоновой. СПб., 2001.

Тамарченко Н. Д.

2011 — «Эстетика словесного творчества» М. М. Бахтина и русская философско-филологическая традиция. М., 2011.

Федунина О. В.

2012 — «Следователь-жертва» в криминальной литературе: к вопросу о типологии героя и жанра // Новый филологический вестник. 2012. № 2 (21). С. 130—141.

2014 — Образ кошки и его функции в криминальном сюжете («Щепка» А. Левина) // Риторика бестиарности. (Res et verba — 3). М.: Intrada, 2014. 0,5 п.л. (В печати).

Филистова Н. Ю.

2007 — Структура и семантика детективного нарратива: Автореф. дис. … канд. филол. наук: 10.02.20. Тюмень, 2007.

Шевякова Э. Н.

2006 — Игра с романной техникой массовой литературы: «переоткрытие» вымысла в романах Жана Эшноза // Литература XX века: итоги и перспективы изучения. Четвертые Андреевские чтения. М., 2006. URL: http://natapa.msk.ru/biblio/sborniki/andreevskie_chteniya/shevyakova.htm (дата обращения 21.04.2010).

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003. (Studia philologica).

Щеглов Ю. К.

2012 — К описанию структуры детективной новеллы // Щеглов Ю. К. Поэзия. Проза. Поэтика: Избранные работы. М., 2012. С. 86—107.

Эко У.

2002 — Шесть прогулок в литературных лесах. М., 2002.

Belhadjin A.

2005 — Polar et imaginaire // Narratologies contemporaines: Séminaire du CRAL (CNRS / EHESS). 22.11.2005. URL: http://www.vox-poetica.org/t/lna/belhadjin.pdf (дата обращения 9.10.2013).

Iser W.

1972 — Der implizite Leser. Kommunikationsformen des Romans von Bunyan bis Beckett. Theorie und Geschichte der Literatur und der schönen Künste. Texte und Abhandlungen. Bd. 31. Munich, 1972.

Todorov Tz.

1980 — Poétique de la prose (choix) suivi de Nouvelles recherches sur le récit. Paris, 1980. URL: http://www.ae-lib.org.ua/texts/todorov__poetique_de_la_prose__fr.htm (дата обращения 9.10.2013).

Ксения А. Воротынцева

(Новосибирск)

СОБЫТИЙНОСТЬ И ПОВСЕДНЕВНОСТЬ В ЛИРИЗОВАННОМ ПОВЕСТВОВАНИИ

Аннотация. Статья посвящена проблеме событийности и повседневности в лиризованном повествовании. На материале романа М. П. Шишкина «Письмовник» анализируется взаимодействие нарративной и лирической событийности. Определяется реализующаяся в произведении модель повседневности.

Ключевые слова: лирический мотив; нарратив; роман; событие; современная русская проза.

Исследование повседневности в нарратологическом аспекте предполагает обращение к конститутивным свойствам нарративного дискурса, который, в целом, являет собой «остраняющее повествование» [Тюпа 2010, 170]. Наиболее известные концепции нарративной событийности, разработанные отечественными и западными нарратологами, опираются на лотмановскую концепцию события как «значимого уклонения от нормы» [Лотман 1998, 224]. Нарративный дискурс, таким образом, рассматривается как ориентированный на нечто уникальное и неповторимое: история обретает «рассказываемость» только при наличии определенного ключевого поворота или изменения состояния. При этом повседневность в художественном нарративе, на наш взгляд, предстает в качестве нормы или доксы (см.: [Шмид 2008, 25—26]), находящейся в диалектической связи с событием, которое выступает как выход за пределы привычного течения жизни, т.е. как отклонение от внутритекстовой нормы. Иными словами, повседневность, соотнесенная с рутиной и обыденностью, является своеобразной оппозицией событию, понимаемому как релевантное для субъекта изменение, которое оценивается им как разрыв с существующей нормой.

Отметим, что подобная модель повседневности реализуется в любом художественном нарративе вследствие особенностей его природы. В то же время в повествование может вторгаться лирический дискурс, существенно трансформирующий коммуникативные свойства художественного высказывания. Лирика в наибольшей степени из всех литературных родов сохраняет связь со своей исторической почвой — первобытным художественным синкретизмом (А. Н. Веселовский). Именно спецификой генезиса лирики объясняется особый свойственный ей тип диалогизма: для лирических произведений характерен синкретизм автора и героя, «нераздельные»-«неслиянные» отношения которых («герой рождается, образно говоря, из ребра автора» [Козлов 2009, 100]) не предполагают возможность диалога. Скорее, в качестве диалогической предстает встреча «внутренне данного поэтического сознания и внешне данного мироздания» [Козлов 2009, 219]. Специфический диалогизм лирики соотносится и с особыми коммуникативными свойствами лирического высказывания, которое выступает одновременно как автокоммуникативное и перформативное. В отличие от нарратива, который репрезентирует событийный опыт пребывания в мире, лирические высказывания служат «автопрезентацией субъекта речевых действий» [Тюпа 2013, 115]; в итоге данный субъект предстает не «свидетелем событийного действия» или «рассказчиком о нем», а как «сам действователь» [Тюпа 2013, 114]. Кроме того, лирика глубже и естественнее, чем повествование, «воспринимается читателем как модель его собственной личности» [Лотман 1992, 230]. В лирике «я» предстает синекдохой «мы» [Тюпа 2013, 121], что способствует отождествлению позиции читателя с точкой зрения автора и героя. Лирическое произведение, таким образом, является своего рода партитурой — «тонким механизмом превращения частного во всеобщее»: «Когда читатель-исполнитель берет ее в руки, он вливается в хор автора и героя, в котором каждый исполняет свою партию, но самостоятельно эти партии существовать не могут» [Козлов 2009, 103] (курсив автора). Данные свойства лирического дискурса позволяют говорить о нем как о «перформативе хоровой значимости» [Тюпа 2013, 121].

Кроме того, лирике свойственна особая событийность, которая соотносится с обнаружением субъектом какой-либо нормы мироздания, «непреодолимой “силы”, которою “движется жизнь”» [Тюпа 2013, 153]. Специфические свойства лирического дискурса определяются его ориентацией на откровение — когнитивную структуру более архаичную, чем опыт, конституирующий нарративный дискурс [Тюпа 2013, 115]. Именно вследствие существенного различия оснований — экзистенциального в случае лирического дискурса и эпистемологического в случае нарратива — при «вторжении» лирического дискурса в повествование происходит значительная трансформация художественного нарратива. В лирике главным является «самоопределение лирического субъекта, осознающего универсальные законы человеческого существования» [Чевтаев 2012]. При этом специфика лирического высказывания превращает «каждый частный случай индивидуального переживания в парадигму переживания для любого другого человека» [Сильман 1977, 199]. В целом, лирика обладает сильной моделирующей способностью [Левин 1998, 468]: она подает индивидуальный случай, лежащий в основе лирического переживания, так, чтобы читатель «воспринимал изложенное как некую обобщенную формулу отношений, а не как частный их вариант» [Сильман 1977, 40]. Уходящий корнями в миф донарративный параллелизм между индивидуально-внутренним и всеобъемлюще-внешним [Тюпа 2013, 166] позволяет связать в лирическом событии индивидуальную жизнь с жизнью мировой [Силантьев 2009, 35—36]. Вследствие этого событие в лирике не обладает свойством нарушения нормы. Напротив, оно открывает «некую норму переживания в индивидуальном “ненормированном” случае», следуя формуле: «Так было не только один раз, так бывало и бывает» [Сильман 1977, 199—200]. Таким образом, лирическое событие предстает не отклонением от нормы, а, скорее, нормой жизни в одном из ее бесчисленных проявлений [Тюпа 2013, 159].

Рассмотренные выше свойства лирического дискурса могут быть, на наш взгляд, сопоставлены с конститутивными признаками так называемой «сакрализованной» повседневности, характерной для традиционного общества, еще живущего мифами: в данном типе повседневности всегда присутствует прямая и живая связь с трансцендентным, происходит соучастие земного в божественном [Шмид 1998, 299], наличествует их синкретизм. Вторжение в повествование лирического дискурса, характеризующегося корреляцией с мифопоэтическими конструктами, существенно трансформирует художественный нарратив и моделирует образ «сакрализованной» повседневности в повествовании. В данном случае наблюдается ослабление позиций нарративной событийности и формирование лирической «нормализованной» событийности: в повествовании, подвергшемся воздействию лирического дискурса, моделируемый образ повседневности приобретает экзистенциальный характер, вследствие чего исчезает — как в мифе — сама возможность противопоставления события и нормы. Нечто подобное свойственно орнаментальной прозе — характеризующейся ослабленной нарративной событийностью (что является следствием влияния лирического дискурса) и предстающей в качестве «структурного образа мифа» [Шмид 2010, 300]. На наш взгляд, именно лирическое начало, отличающее гибридную прозу, позволяет моделировать мир, в котором «господствует архаический циклично-парадигматический порядок» [Шмид 2010, 306].

Перейдем к анализу художественного текста. Событийность, организующая повествование в романе М. П. Шишкина «Письмовник» (принадлежащем к жанру эпистолярного романа, см.: [Рогинская 2002]), на первый взгляд, носит авантюрный характер. Прежде всего, это касается событий, связанных с военными действиями: в подобных сценах роль случая нередко становится определяющей. Приведем в качестве примера фрагмент речи героя:

«Вчера один офицер, Всеславинский, напился ханьшина и ко всем приставал со своим исковерканным биноклем. Собственно, поэтому он и напился — пуля попала ему в бинокль на груди, а он отделался синяком. Всем показывал и разбитый бинокль, и синяк. Мне раньше казалось, что такие счастливые случайности бывают только в книжках. Его совершенно развезло, он расплакался, как мальчишка, и все пил и пил. Странно, потому что до этого он производил впечатление очень хладнокровного и мужественного человека. А наутро его нашли утонувшим в пруду. Здесь у разрушенной фанзы есть маленький прудик, в котором и ребенку утонуть невозможно. Наверно, он поскользнулся. Совсем ведь был в беспамятстве. Когда мы его достали, у него изо рта и из носа вытекали струйки грязной жидкости. Попытались делать искусственное дыхание — бесполезно. Фельдшер засунул ему пальцы глубоко в рот и вынул их в чем-то вязком.

Как глупо все!» [Шишкин 2012, 177—178]. <Далее текст цитируется по этому изданию с указанием страниц>.

В то же время, может возникнуть впечатление, что нарративная событийность в рассматриваемом произведении носит «притчевый» характер. Так, герой признается себе (и Саше) в том, что тяготы и ужасы войны существенно изменили его отношение к жизни и смерти:

«От бабушкиной смерти у меня осталось ощущение детского ужаса. Но то, что я тоже когда-то умру, — в моем мозгу тогда как-то не укладывалось. Я испугался этого по-настоящему намного позже.

А сейчас слушаю стоны раненых, доносящиеся из госпитальных палаток, и думаю — какая это была замечательная смерть! Это же так чудесно — прожить всю жизнь и умереть от старости.

Вот видишь, как здесь меняется представление о счастье» [172].

В целом, под воздействием пережитого на войне с героем происходит ряд ментальных событий, в том числе — становится другим его отношение к матери: «Отсюда, из такой дали, и я начинаю понимать, что все мое непонимание с мамой, моя нелюбовь к ней — вздор.

Сейчас бы я простил ей все обиды и попросил прощения за все, что ей пришлось от меня вынести» [244]. Кроме того, Володя чувствует себя виноватым перед слепым отчимом, с которым он был слишком жесток:

 «Я тогда испытывал какое-то чувство превосходства над ним — вот он слепой, а я зрячий и вижу то, чего он не видит. А теперь мне кажется, что тот зрячий подросток все подмечал, но ничего не видел. Слепой по определению должен быть слабым, беззащитным. А он был сильным, жадным до жизни, и мама поэтому за него держалась. <…> Когда я в первый раз брился, отчим дал мне свой одеколон. В тот момент, наверно, мне впервые пришла в голову простая мысль: у него не было своих детей, и все эти годы он хотел почувствовать меня своим сыном, а я делал все, чтобы этого не случилось» [250—251].

Пережитые несчастья, в том числе болезнь матери, становятся важными событиями и для героини: «В такие минуты мне снова становилось с ней так уютно, так легко, как когда-то давным-давно, когда мы забирались с ногами на диван и шептались обо всем на свете.

Если бы не мамин рак, я бы не испытала никогда больше этой близости» [336]. О переоценке прошлой жизни и абсолютном отрицании прошлого «я» свидетельствует также следующий фрагмент речи Володи:

«Я все еще никто! Я еще ничего в этой жизни не сделал! Этому можно найти сколько угодно оправданий, но я не хочу их искать. Я начинаю все с самых азов. Знаю, чувствую, что во мне растет кто-то другой, настоящий. И у него столько сил и желания сделать что-то важное! Когда я вернусь, я не буду тратить попусту ни минуты. Все будет не так. Я столько всего успею сделать, совершить! Я даже смотреть на небо буду совсем по-другому» [275].

Таким образом, важным моментом в жизни героев становится переоценка ими прошлых поступков, которые теперь рассматриваются как ошибочные. Отметим, что о «притчевой» интенции повествования свидетельствуют и библейские аллюзии в тексте («Весть и вестник»). В то же время, как ни парадоксально, именно присутствие подобных аллюзий ставит «притчевый» характер нарратива под сомнение, поскольку своеобразным «судией» выступает не какая-либо «верховная» инстанция, а, скорее, сама (всеобъемлющая) жизнь: «…все кругом — это весть и вестник одновременно» [101].

Следует также отметить, что и герой, и героиня предпринимают попытки отказаться от возложенной на них самой жизнью функции вестника. Так, Володя, получивший должность штабного писаря, в обязанности которого входит заполнять похоронки, утверждает: «Не может быть, чтобы та же рука, которая пишет тебе эти письма о моей любви, потом выводила буквы, которые принесут в чей-то дом горе, будто я вестник, приносящий плохую весть. Я не вестник» [354]. Герой, в целом, ставит под сомнение необходимость кого-либо быть вестником: «Если я не запишу того, что сегодня увидел, — ничего не останется. Будто этого не было.

А может, и не нужно ничего записывать. Зачем? Кому это нужно?» [319].

Кроме того, Володя, пишущий Саше о своем перерождении и полном разрыве с собой прошлым, высказывает желание стать учителем, однако при этом и сама идея учительства, и возможность ее реализации ставятся им под сомнение:

«Знаешь, какая мысль мне тут пришла в голову. Ты будешь смеяться. Пожалуйста, не смейся, родная!

Когда я вернусь, я мог бы стать учителем.

Догадываюсь, ты сейчас припомнишь, как древние греки подбирали учителей. Раб сломает себе руку или ногу, станет непригодным ни к какой работе, тогда хозяева говорят: “Вот и педагог готов!”.

Не знаю, какой из меня получился бы учитель, но мне кажется почему-то, что это — мое. Во всяком случае, я мог бы попробовать.

Да, мне почему-то кажется, что из меня мог бы получиться хороший учитель. Я мог бы преподавать литературу. Почему нет? Что ты думаешь?» [275—276].

В приведенном фрагменте речи героя отсутствует твердая уверенность в своих силах и в правильности предполагаемого пути. В целом, герои в данном произведении не являются причастными абсолютной истине — она остается им неизвестной. Не выносит окончательных оценок и сам автор: в итоге читатель оказывается втянутым в «процесс сопричастного интриге понимания событийной цепи» [Тюпа 2010, 163] Таким образом, вряд ли можно говорить о том, что событийный статус в повествовании обретают «нарушения норм ритуальности жизненного поведения» [Тюпа 2010, 151]. Представляется сомнительной также и мысль о том, что императивная нарративная стратегия, простейшим прецедентом которой предстает притча [там же], может рассматриваться в качестве конститутивной для анализируемого повествования. Реализующаяся в нем стратегия, на наш взгляд, базируется на ином типе нарративной событийности, о котором мы далее поговорим подробней.

Одним из ключевых событий для героини является осознанное расставание с художником Чартковым, с которым у нее были серьезные отношения. Отметим, что на решение Саши повлияла встреча с женой Чарткова, произошедшая в больнице, где лежала его дочь:

«Позавчера в больнице я встретилась с Адой. Она шла к дочке, тяжело поднималась по лестнице, остановилась на лестничном пролете у окна отдышаться. Мне нужно было пройти мимо нее. Она увидела меня и вдруг улыбнулась.

Я подошла.

Она вздохнула:

— Саша, я знаю, вы делаете для нашей Сонечки все, что можете. Спасибо вам. И, пожалуйста, не держите на меня зла!

Она стала медленно подниматься дальше.

Этой ночью у меня никак не получалось заснуть, и по его дыханию поняла, что он тоже не спит. Так мы оба лежали без сна, и я сказала:

— Помнишь, ты мне говорил, что совершил ошибку, женившись на Аде.

— Помню.

— Так вот, мне кажется, ты должен эту ошибку исправить и дожить с ней до конца» [261—262].

Отметим, что реакция и Саши, и Ады на встречу могла быть различной, и в зависимости от нее «вся последующая история сложилась бы иначе» [Тюпа 2010, 159]. Таким образом, данное происшествие может рассматриваться в качестве своеобразной точки бифуркации, нестабильного состояния рассказанного: в основе событийности подобного рода лежит «ответственность выбора одного из направлений (аттракторов) дальнейшего изменения жизни» [Тюпа 2010, 159]. Следовательно, конститутивной для повествования стратегией, на наш взгляд, является «инспиративная стратегия диалогического согласия» [Тюпа 2010, 163]. Приведем фрагмент речи героини, рассказывающей о неудачной попытке наладить личную жизнь после расставания с Чартковым:

«…а я задаюсь вопросом, на который не знаю ответа: почему я сплю с человеком, которого не люблю?

Вспомнила притчу про мудреца, который говорил своим спутникам делать что-то странное, необъяснимое. А потом их глупым действиям находился какой-то глубокий, невидимый им, но внятный мудрецу смысл» [312].

Следует отметить, что ни герои, ни сам автор не являются подобными «мудрецами», поскольку в полной мере смысл происходящего остается им неизвестным — по крайней мере, они не выносят окончательных оценок: таким образом, читатель оказывается вовлечен в «совместное свидетельствование событийности» [Тюпа 2010, 163]. Именно ему предстоит ответить на те вопросы, которые задает себе Володя, отказывающий понимать совершающиеся события: «Какой был смысл у этого дня? Какой глупый вопрос. Я всю жизнь задаю себе глупые вопросы.

Наверно, если был смысл у этого дня, то лишь в том, что он прошел.

Еще один день закончился и приблизил нашу встречу» [377]. Менее всего подобный тип событийности может быть соотнесен с «дуальной» риторической картиной мира, в рамках которой предполагается наличие единственного верного пути [Тюпа 2010, 150—151]. Открытость и неопределенность референтного события создает нелинейную, вероятностную событийность самого «события рассказывания» [Тюпа 2010, 161]. Таким образом, «право и даже рецептивная необходимость удостоверить или не удостоверять событийный статус рассказанного начинает относиться к компетенции адресата» [Тюпа 2010, 161].

Следует отметить, что ожидание от адресата «внутреннего ответа» [Тюпа 2010, 164] может быть объяснено вторжением в нарратив лирического дискурса, также требующего активной рецепции. Попробуем далее рассмотреть лирический план текста более подробно.

В первую очередь, напомним, что особые свойства событийности в лирике соотносится со спецификой лирического мотива. В нашей работе мы будем опираться на концепцию мотива, предложенную И. В. Силантьевым, убедительно раскрывающим конститутивные свойства мотива, общие как для повествовательных, так и для лирических текстов: «И там, и здесь в основе мотива лежит предикативный (или собственно действовательный) аспект событийности» [Силантьев 2009, 29] (курсив автора). Отметим, что при анализе лирических произведений под мотивом нередко понимается «любой повторяющийся элемент текста, выделяющейся устойчивой и характерной для данной поэтической традиции семантикой и устойчивым вербальным выражением» [Силантьев 2009, 27—28], что неоправданно расширяет само понятие мотива. В концепции, предложенной И. В. Силантьевым, не только прослеживается связь лирического мотива с мотивом в структуре повествования, но также учитываются различия в лирическом и нарративном типах событийности. В лирике, которая в чистом виде лишена фабульности, основой событийности выступает «дискретная динамика состояний лирического субъекта», поскольку действие развертывается вне синтагматического поля наррации [Силантьев 2009, 28—30]. Соответственно, само качество связности текста в лирике основывается «не на принципе единства действия (что характерно для фабульно организованного эпического повествования), а на принципе единства переживания, или, что то же самое, единства лирического субъекта — при всех его качественных изменениях, при всей присущей ему внутренней событийности» [Силантьев 2009, 30] (курсив автора). Кроме того, как отмечает И. В. Силантьев, лирический мотив в отличие от мотива в нарративном тексте исключительно тематичен: в лирике каждому мотиву можно поставить в соответствие определенную тему, которая «выступает основанием для событийного развертывания серии сопряженных с ней мотивов» [Силантьев 2009, 30]. В то же время исследователь говорит о необходимости избегать отождествления лирических мотивов (в их предикативном аспекте) с лирическими темами: развертывание лирического действия, обеспечивающее динамику смысла, носит более сложный характер, чем функционирование лирических тем, задающих пространство семантического развития стихотворения [Силантьев 2009, 31—32]. В целом, при исследовании повествования, характеризующегося взаимодействием с лирическим дискурсом, мы будем опираться на разработанные И. В. Силантьевым принципы анализа лирического действия, а также на предложенную им таксономию (о принципах анализа и именования лирических мотивов см.: [Силантьев 2009, 37—38]).

Наиболее важным в структуре рассматриваемого художественного текста, на наш взгляд, является взаимодействие так называемого мотива редукции, т.е. сокращения вплоть до самого исчезновения или отсутствия качества, признака или самого предмета [Силантьев 2009, 38], и мотива обновления. Отметим, что мотив редукции нередко связан со сценами военных действий и соотносится с темами смерти, запустения, разложения. Однако особенно важным является противопоставление мотивов редукции и обновления в связи с оппозицией темы искусственности слова и непосредственного приобщения к жизни. Лирическое событие, развивающееся на основе мотива обновления, как правило, оказывается сопряжено с героиней романа, т.к. Саша изначально «влюблена в мир», приобщена к жизни и переживает ее непосредственно:

«А в это воскресенье выспалась всласть и проснулась от яркого солнца. И в открытую форточку крики животных через улицу, клекот, рев, мычание. Визг жизни.

Сладко потягиваюсь и вслушиваюсь в непонятные голоса. Пронзительные вскрики, чьи-то радостные вопли, может, райских птиц? Будто проснулась в тропическом лесу. Или в раю. И кричат они все от восхищения этим солнечным утром. Не могут сдержаться. А те, кто не могли завопить от счастья, те просто замерли, онемели от восхищения — дерево, окно, солнечный отблеск на потолке» [299].

В целом, «есть целые жизни, в которых никого нет, даже живущего, он так и умирает, не проклюнувшись» [117], но к героине, которая пусть и «устала быть собой» [117], это не имеет отношения. Отметим, что гораздо реже подобное лирическое настроение соотносится с героем, мечтавшим стать писателем, однако испугавшимся власти слов и убежавшим на войну для того, чтобы научиться видеть и чувствовать жизнь по-настоящему, избавиться от слов-посредников:

«Как хотелось стать таким, как они все, — неунывающим, злым, веселым, прочным, не задающим вопросов — и так все ясно. Научиться цепляться за жизнь. Переступить через все ненужное, условное, вычитанное. Научиться не думать о страхе смерти, вернее, не задумываться. Научиться бить, когда нужно ударить. Радоваться тому, что есть, и не ломать себе голову над тем, зачем все это надо» [111].

Герой полагает, что «все только однократно и сейчас» [94] и что «слова — обманщики», поскольку «обещают взять с собой в плавание, и потом уходят тайком на всех парусах, а ты остался на берегу» [218]: «А главное —  настоящее ни в какие слова не влезает. От настоящего — немеешь. Все, что в жизни происходит важного, — выше слов» [218]. Он уходит на войну для того, чтобы найти доказательства своего бытия, чтобы «успеть стать настоящим» [220]. В то же время, Володя не может до конца избавиться от власти письма: «Знаю, что написанное письмо все равно как-то дойдет до тебя, а ненаписанное — исчезнет бесследно. Вот и пишу тебе, Сашенька моя!» [222].

В целом, Володе нужно было оказаться на войне, чтобы написать Саше следующие строки: «У меня ведь уже есть большое и важное — ты. Кругом смерть, а я ощущаю в себе лавину жизни, которая меня захлестывает, поднимает, несет к тебе» [285]. И если отношение к жизни и письму у героя амбивалентное, то Саша изначально сопричастна жизни — со всеми ее страданиями и несчастиями («Без боли не будет жизни» [297]).

Насыщенность текста лирической событийностью способствует, на наш взгляд, формированию особого образа повседневности. Отметим, что, с одной стороны, герой говорит о рассинхронизации времени:

«Помню, читаю в “Гамлете”: “Распалась связь времен”.

И мне все было ясно. Что тут не понять?

А по-настоящему здесь только понял. Теперь знаю, что он имел в виду.

Знаешь, о чем на самом деле писал Шекспир? О том, что эта связь восстановится, когда мы снова встретимся и я положу тебе голову на колени» [358—359].

Данный фрагмент речи героя может быть сопоставлен с фабульным расхождением временных рядов в романе: Володя в составе интернациональных войск находится в Китае для подавления Ихэтуаньского (Боксерского) восстания (1900 г.) и через три месяца оказывается убит [Ганин 2010]. Что касается Саши, то она живет приблизительно во второй половине XX в., причем, ее время течет значительно быстрее (за время переписки она из юной девушки превращается в пожилую женщину).

С другой стороны, как полагает героиня, они с Володей, несмотря на разлуку, «уже муж и жена»: «Мы всегда ими были. Ты — мой муж. Я — твоя жена. И это самая чудесная рифма на свете» [103]. К аналогичной мысли приходит и герой: «Мы с тобой уже давно одно целое. Ты — я. Я — ты. Что нас может разлучить? Нет ничего такого, что могло бы нас разлучить» [190]. Приведем еще один фрагмент речи героя: «Любимая, куда бы я ни шел, я иду к тебе» [358]. И герой, и героиня рассуждают об уже существующей, но просто еще неизвестной человеку дате его смерти: «А сколько же мне еще ночей отпущено? И где-то ведь есть эта цифра, существует, дожидается меня, как неоткрытая Америка» [356—357]. Аналогичным образом размышляет о смерти в своем дневнике и отец героини: «И самое интересное, что этот день уже есть, каждый год по календарю приходит, его можно отмечать. Он уже есть, только еще мне не открыт, как какой-нибудь закон или остров» [392]. Сама Саша рассказывает об этом следующим образом: «Сейчас прочитала это и подумала — папа умер в начале июня, пятого, теперь это день его смерти. Но это пятое и раньше, получается, было днем его смерти, всегда было. День был, а смерти не было. Только не могу вспомнить, что было в этот день в прошлом году. Что и всегда — семечки, пиво, женщина в окне мыла раму» [392]. Подобная вера в предопределенность человеческой жизни свидетельствует, на наш взгляд, о том, что в произведении реализуется образ повседневности, близкий к «сакрализованному» инварианту. Кроме того, на уровне сюжета утверждается мысль о тождестве всех начал жизни. Приведем фрагмент речи одного из персонажей романа — актера, друга родителей героини: «Вот ты, к примеру, пила кефир, и у тебя после этого остались белые кефирные усики, а на улице — написали во вчерашней “Вечерке” — автобус наехал на остановку, где ждало этого автобуса много людей, и они погибли. И между кефирными усиками и этой смертью есть прямая связь. Да и между всем остальным на свете» [71].

В целом, «сакрализованный» образ повседневности моделируется чередованием мотивов обновления и редукции: герои существуют не в застывшей вечности, а, скорее, предстают причастными вечному возращению, что, кстати, Володя пытается отрицать: «И все уверения про вечное возвращение — все это сказки» [94]. О вечном возращении героине говорит и ее знакомый астроном:

«Все эти шаровые скопления и диффузные туманности для нас как фотокарточка, чик — и навсегда. Вот был когда-то большой взрыв. Ба-бах! Все разлетелось. Но это для нас разлетелось. А на самом деле — быстро разлетелось и быстро собралось обратно. Снова ба-бах, опять разлетелось, опять собралось. Опять ба-бах. Как бы тебе это попроще объяснить? Ну вот как ребенок берет кусок пластилина, лепит из него зверушек, человечков, деревья, домики. Потом скатывает, сминает все в один ком. А завтра опять принимается лепить. Или, вернее, так: помнишь ту старуху у парка? Это для нас вечность, а на самом деле это просто как аккорд на гармошке — развел руки, сжал. Развел, сжал» [311].

Отметим, что романное повествование открывается следующим фрагментом речи героини:

«…пока в школах еще по старинке талдычат, что сперва был большой взрыв и все сущее разлетелось.

<…>

Это был такой сгусток тепла и света.

А размером эта ни окон ни дверей полна горница людей была, сообщают ученые, с футбольный мяч. Или арбуз. А мы в нем были семечками. И вот там все созрело и, напыжившись, поддало изнутри.

Первоарбуз треснул.

Семена разлетелись и дали ростки

Одно семечко пустило росток и стало нашим деревом, вот тень его ветки елозит по подоконнику.

Другое стало воспоминанием одной девочки, которая хотела быть мальчиком… <…>

Третье семечко проклюнулось много лет назад и стало юношей, который <…> ненавидел ложь, особенно когда начинали уверять со всех трибун, что смерти нет, что записанные слова — это что-то вроде трамвая, увозящего в бессмертие» [7—8].

Таким образом, и герой, и героиня предстают участниками вечного возращения: повседневность, в которой они существуют, тяготеет к «сакрализованному» варианту. При этом особое значение для них имеют вовсе не объективированные рассказом происшествия, составляющие типичные референтные события нарративного дискурса (в их число входят и моделируемые в литературе с конца XVIII в. ментальные события, реализующиеся в виде «озарений», «просветлений» и «прозрений» [Шмид 2010, 21—22]). Наиболее важными предстают экзистенциальные (лирические) события, формирование которых связано с вторжением в повествование лирического дискурса.

В заключение следует отметить, что нарративная событийность, как и позиции письма в целом, в рассматриваемом произведении хоть и отодвигаются на второй план, однако окончательно не редуцируются. Герой утверждает: «Ты знаешь, это ведь я слепой был. Видел слова, а не сквозь слова. Это как смотреть на оконное стекло, а не на улицу. Все сущее и мимолетное отражает свет. Этот свет проходит через слова, как через стекло. Слова существуют, чтобы пропускать через себя свет» [220—221]. Таким образом, слово становится несовершенным, но все-таки переводом: «Не придирайся к словам. Это всего лишь перевод. Ты же знаешь, что слова, любые слова — это только плохой перевод с оригинала. Все происходит на языке, которого нет. И вот те несуществующие слова — настоящие» [116]. Напомним, наконец, что роман оканчивается словами неназванного персонажа, являющимися, как следует из романа, финальным клише, которым пользовались писцы: «Уставшая рука спешит и медлит, выводя напоследок: счастлив бысть корабль, переплывши пучину морскую, так и писец книгу свою» [413]. Отметим, что подобной формулой планировал закончить свой дневник отец героини, однако его последняя запись оказывается совсем иной: «Оказывается, по последним данным, покойный может слышать, и после смерти — из всех функций слух уходит последним. Саша, дочка, скажи мне что-нибудь!» [394]. Таким образом, жизнь вносит свои коррективы в планы отца героини, не дав ему написать задуманную фразу. Тем самым, в очередной раз подчеркивается условность письма, его неаутентичность жизненным процессам — и в данном случае особо ироничным выглядит тот факт, что роман оканчивается именно данным клише. Еще больше иронии скрывается в названии романа: как известно, «письмовник» означает сборник образцов для составления писем [Ожегов 1994, 447]. Таким образом, роль письма на уровне сюжета предстает амбивалентной, и функция ее точного определения отводится читателю.

В целом, как мы попытались показать, в рассмотренном романе повседневность тяготеет к «сакрализованному» инварианту, который, однако, не реализуется в полной мере: нарративная событийность и роль нарративного дискурса подвергаются существенной, но все же не окончательной редукции. Автор предлагает читателю самому определить, рассказывает ли роман о торжестве жизни и ценности ее каждого мгновения (и в этом случае письму отводится роль своеобразных неаутентичных «заготовок» для тех, кто лишен таланта жить), либо наоборот — роман посвящен тщетности усилий выйти из-под власти Логоса.

ЛИТЕРАТУРА

Ганин М.

2010 — Михаил Шишкин. Письмовник // OpenSpace.Ru. 20.09.2010. URL: http://www.openspace.ru/literature/events/details/17894/ (дата обращения: 20.12.2013).

Козлов В. И.

2009 — Здание лирики. Архитектоника мира лирического произведения. Ростов-на-Дону, 2009.

Левин Ю. И.

1998 — Лирика с коммуникативной точки зрения // Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М., 1998.

Лотман Ю. М.

1992 — Происхождение сюжета в типологическом освещении // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. Т. 1.

1998 — Структура художественного текста // Лотман Ю. М. Об искусстве. СПб., 1998.

Ожегов С. И.

1994 — Словарь русского языка. Екатеринбург, 1994.

Рогинская О. О.

2002 — Эпистолярный роман: поэтика жанра и его трансформация в русской литературе: Дис. … канд. филол. наук. М., 2002.

Рымарь Н. Т.

2008 — Лирический роман // Поэтика: словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008.

Силантьев И. В.

2009 — Сюжетологические исследования. М., 2009.

Сильман Т. И.

1977 — Заметки о лирике. Л., 1977.

Тюпа В. И.

2010 — Дискурсные формации: очерки по компаративной риторике. М., 2010.

2013 — Дискурс / Жанр. М., 2013.

Чевтаев А. А.

2012 — Нарративные функции повтора в поэзии И. Бродского // Narratorium: междисциплинарный журнал. 2012. № 1 (3). URL: http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2626149 (дата обращения: 20.12.2013).

Шишкин М. П.

2012 — Письмовник. М., 2012.

Шмид В.

1998 — Проза как поэзия. СПб., 1998.

2008 — Нарратология. М., 2008.

2010 — Событийность, субъект и контекст // Событие и событийность. М., 2010.

Катерина Сокрута

(Донецк, Украина)

ПОЭТИКА МЕТАНАРРАТИВНОСТИ
(на материале современной прозы)

Аннотация. Феномен метанарративности включает саморефлексивные высказывания нарратора об организации дискурса, комментарии и рассуждения по поводу рода, жанра, стиля, его собственного статуса. Однако посредством метанаррации повествователь формирует не только идеологическую, языковую, перцептивную и т. д. точку зрения, но также онтологическую. Метанаррация в современной литературе становится смысловой осью повествования и способствует поискам повествовательной идентичности. 

Ключевые слова: метанаррация; метафикция; дискурс; повествовательная идентичность; саморефлексивные комментарии; современная проза.

К феномену метанарративности принято относить рефлексии нарратора, касающиеся организации и процесса повествования, комментарии и рассуждения по поводу рода, жанра, стиля, его собственного статуса — другими словами, все отступления, подпадающие под определение рассказа о рассказе. Статус наррации эти рефлексии приобретают, на наш взгляд, в тот момент, когда «событие рассказывания» (Бахтин) становится для автора важнее рассказываемого события и перетягивает на себя читательское внимание, фокусируя его на самой возможности говорения о мире и его значении. Особенно ярко это свойство метанаррации проявляется в художественной прозе ХХ и ХХI вв.

В дефиниции, предложенной Неуманн и Ньюннингом, метанаррация в художественном тексте есть определенный уровень дискурса, охватывающий рефлексии только по поводу самого процесса повествования. В работе «Метанаррация и метафикция» [Neumann, Nünning 2009] проводится разграничение метанаррации как «рефлексии по поводу дискурса» и метафикции как «рефлексии по поводу фикционального мира». Одним из отличительных признаков метанаррации указывается именно ее ограниченность дискурсом [Neumann, Nünning 2009, 204]. Таким образом, к метаннарративным аспектам могут быть отнесены любые комментарии нарратора по поводу самого процесса повествования, но если рефлексия затрагивает внутренний мир художественного произведения — то перед нами уже не метанаррация, но метафикция, размышления о фикциональности нарратива и статусе описываемых событий [Neumann, Nünning 2009, 205].

Вольф Шмид, предлагая «четырехуровневую модель нарративного конституирования» (события — история — наррация — презентация наррации), отмечает, что «презентируемая наррация совмещается с ненарративными, чисто экзегетическими единицами текста, такими как объяснения, истолкования, комментарии, размышления или метанарративные замечания нарратора» [Шмид 2003, 176]. Заметим, что метанарративные размышления и замечания нарратора ученый также относит к «чисто экзегетическим единицам», т.е. только к акту повествования.

Однако посредством метанаррации повествователь формирует не только идеологическую, языковую, перцептивную и т. д. позицию (точку зрения), но также онтологическую: он стремится определиться в бытии, выразить отношение к происходящему. При этом метанаррация оказывается имеющей отношение к обоим планам повествования — экзегесису и диегесису, становясь не просто историей нарративного акта, но в некотором роде его целью. На наш взгляд, метанаррация как составляющая «повествовательной деятельности», помимо своей основной функции — участия в «презентации наррации», выполняет и другую — усиливая, «подсвечивая» некий вопрос о смысле рассказывания историй, а сквозь него — и о смысле человеческого существования как такового. Поль Рикёр в этой связи говорит о «повествовательной идентичности»: «Под повествовательной идентичностью я понимаю такую форму идентичности, к которой человек способен прийти посредством повествовательной деятельности» [Рикёр 1995, 19].

При этом речь идет, в особенности, о современной литературе: «В так называемом “экспериментальном романе” и романе “потока сознания” — отмечает Рикёр, — преобразование персонажей является центральным моментом повествования. Отношение между завязыванием интриги и ее развитием оказывается перевернутым: в противоположность аристотелевской модели, завязывание интриги служит развитию персонажа» [Рикёр 1995, 22]. 

Завязывание интриги служит развитию персонажа, если толковать развитие не только как модификацию характера, но в эволюционном, антропологическом смысле — как развитие личности из до-сведущего состояния до самоопределения. И это не столько художественная, сколько  экзистенциальная проблема, поскольку способность к самоопределению, дар самоопределения — первостепенная онтологическая характеристика человека.

Метанаррация в современной литературе из нарративного приема, упрощающего введение в текст авторских комментариев и отступлений, превращается в своеобразную смысловую ось повествования, цель которого не в рассказывании истории, а в проговаривании ее с целью обретения повествовательной идентичности. Говорение (рассказывание) в определенном смысле оказывается важнее предмета повествования.

Этим обуславливается композиция: в современной прозе могут быть нивелированы или сведены до нуля «внешние» события общественной и социальной жизни, поскольку главным центром становится происходящее во внутреннем мире — не в романтическом, а в когнитивном смысле: ответы, которые нарратор пытается найти, посредством говорения о мире. И хотя с конца ХVІІІ в. все решающие события в романе предстают как внутренние, ментальные, описание внешних по отношению к герою событий вплоть до начала ХХ в. имеет большое значение для романа — настолько, что литературоведам приходится специально оговаривать отличия художественной действительности с ее событиями от реального мира; см., например, [Лихачев 1968]. А в ХХ — ХХI столетии героя может окружать реальность настолько условная, что ее вполне можно не замечать вовсе, при этом основной целью для него остаются поиски себя — и поиски смысла посредством повествования и рефлексии.

 Однако это не рефлексия ради рефлексии: строго говоря, метанаррация в современной литературе — это адресованность в предельно выраженной форме, обращение напрямую за границу повествуемого мира, к читателю. Всезнающий нарратор как бы уступает место вопрошающему нарратору современности, что символизирует поиск другого, поиск истины, требующей диалогического сотворчества многих сознаний.

Эта возможность адресовать проблему читателю использовалась  представителями экзистенциалистской философии: скажем, у Сартра в «Затворниках Альтоны» монологи главного героя — бывшего офицера СС — обращены к «людям ХХI века», хотя формально — это реакция на реплики других героев. Но его вопросы слишком сложны для них, он не рассчитывает на ответ, он рассчитывает быть услышанным, ставя вопросы, волнующие каждого:

«Хороши победители! Знаем мы их: в восемнадцатом году они тоже судили нас, теми же лицемерными добродетелями. Что они сделали с нами с тех пор? Во что они сами превратились? Помолчи: дело победителей брать в руки ход истории. Они его взяли и дали нам Гитлера. Это они — судьи? Разве они никогда не убивали, не грабили, не насиловали? А кто бросил бомбу на Хиросиму, Геринг? Если они будут судить нас, то кто же будет судить их?» [Cартр 1999, 278].

Разумеется, речь не только о постановке перед читателем вопросов в буквальном смысле, но о попытке смешения функций метанарративного и метафикционального повествования, с целью достижения особенного эффекта. Метанаррация используется как способ рассказывать о событии рассказывания, меняя при этом «настройки» читательского восприятия и обманывая ожидания — в частности, жанровые и культурные. Метанарративная поэтика возвращает произведению оригинальность, не нарушая его связи с традицией.

 Сказанное релевантно, в первую очередь, для литературы ХХ столетия, поскольку эпоха исторических и культурных революций существенным образом повлияла на писателя. Он чувствует необходимость поисков новой системы координат и отказа от прежних, дискредитировавших себя ценностей — будь то моральные или художественные принципы, не выдержавшие испытаний кризисными периодами. Однако современность — это все же не хронологическая приближенность к настоящему моменту, но проблемность: наличие в произведении чего-то, что требует напряженного понимания. Для этого важен не умственный акт как таковой, но нечто, требующее переориентации наших привычных навыков. Современным, следовательно, является то, перед лицом чего мы должны приложить усилия, чтобы воспринять происходящее. Нечто, что заставляет нас отказаться от претензии на непосредственное понимание, посредством готовых культурных форм.

Если классическая литература обращается к нашей способности к суждению, внутренней системе координат, оставаясь «передачей опыта со скоростью переворачиваемой страницы» (И. Бродский), то современная литература зачастую есть чистая передача состояния, путем погружения читателя в особую систему смыслов, не всегда соотносимую с его реальным опытом. Мы плохо понимаем ее именно потому, что она отражает и преображает непривычную для нас среду. Такого рода литература есть не передача опыта, но постановка вопроса о самой возможности его получения. 

 Следует учитывать, что для художественного сознания мир ХХ и начала XXI вв. — это во многих отношениях мир необитаемый, в котором нельзя жить, не проделав какую-то работу переосмысления, укладывания в доступные человеку формы тех явлений, которые зачастую представляют собой нечто запредельное для индивидуального восприятия и нуждаются во «множественных сознаниях». Для такого «укладывания» литературе нужны особые средства. Отсюда ощущения посткультурной семантики литературы.

Однако поиски ведутся: появление особого рода романов с обостренной метанарративной интенцией выдает не столько форму или структуру, сколько поиск выражения, налагаемого спецификой нашего восприятия на неоформленный поток реальности.

Это не означает, что метанарративность является приметой исключительно и только «сегодняшней» литературы, напротив — явление метанарративности присуще самому процессу повествования, в первую очередь художественного, и должно рассматриваться в двух аспектах: синхроническом и диахроническом. Однако «методологически правильно начинать с синхронии, с изучения художественной системы, рассматривается ли она в рамках отдельного произведения, целого жанра или художественного мира писателя» [Тамарченко, Тюпа, Бройтман 2004, 11]. Таким образом, в рамках данной статьи мы только осуществляем описание отдельных аспектов метанарративной поэтики, опираясь на самые яркие примеры ее реализации в некоторых современных произведениях, с целью обозначить пути ее изучения. Однако в перспективе представляется достаточно интересным прослеживание исторических форм метанаррации, трансформация и смена ее аспектов и значимости в произведении как сложном коммуникативном событии в рамках основных стадий эволюции словесного творчества.

 В современной литературе возникают произведения (чаще всего романы), где высказывание или остро осознанная необходимость в нем воспринимаются как условие существования на всех уровнях повествования. Речевой акт в каком-то смысле предшествует бытию героев и осуществляет его. Произведение во всей его полноте, по воле автора, осознается читателем в первую очередь как проблема высказывания. Главная интрига такого произведения — коммуникативная, главная коллизия — взаимоотношения человека и слова, слова и мира.

К романам с выраженной метанарративной стратегией можно отнести достаточно большое количество произведений, которые, при обращении к иным критериям, трудно представить в одном смысловом ряду. Речь идет о произведениях М. Пруста, Х. Л. Борхеса, М. Павича, И. Кальвино. Ж. Сарамаго, Т. Уайлдера, А. Барикко, Ш. Джонса, М. Зузака, Г. Петровича, Д. Фоера, В русской литературе — Т. Толстой, Д. Горчева, М. Петросян, Д. Быкова и др.

Все они, несмотря на культурные, языковые и географические различия, объединены неким общим целеполаганием: не просто рассказать читателю о проблеме взаимопонимания между героями и миром, но сделать так, чтобы точка зрения читателя на эту проблему претерпела существенные изменения. Уверенность в том, что следует подобрать ключ «к произнесению происходящего» и что сам текст может служить таким ключом, обуславливает их часто необычную форму и усложненную жанровую природу. Потребность в рассказывании здесь скорее экзистенциальная, нежели эстетическая.

Один из самых показательных примеров использования метанаррации в произведении и тех возможностей, которые оно дает, — это творчество Марселя Пруста. С Пруста, собственно, начинается в современной прозе традиция постоянной «оглядки» нарратора на повествование, что приводит к разрушению классической формы романа. Он же, помимо прочего, актуализирует «ситуацию места»: повествующий герой все время задается вопросом о собственном местонахождении — как в физическом, так и в метафизическом смысле. При этом у него есть надежда на ретроспективное прояснение ситуации: следует не просто понять, где я сейчас, но как случилось, что я не знаю, где я сейчас.

Мераб Мамардашвили, рассуждая о манере Пруста, цитирует слова Фолкнера о том, что «самая большая трагедия человека — это ситуация, когда он не знает, каково его действительное положение» [Мамардашвили 1997, 18]. Все описываемые в романах Пруста ситуации обладают одним общим свойством — их нужно распутывать в поисках «действительного положения». И форма повествования должна быть такой, чтобы участвовать в этом распутывании, потому что роль текста в данном случае — проясняющая, «путеводная». Создание текста, по замыслу автора, должно способствовать разгадыванию, распутыванию жизни, приводить героя к наведению порядка в мире, установлению утраченного соответствия. Говорить в такой ситуации — значит упорядочивать действительность вокруг себя.

 При этом рассказываемой истории часто недостает важных деталей:  герой не имеет имени, прошлое и будущее время перемешаны, эпизоды описаны вне последовательной связи. Нет изображения общества, социальных движений, вообще объективной картины мира. Текст полон саморефлексиями, поскольку его назначение — быть инструментом самопознания. Повествование, сама его структура — средство распутывания персонального опыта, необходимость понять себя, путем рассказывания историй. 

Пруст сравнивал свои романы с соборами, говоря, что и тем, и другим свойственна «архитектурность». Эта «архитектурность», если понимать ее как перекличку и соединение частей в целом, при этом видимую перекличку, достигается благодаря «овнешнению» повествовательных приемов — так,  автор дает подробнейшие, детальные описания своих героев, не только касающиеся их внешности или характера, но предметов быта, распорядка дня, цветовой гаммы в одежде (над чем позднее будет иронизировать Набоков) — и тут же рассуждает о том, что описания ему не нужны, что они интересны постольку, поскольку все детали являются выражением некоего всеобщего закона, который он ищет. Перед нами, таким образом, рассказ о рассказе, наполненный внутренними событиями, которые связаны с изменением состояний нарратора, но главное — рассчитаны на изменение состояний читателя (не эмоциональных, но когнитивных).

Рассказ о рассказе позволяет нарратору вплетать в повествование рассуждения об особенностях романа, о том, следует ли писать романы и какого рода этот конкретный. При этом внимание сосредоточено не на повествовании вообще, а на собственном рассказе, его особенностях и свойствах. Это заставило критиков заметить, что Пруст создает романы из обещания создавать романы, сосредоточившись на голосе, а не на событии.

«Сосредоточенность на голосе» привела к появлению в современной прозе целого ряда произведений, доминантой художественного построения которых оказывается событие рассказывания.

Сам принцип метанаррации обуславливает обнажение повествовательного приема, путем выведения его на новый уровень. Тем самым меняется положение повествователя, который «из свидетеля и судии» превращается в участного наблюдателя, чья позиция «состоит в напряженном усилии понимания событийности происходящего, понимании, которое в вероятностном мире не может быть окончательным и исчерпывающим» [Тюпа 2010, 35].

В результате у читателя возникает интерес не столько к миру, сколько к сообщению о нем и к нарратору, который способен передать особый опыт, а значит — формировать особый взгляд на событие.

Один из самых показательных примеров в этой области — Итало Кальвино. Его роман «Если однажды зимней ночью путник» начинается с «дружеской беседы» нарратора с читателем: «Ты открываешь новый роман Итало Кальвино “Если однажды зимней ночью путник”. Расслабься. Соберись. Отгони посторонние мысли. Пусть окружающий мир растворится в неясной дымке. Дверь лучше всего закрыть: там вечно включен телевизор» [Кальвино 2000, 7].

Метанарративная направленность повествования не просто берет читателя в соучастники события рассказывания, но нарушает границу между реальностью и литературой — не сходя со своего места, читатель внезапно осознает, что его жизнь оказывается частью повествования, независимо от того, включен ли в «соседней комнате» телевизор. Обращаясь к основам повседневного опыта, автор продолжает: «Ты знаешь, что на книжных просторах десятки гектаров занимают Книги, Которые Можно И Не Читать; Книги, Написанные Для Чего Угодно, Только Не Для Чтения; Уже Прочитанные Книги, Которые Можно Было И Не Открывать» [Кальвино 2000, 12] — и так далее. Адресатом этого сообщения в полной мере осознает себя каждый читающий. Предыдущий читательский опыт также становится частью повествования. Однако читатель больше не знает, что ожидать от этого «сообщения в сообщении». И нарратор незамедлительно уточняет: «Книга захватывает тебя сама по себе. Если разобраться, так даже лучше. Нежданно-негаданно ты обнаружил перед собой неизвестно что». [Кальвино 2000, 15].Метанарративная поэтика романа выбивает из-под него почву традиции: мы не знаем, как будут развиваться события и будут ли вообще события как таковые: приключения героев заслонены приключениями рассказывания.

Когда границы между повествованием и реальностью смещены, Кальвино делает следующий шаг — и нарушает границу между повествованием — и фикциональным миром. Возвращаясь к разграничению метанаррации и метафикции, мы можем видеть, как оно преодолевается художественной практикой. Другими словами, нарратор обретается в метанарративной позиции по отношению сразу к двум событиям — рассказа и рассказывания — вне и внутри мира произведения. Получается примерно следующее:

«Роман начинается на вокзале. Пыхтит паровоз. Натужный выдох шатуна заполняет раскрытую главу. Клубы пара обволакивают краешек первого абзаца. К вокзальным запахам добавляется ароматное дыхание привокзального буфета. Кто-то смотрит сквозь мутные стекла, открывает застекленные двери бара <…>. Книжные страницы затуманились, подобно стеклам в старых поездах. Фразы окутало дымной пеленой. Дождливый вечер»[Кальвино 2000, 18].

Здесь же мы узнаем, что повествование ведется от первого лица: «Человек, расхаживающий между баром и телефонной будкой, — это я. Вернее, этот человек зовется “я”, больше ты о нем ничего не знаешь» [Кальвино 2000, 21].Здесь важно подчеркнуть, что перед нами не просто некая «постмодернистская игра» одного автора, но некий сжатый перечень вопросов, которые независимо друг от друга ставят перед собой современные авторы. Так, аналогичный вопрос о происхождении и достоверности повествующего «я» задает Борхес в эссе «Борхес и я»:

«События — удел его, Борхеса. Я бреду по Буэнос-Айресу и останавливаюсь — уже почти машинально — взглянуть на арку подъезда и решетку ворот; о Борхесе я узнаю из почты и вижу его фамилию в списке преподавателей или в биографическом словаре. Мы не враги — я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование. Я не знаю, кто из нас двоих пишет эту страницу»[Борхес 2007, 534].

Доведение приема до логического предела, за которым разговор обессмысливается — еще одна черта метанарративной поэтики, и цель ее — не бессмыслица, но прояснение границ повествовательного дискурса, понимание того, как далеко можно зайти, прежде чем повествование рассыплется.

И опять-таки — перед нами прустовская «ситуация места» (герои Борхеса и Кальвино задаются вопросом «кто я?»), но для распутывания этой ситуации у героев есть только пространство текста, который и становится формой метанарративной рефлексии.

Характерно, что подобная эскалация повествовательного дискурса не  становится дезонтологизацией рассказываемой истории: мы по-прежнему верим в историю кальвиновского человека на вокзале и готовы узнать, что случится с борхесовским «я», хотя понимаем, что история героев — отнюдь не центральное событие повествования. Перед нами — метанарратив, одна из задач которого — осмысление собственных границ (или отсутствия таковых).

 Взаимоотношения мира и текста внезапно представляются гораздо более сложными и запутанными, чем ранее. И это, на наш взгляд, существенное изменение: нарратор словно приобретает гораздо больше полномочий и, постоянно меняя свою точку зрения и дистанцию по отношению к повествуемому миру, создает иллюзию аллегорического двойного говорения: мы воспринимаем сказанное как код — в попытке рассмотреть, что же скрывается за таким типом повествования на самом деле.

Некоторыми писателями этот прием используется совершенно открыто. Так один из последних сборников рассказов японского писателя Харуки Мураками носит название «О чем я говорю, когда я говорю о беге». Однако для полноценной реализации возможностей, которые дает метанаррация современному автору, необходим большой текст. При этом история, лежащая в его основе, может быть сколь угодно достоверной и незамысловатой.

Приведем пример: один из самых известных ныне португальских писателей Жозе Сарамаго в романе «Странствие слона» [Сарамаго 2011] пересказывает забавный и действительно имевший место исторический анекдот о том, как в XVI в., а точнее — в 1551 г. король Португалии Жуан III решил подарить своему родственнику, австрийскому эрцгерцогу Максимилиану, индийского слона. Подаренный слон вынужден путешествовать через всю Европу (из Лиссабона в Вену — через море, Италию и Альпы), чтобы попасть в распоряжение нового владельца. Строго говоря, эта вся фабула.

Однако то, что превращает роман в удивительный образец современной прозы лежит за рамками описываемых событий. Более того, постепенно становится ясно, что странствие слона — только приглашение к разговору, некоторым образом метафора, поскольку автор, как и в других своих романах, говорит с нами о всечеловеческих вопросах, о непреходящей ценности любви, вины, искупления и прощения, для которых слон — лишь повод. Просто большой.

Со всеми героями романа самым буквальным образом происходит слон — как грандиозное событие, как нечто выбивающее из повседневности и определяющее всю их дальнейшую жизнь:

«Волы были уже запряжены, и погонщик вывел их из хлева, когда управляющий спросил: А слон. Вопрос, поставленный столь же прямо, сколь и бесхитростно, по-сельски неуклюже, можно было бы попросту пропустить мимо ушей, однако взводный подумал, что этот человек оказал ему любезность, и потому, движимый чем-то родственным благодарности, отвечал: Слон — вон там, за рощицей, где мы ночевали. Сколько живу — а ни разу не довелось мне видеть слона, сказал управляющий так печально, словно от этой неудачи наперекосяк пошла и его жизнь, и всех близких его»[Сарамаго 2011, 68]. 

Жители одной из деревень, где останавливается экспедиция, и вовсе приходят к выводам, в корне меняющим картину мира:

«Ваше преподобие, тут дело такое, бог — это слон. Еще чего, воскликнул падре, нам только и не хватало, чтобы мир кишмя кишел богами, и никто никого не понимал бы, и каждый, как говорится, тянул бы одеяло на себя. Ваше преподобие, мы сами, собственными своими ушами слышали, что появившийся тут у нас слон — это бог»[Сарамаго 2011, 124].

Одним своим появлением слон меняет мироустройство и направляет жизни героев в новое русло, заставляет оценивать пережитое.

Но на читателя — в гораздо большей степени — влияет рассказывание о слоне, чем его приключения: текст, превращенный в медитативный речитатив, вдобавок «упрощен» отсутствием знаков препинания в диалогах. Как и в других своих романах, Сарамаго подает диалоги как поток речи, так что мы все время слышим голос нарратора, а не голоса отдельных героев. Он также предпочитает писать имена с маленькой буквы, чтобы даже визуально ничто не нарушало мерного «течения речи». Мы буквально осязаем посредство «созерцающего ума», который не приглашает нас в мир героев, но лишь творит рассказывание истории.

Нарратор гипнотизирует читателя, забавляясь с изображаемым миром как с игрушкой. То подносит его совсем близко к глазам, и тогда дистанция между нами и фикциональным миром сокращается, и мы буквально принимаем участие в описываемых событиях:

«А караван, состоящий из людей, лошадей, волов и слона, совершенно скрылся в тумане <…>. И нам придется нагонять его бегом. По счастью, мы не слишком замешкались, наблюдая за горячим спором прихожан, и едва ли слон мог уйти далеко. Когда видимость хорошая или когда туман не до такой степени напоминает пюре, довольно было бы идти по глубоким следам, оставленным тяжелыми тележными колесами на рыхлой земле, но сегодня, сейчас, даже если поведешь носом вдоль самой дороги — не сумеешь определить, что здесь проходили люди» [Сарамаго 2011, 133].

То повествователь отстраняется и рассматривает мир сквозь призму веков, выдавая в себе нашего современника:

«А кстати, как же они объясняются, спросит, пожалуй, пытливый, любознательный и охочий до новых сведений читатель. А как мы все объясняемся друг с другом, спросит в ответ, тем самым уходя от ответа, тот, кто ввернул в разговор тему весов и мер <…> мы, чтобы понимать, что же все-таки происходит в этой сфере бытия, пользоваться будем нашими нынешними мерами с тем, чтобы не прибегать постоянно к зубодробительным пересчетам и переводам. И в сущности, это будет подобно тому, как кино, в шестнадцатом веке еще неведомом, снабжают титрами на нашем языке <…>. Интересное решение»[Сарамаго 2011, 164].

Повествователь постоянно меняет свою позицию, и мы уже не можем твердо сказать, что перед нами: достоверный рассказ участника событий, забавная сказка или притча, где и слон — не слон, и сама история вовсе не о том, о чем кажется. В последнем мнении нас периодически укрепляет сам нарратор, повторяя: «Слон не считается, слон не от мира сего».

 Избранная метанарративная стратегия заставляет автора не только обнажать художественные приемы, но словно бы советоваться с читателем об уместности использования тех или иных повествовательных средств, что при избранной манере повествования выглядит удивительно уместным. Вот как описывается исчезновение героя, напуганного слоновьим ревом:

«От слона ополоумевший меж тем начал терять плотность и объем, съеживаться, вот сделался прозрачным, словно мыльный пузырь <…> и вот внезапно исчез из виду. Сперва из виду, а потом с легким пуф — и вовсе исчез. Поразительно уместны бывают иные звукоподражания. Вообразите, каково было бы во всех подробностях описывать исчезновение персонажа. Страниц десять, самое малое. Пуф» [Сарамаго 2011, 202].

В итоге, перед нами не повествование в классическом смысле слова, но некая попытка прямого воздействия на восприятие путем метанаррации: автор стремится не убедить, а словно бы показать изнанку креативности и просвечивающую сквозь нее изнанку бытия. Все не то, чем кажется, от любой точки можно сделать шаг в сторону и занять новую позицию по отношению к описываемой ситуации — выбивающую из привычного мировосприятия.

«Современный театр и современный роман, — по мнению Рикёра, — стали настоящими лабораториями мыслительного экспериментирования, при котором повествовательная идентичность персонажей оказывается подчиненной бесчисленным воображаемым ситуациям» [Рикёр 1995, 27].

Однако вместе с повествовательной идентичностью персонажей, на наш взгляд, актуализации и трансформации подвергается читательская позиция. Читатель становится непосредственным участником диалога, цель которого в конечном итоге — не только уточнение возможностей дискурса или осуществление художественного события, но прояснение бытия путем создания особой коммуникативной ситуации совместного поиска истины.

В перспективе представляется актуальным детальное описание функций метанаррации в произведениях современной литературы с позиций компаративной нарратологии (на материале русской и зарубежной прозы); рассмотрение особой коммуникативной природы романа в ХХ в. — его обращенности к читателю в попытке осуществления совместного поиска; рассмотрение стратегии «двойного говорения» как одной из форм метанаррации, когда высказывание изначально предполагает поиск скрытого в нем второго уровня смыслов, и, наконец, диахроническое рассмотрение трансформации форм и задач метанаррации в художественном   повествовании XIX и XX вв.

ЛИТЕРАТУРА

Борхес Х. Л. 

2007 — Борхес и я// Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2: Произведения 1942—1969 гг. СПб., 2007.

Кальвино И.

2000 — Если однажды зимней ночью путник. М., 2000.  

Лихачев Д. С.

1968 — Внутренний мир художественного произведения // Вопросы литературы. 1968. № 8.

Мамардашвили М.

1997 — Психологическая топология пути. М. Пруст «В поисках утраченного времени». СПб., 1997.

Рикёр П.

1995 — Повествовательная идентичность // Рикёр П. Герменевтика.  Этика. Политика: Московские лекции и интервью. М., 1995. 

Сарамаго Ж.

2011 — Странствие слона. М., 2011.

Сартр Ж. П.

1999 —  Затворники Альтоны // Затворники Альтоны: [Сборник]. М., 1999. 

Тамарченко Н. Д., Тюпа В. И., Бройтман С. Н.

2004 — Теория литературы: В 2 т. Т. 1. М., 2004. 

Тюпа В. И.

2010 — Статус событийности и дискурсные формации // Событие и событийность. М., 2010.

Шмид В.

2003 — Нарратология. М., 2003.

Neumann B., Nünning A.

2009 — Metanarration and Metafiction // Handbook of Narratology (Narratologia: Contributions to Narrative Theory). Berlin; New York, 2009.

Арпад Ковач

(Будапешт, Венгрия)

НАРРАТИВНАЯ И ДИСКУРСИВНАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ
В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ПРОЗЕ
(О смысловом потенциале «Обломова»)

«– У сердца‚ когда оно любит‚ есть свой ум…»

(Иван Александрович Гончаров)

Аннотация. В статье рассматривается центральная проблема романа «Обломов» как поэтического манифеста онтологически осмысленного сострадания. В ней изучается язык прозы, репрезентирующий многообразие природы, телесности, действия, слова, звука, музыки, живописи, письма, исповеди и сна, в соотношении с потенциалом нарративной, метафорической, символической и языковой семантики. Автор стремится изучить художественную теорию и поэтические взгляды Гончарова на основе его статей, посвященных таким картинам, как «Сикстинская мадонна» Рафаэля и «Христос в пустыне» Крамского.

Ключевые слова: безразличие; сострадание; поэзис; красота: истина; любовь; субъект сна и языка в романе; Корделия; Норма; Мадонна; поэтика; наррация; поэтический образ; метафора; символическая референция; показатель; цифра; буква; тип. 

Событийность базисного поступка

О самой дискретной модели соотношения наррации и дискурса в искусстве прозы свидетельствует история романа. Это связано с тем‚ что роман есть повествовательный жанр с интенцией развернуть в сюжет не только историю действующего лица‚ но также и мир поступка‚ свойственный этому жанровому видению. Будучи предметом рассказывания‚ в романе поступок оказывается событием‚ то есть презентацией незавершенности и непроницаемости его субъекта‚ а потому и моделью темпоральной идентичности личности. Поэтому поступок романного героя имеет как минимум три аспекта. Будучи элементом сюжета‚ телеологического единства‚ поступок значим функционально; как фактор словесного рассказывания‚ он обретает гетерогенное контекстуальное поле толкования; в качестве конститутивного момента прозаического письменного дискурса поступок оказывается инспирацией базисной метафоры‚ то есть предметом не нарративной‚ а языковой — знаковой — операции. А именно: источником семантической инновации‚ которую порождает метафорическая дигрессия‚ свойственная прозаической парабазе‚ этому анарративному отступлению‚ препятствующему построению сюжетной истории и свидетельствующему‚ как правило‚ о кризисе повествовательного слова. Сюжет телеологичен — поступок темпорален. Сюжет развертывается во времени — в поступке инкарнируется наличное время.

В силу такой многоярусной презентации поступка в прозе может быть проявлено несовпадение функции действия в сюжете‚ акта-свершения и‚ наконец‚ трансфигурации акта в знак. <Подробнее о теоретической позиции автора статьи см. [Ковач 2009]>. Именно это сложное взаимодействие несовпадений вызывает удивление читателя‚ когда он наталкивается на непредсказуемость поступков героя‚ с чем связан каждый раз уникальный «романный образ» действующего лица, вызывающий к жизни новую смысловую модель мира‚ базирующуюся на инновациях поэтического языка прозы. Инспирирующую новые стратегии интерпретации мира человеческого опыта‚ эту модель — ее своеобразие — мы и пытаемся определить более-менее удачно такими словами‚ как донкихотство‚ обломовщина‚ карамазовщина‚ хлестаковщина и т. д.

Таким специфическим — уникальным и единичным — актом-свершением являются‚ к примеру‚ «приключения» Дон Кихота‚ «скандалы» Печорина‚ «преступление» Раскольникова‚ «самоубийство» Анны Карениной и т. д. В данной статье примером будет служить, быть может, самая яркая презентация внутренней многоярусности поступка‚ известная по роману Гончарова «Обломов». Ибо это произведение свидетельствует о том‚ что «бездействие» (в плане сюжета) может сопровождаться (в плане дискурса) анализом природы человеческого присутствия в мире вообще —  через поступок. Свойственную этому повествованию растянутость свершения акта на весь сюжет формалисты воспринимали в качестве одного из самых продуктивных конститутивных принципов художественной прозы. Я говорю о «торможении»‚ о приеме сверхдискретной детализации акта‚ противоречащего нашим тривиальным понятиям о поступке.

Итак‚ непредсказуемый‚ «противоположный» <слово применяется Достоевским в «Идиоте» для определения своеобразия поступков Мышкина. Ср. [Достоевский 1973, 488; Ковач 1985]> поступок свойствен‚ в том числе‚ и Обломову — это неожиданный отказ-письмо Ольге в момент любовного апогея; такой поступок также возможен для Ольги — в форме «внезапных перемен» [Гончаров 1987, 184] после первой встречи с героем. Следует уточнить: речь идет об отказе Обломова Ольге‚ а не от любви как таковой. До того‚ а также и после этой ситуации Обломов является не инициатором своих поступков‚ а страдательным лицом чужих установок на действие‚ в том числе Штольца‚ Ольги‚ Захара‚ Терентьева‚ Пшеницыной и др. Только инициативный поступок способен развить мир‚ в котором событием является становление субъекта этого мира. Обломов ищет свой нетривиальный путь‚ осваивая индивидуальный стиль поступка в действии под влиянием любви. Штольц и Ольга владеют концептом поступка предварительно: они, прежде чем любить, уже имеют готовое представление о том‚ что такое любовь. Программа поведения у них опережает живой опыт страсти и симпатии.

В отличие от обычного представления и понятия о страсти‚ в случае романа мы должны говорить о нарративном понимании любви‚поддающейся интерпретации в плане смыслового мира‚ порожденного повествовательным дискурсом — словом рассказа‚ словом героя и специальной индексальной функцией этих слов‚ наряду с семантической и символической функциями текста. Значительность этого фактора для своей прозы с чрезвычайной ясностью осознавал Гончаров‚ назвав в своем романе обсуждаемый фактор поэтического языка «символическим намеком» [ср. Гончаров 1987, 188]‚ а также при изложении своих мыслей в критических статьях об искусстве. К интерпретации этого приема в контексте других базисных понятий поэтики писателя я намерен вернуться ниже‚ посвящая разбору критических статьей особый экскурс.

Итак‚ кроме рассказа об истории и текстовой манифестации рассказывания неизбежно рассматривать роман как языковое произведение‚ как прозаический дискурс. <В своей известной книге по теории языка Карл Бюлер определяет поэтический текст как Sprachwerk, то есть — языковое произведение [Bühler 1934, 4 §]. Ему же принадлежит определение индекса как симптома и мысль о том‚ что в языковой репрезентации индекс следует рассматривать в плане речевого акта‚ следовательно‚ во взаимодействии с символом и сигналом, а также в соотнесенности с семантическим полем этого речевого произведения. Гончаров‚ назвав «символическим намеком» этот тип опосредования‚ как мне кажется‚ стремился указать на содействие между символом и индексом‚ рассматривая эту интеракцию‚ в том числе‚ и в плане интонации. Отсюда употребляемые им три понятия: «образ»‚ «намек»‚ «тон». Кроме того‚ что благодаря рассказыванию действие включается в историю человека и в нарративную структуру текста‚ неизбежно оказывается индексом для побуждения слова о нем — о примете‚ за которой предполагается признак действователя. Поэтому не только сюжетная конфигурация представляет историю человека‚ но каждое свершение поступка имеет свою уникальную историю и свой «сюжет». Бюлер также предполагает‚ что каждое действие человека имеет «специфическую историю акта» и свое «поле»‚ свой мир поступка. При этом‚ в качестве примера‚ крупный лингвист и психолог ссылается на поступок Раскольникова‚ языковая репрезентация которого растянута на несколько сот страниц текста большого романа. Именно история акта и мир поступка опосредованы взаимодействием символа‚ сигнала и индекса‚ а в языковом прозаическом произведении искусства также интонацией. Вот почему Гончаров‚ говоря о сюжете‚ требует рассмотрение «тона»‚ который сопровождает свершение поступка>. Ибо как раз индексальность прозаического искусства ответственна за построение семантической модели мира «противоположных» поступков‚ по отношению к которым весьма продуктивны указанные Гончаровым «символические намеки».

«Любовь без конца»

Составляя пучки в плане атрибутов персонажа‚ слова-индексы и индексы слов преобразуются в парадигмы‚ лежащие в основании метафорических дигрессий‚ служащих инновации значения слов‚ применяемых в повествовательном дискурсе. Результатом подобной метафорической аттракции является‚ например‚ словообразование «обломовщина» с его непрозрачным смысловым потенциалом‚ который развертывается во взаимодействии этой формы с такими‚ как апатия‚ симпатия‚ лень‚ лежание‚ сон‚ воображение‚сердце‚ письмо‚ жизнь‚ поэзия‚ луч‚ кротость‚ чистота‚ зеркало‚ стекло‚ хрусталь и т. д.

В русском языке до появления этого слова уже существовали: лом‚ обломок‚ ломать. В романе развертывается история нового слова: лексему‚ словарную единицу Гончаров превращает в имя собственное‚ затем в заглавие произведения искусства. Внутри же текста происходит противоположный процесс: слово рассказа абстрагируется‚ превращаясь в отвлеченное понятие и даже в термин («идею»). В критической литературе продолжается сокращение семантического поля‚ и фигуративное обозначение («поэтический знак» в словаре Яна Мукаржевского) суживается до однозначного понятия‚ оказывающегося на службе разных идеологий.

Значения‚ соотносимые с лексемой, более-менее известны нам. Однако имя главного лица семантически не прозрачно: читатель знакомится с предметом означивания в процессе рассказа о жизни героя: история героя и история возникновения его имени в дискурсивном акте идут об руку. Штольц‚ пытаясь объяснить странное явление‚ называет его «обломовщиной» и с этой точки зрения приписывает герою — его поступкам‚ словам‚ атрибутам — значение. Его рассказ оказывается поэтому параболой‚ аллегорической конструкцией‚ которая должна оправдать штольцевское объяснение — завершенное и ценностное — данного понятия.

К тому же‚ не следует забывать‚ что роман представлен не в форме устного рассказа‚ а являет собой письменный дискурс‚ который служит своеобразным медиумом передачи слов и‚ разумеется‚ для порождения новых значений.

Гончаров повествует о трех сюжетах любви‚ а именно‚ о «предварительной»‚ о «будущей» и той‚ которую реализует Обломов, — «любовь без конца»‚ то есть сиюминутно-непрерывную‚ текущую‚ становящуюся‚ незавершенную. «Любовь без конца» представляет собой неповторимый жизненный опыт‚ побуждающий к становлению личность‚ для которой любовь есть самоцель. Субъект этого становления‚ Обломов‚ полюбив Ольгу‚ начинает любить любовь‚ а значит утверждать и охранять ее больше своей жизни. Субъект становления движется от влечения и страсти‚ от эстетики и эротики к культуре любви. Любовь в этом плане явно сближается с жизнью‚ проявленной в свершении «противоположных» актов‚ то есть не редуцируется до чувственности или долга. Если для Штольца жизнь есть долг‚ а потому и любовь есть долг (отчасти так думает и Ольга)‚ то для Обломова жизнь есть особый опыт‚ а любовь — одно из самых достоверных свидетельств о сущности‚ о смысле жизни — смысле того ее аспекта‚ который раскрывается полностью лишь в поэзии. Однако, получив поэтическую интерпретацию‚ рассказанная жизнь будет свидетельствовать уже о смысле существования. Вот почему Обломов соглашается с определением Штольца о себе: «Да‚ поэт в жизни‚ потому что жизнь есть поэзия» [Гончаров 1987, 140]. Но, говоря так о соотношении жизни‚ поэзии и личной идентичности‚ он оказывается — по определению романа — «философом».

Типы предварительной и будущей любви развертываются и завершаются на протяжении общего сюжета романа как две формы реализуемой взаимосвязи коэгзистенции двух лиц. Та сенсибильность‚ которая характеризует Обломова‚ не может реализоваться в плане действия — ни с Ольгой‚ ни с Пшеницыной. Как событие‚ как акт присутствия в жизни‚ мотивированный сенсибильностью Обломова‚ любовь остается незавершенной в рассказе о ней. После смерти героя и после рассказа Штольца‚ в сущности‚ и начинается подлинное восполнение любви как проявления всей жизни‚ если признать‚ что ее нельзя исчерпать словами‚ понятиями‚ идеями; если на основании толкования романа признать‚ что любовь не только чувство влечения‚ но также и явление жизни‚ которая в ней ярче всего проявляет свою сущность‚ а вместе с тем сущность личности. Именно это явление — феномен любви — осмысливается и в дефиниции Штольца‚ и в догадках Ольги‚ а также и в повествовании субъекта письменного текста. Но любовь как проявление и осмысление живой жизни — а не просто взаимоотношения двух лиц — может быть раскрыта только лишь в регистре поэтического языка‚ то есть в обращенности и открытости текста перед читателем‚ который будет продолжать это осмысление в контексте личного опыта и выражения этого опыта в своих словах‚ в дискурсе прочтения. Однако тем самым рассказ‚ письменная запись внедряется в мир жизни и‚ в конце концов‚ в историю культуры. О культуре любви написано множество замечательных книг. Среди них мы находим фундаментальное исследование‚ которое происхождение жанра европейского романа объясняет как раз культурой любви [Rougemont 1972]. <Рассматривая в 4 части своего труда соотношение любви и литературы, начиная с бретонского романа‚ автор излагает свои размышления в плане онтологической базы этой тесной связи‚ убедительно аргументируя мысль о том‚ что как раз в романе любовь перестает быть просто темой рассказывания — она оказывается здесь конститутивным принципом модели мира и культуры поведения. Идею «деятельной любви»‚ то есть любви как принципа поступка‚ побуждающего становление личности в чувственном существовании индивида‚ на самом высоком уровне поэтического творчества демонстрирует роман «Обломов»>.

Книга Гончарова‚ может быть‚ ярче всех других произведений мировой литературы свидетельствует об исходной ситуации‚ о том‚ какая любовь вызывает к жизни именно романный дискурс. Анализ романа убедил меня в том‚ что явление любви становится предметом романа как раз тогда‚ когда она недостижима; когда господствует в жизни острое переживание отсутствия; когда чувство влечения наталкивается на сопротивление <Непревзойденный пример тому — «Дон Кихот» Сервантеса. «Обломов» имеет много общего с ним, так как в обоих случаях экстатическое отношение к женщине сопрягается с влечением к красоте и истине. Ту же взаимосвязь мы находим и в «Идиоте» Достоевского>‚ в силу чего будет сопровождаться особым настроением — самоощущением‚ инспирирующим самоотчет. У Обломова — таким настроением‚ которое определяется удвоением ментальной жизни героя‚ а точнее‚ взаимодействием страсти и страха — погубить ее. Таким положением является особая диспозиция — тоска по любви. Тоска‚ которая в ситуациях предчувствия кризиса любви сильнее владеет его поведением‚ чем влечение к Ольге.

Вот почему впоследствии раздваивается в понимании Обломова образ Ольги. Страсть вызывает у него непосредственное присутствие женщины — ее эстетически маркированная фигура‚ пространственная и телесная. Страх и страдание же наступают в ситуациях отлучки‚ то есть тогда‚ когда Обломов не видит Ольгу и по данным памяти вынужден строить ее виртуальный образ самостоятельно‚ как скульптор перед тем‚ как начать лепить фигуру модели, или же живописец‚ когда делает серию эскизов для задуманной картины. В этих ситуациях Обломов‚ преодолевая свою персонажную («изображенную») фигуру, проецирует центр своих поступков в план повествовательной речи. В плане внутренней речи он выполняет нарративную функцию: «изображенный» персонаж превращается в «изображающее» лицо; объект рассказа — в субъект персонального повествования.

Отсутствие телесно присутствующего‚ видимого и слышимого явления‚ эта нехватка и вызывает у Обломова тоску‚ усиливающую чувство дефицита. В этом положении он считает себя‚ свое присутствие в жизни неполноценным‚ а не просто одиноким. Но в его тоске скрывается уже зародыш воли‚ желания понять причины указанной двойственности: почему наступает повторно диспозиция страха, и как раз параллельно развитию и разгару чувств‚ апогею страстного влечения к Ольге? Нехватка как причина тоски‚ тоска как мотив понимания через посредство построения образа возлюбленной в воображении, наконец, приводит героя-рассказчика к самоотчету‚ изложенному в письме к Ольге. Акт письма‚ то есть словесное изложение симптомов кризиса любви‚ конечно‚ служит получению нового опыта о жизни вообще. В этой языковой деятельности субъект писания осваивает свой язык‚ на котором может быть построен дискурс любви‚ служащий к тому же исповедью. Не случайно Ольга так взволнованно восхищается этим сочинением‚ тогда как можно было бы ожидать‚ напротив‚ разочарования и раздражения.

Первая тематизация любви развертывается в отношениях Обломова с Ольгой‚ вторая — Ольги со Штольцем. Любовь-испытание не реализуется в сюжете‚ она присутствует в жизни Обломова потенциально‚ в качестве предмета тоски. Обломов‚ несмотря на счастливые мгновения‚ на часы «радостной любви»‚ нередко ощущает горе — глаза и уши наслаждаются пространственным образом девушки‚ который исчезает, когда не находится перед ним (то есть образ возлюбленной присутствует в душе мужчины)‚ и выстраивается «видение»‚ субстратом которого является уже не пространственная форма и эстетические качества‚ представленные образами глаз‚ лица‚ жестов, — а слова Обломова‚ цитирующие слова Ольги и сопоставляющие эти знаки с репрезентациями деталей телесного присутствия. Этот ряд нарративных репрезентаций порождает иную диспозицию‚ а именно‚ ситуацию тревоги. Тихая радость и тихая горесть идут об руку. На уровне чувств ощущается однозначное влечение‚ однако в плане пересказа, как переживается это положение, чувство удваивается — утверждением и сомнением.

Прибегая к письму, Обломов открывает несоответствие между визуальным и аудитивным присутствием Ольги в его жизни‚ с одной стороны‚ и между семантикой вербальной модели‚ выстроенной в письменном языковом произведении, c другой. Письменный текст и служит транслитерации пространственных проявлений любви‚ переводу единиц чувственного опыта в план словесных обозначений в рамках личного дискурса‚ где им присваивается системность‚ а следовательно‚ и смысл. Этот перевод побуждает героя к новой интерпретации поведения в ситуации любви‚ неизбежной для освоения мира поступка.

Дело в том‚ что в жанровой модели романа поступок представлен в качестве потенциального текста <Ср. у Михаила Бахтина: «Человеческий поступок есть потенциальный текст…» [Бахтин 1996‚ 311]. О философии и поэтике акта у российского мыслителя см. статью [Ковач 2012‚ 1—44]>‚ который эксплицирует смысл свершения данного действия тогда‚ когда развертывается в сюжет смысловая программа‚ закодированная в поступке. Этот сюжет не конкретизируется в плане повествования‚ а включается в текст романа через опосредование персонального дискурса героя. Как субъект‚ рожденный актом письма‚ Обломов выступает не в качестве влюбленного человека‚ а в позиции интерпретатора смысла любви‚ то есть сущности ее онтологической природы. Вопрос о том‚ «разве можно меня любить?» или другой‚ «люблю ли я?» — заменяется фундаментальной проблемой: почему существует в человеческой сфере феномен любви и какова его природа?

Очевидно‚ в этом кризисном положении Обломов стремится не к достижению счастья или быстрому удовлетворению желания. Он приступает к проблематизации явления любви в существовании; он хочет понять назначение любви в отношениях человека с человеком‚ в своей и чужой жизни‚ и даже за ее пределами. То есть выступает как автор‚ а не герой любовной фабулы и новых метафорических образований‚ служащих семантической инновации непродуктивных фигур‚ особенно тропов и фразеологизмов сентиментального письма‚ а также топики классицизма.

Роман Гончарова‚ однако‚ идет дальше‚ способствуя установлению различий между существованием и жизнью. Пребывание индивида в пространстве и времени не покрывает жизнь в целом‚ поскольку жизнь предполагает присутствие субъекта в акте свершения поступка‚ в котором открываются презентации я перед другими‚ и наоборот. Особенно сильны проявления этой презентации в случае двусторонней взаимосвязи и, конечно‚ в такой пограничной ситуации‚ как любовь. Поэтому отношение к другому оказывается самой сильной презентацией жизни‚ самых витальных и духовно насыщенных форм ее проявления‚ в том числе‚ побуждений к самопониманию‚ которые предполагают не только эротическое отношение к другому‚ но также ощущение своей личности в этом двустороннем освещении. Это прекрасно показано Гончаровым‚ когда первую встречу Ольги с Обломовым он представляет в качестве «начала жизни»: «…жила и чувствовала жизнь только с Обломовым» [Гончаров 1987, 9]. К эмпирической жизни‚ существованию здесь присоединяется — посредством слов и поступков Обломова — переживание жизни в момент свершения акта‚ то есть транспозиция чувства на окружающий мир и далее‚ даже на космическую и интеллигибельную сферы. Саморефлексия через это множество опосредований приводит Ольгу к новой диспозиции‚ а именно к положению «покоя»‚ самому значительному показателю жизненного мира Обломова‚ отсылающего к поздней элегической поэзии Пушкина.

Ольга каждое проявление‚ каждую деталь существующего мира воспринимает в качестве дубликата своего настроения‚ своего «чувства жизни». Переход от чувства к выражению и значению наступает позже‚ когда при исполнении арии Нормы она осваивает релевантный переживанию любви вид самовыражения — язык музыки. Именно теперь она и осознает катарсическую силу языка искусства‚ и как раз при неожиданно резком изменении поведения Обломова.

После разных «внезапных перемен» в Ольге‚ в ситуации апогея любви и самого проникновенного общения с Обломовым‚ наступает «покой»‚ который осмысляется автором как новое настроение‚ как диспозиция обостренной впечатлительности. То есть наступает событие перехода от (эгоцентрической) непосредственной внутренней жизни к опосредованию чувств через внешние впечатления — от природы и искусства‚ прежде всего.

Теперь искусство‚ музыку‚ театр‚ книгу Ольга начинает воспринимать как то‚ что имеет «какую-то связь с ее жизнью». То же самое в отношении впечатлений от природы: лес имеет для нее «особый смысл»; птички не просто щебечут‚ «а все что-то говорят‚ все отвечает ее настроению». В снах появляются образы и сюжеты‚ которые «что-то ей рассказывают»‚ что-то непонятное, и с которыми она сама разговаривает‚ «силится говорить с ними» и «тоже говорит что-то непонятное» [Гончаров 1987, 186]. Мир открывается перед ней в качестве книги‚ текст которой читать она не в состоянии; как текст без кода. Все это свидетельствует о том‚ что у Ольги отсутствует свой личный дискурс‚ способствующий самопониманию.

В силу этого дефицита она начинает воспринимать себя через посредство знаков‚ тропов‚ сюжетов‚ текстов. Перед нами развертывается событие перехода от существования к жизни‚ — вот где уместно говорить о «начале жизни». В результате коммуникации со вселенной и уподобленным ей существованием перед Ольгой наконец открывается «живое согласие» и присущий ему «особенный смысл». Теперь героиня поняла, «что она только что начала жить» [Гончаров 1987, 186].

Ольга сосредоточена на своих впечатлениях от мира‚ тогда как Обломов — исключительно на этой экстатичной фигуре личности Ольги: «А Обломов же‚ лишь проснется утром‚ первый образ в воображении образ Ольги‚ во весь рост‚ с веткой сирени в руках». Покуда Ольга разговаривала с природой (даже в присутствии Обломова)‚ ее друг «мысленно разговаривал с Ольгой» [Гончаров 1987, 187].

Однако все меняется‚ и именно с тех пор, как она в первый раз пела ему. Эффекты визуальной модели мира здесь сменяются влиянием звуковой; детали обаятельного внешнего вида — сигналами из внутренней жизни. Одновременно к манифестации покоя присоединяется голос тревоги. Начиная с этого момента, Обломов все чаще и сильнее будет ощущать озабоченность‚ натиск диспозиции тревоги‚ а в результате сделает новое открытие о любви как кризисной ситуации жизни в целом. Любовь оказывается в этом прозрении фундаментальным испытанием‚ средой экзистенциального опыта: «Любовь — претрудная школа жизни!» [Гончаров 1987, 187]. И как раз потому‚ что — кроме интенсивной взаимной самоотдачи двух лиц — она является свидетельством не только человеческого чувства‚ но также и смысла жизни. Она заключает в себе момент трансцендентальный‚ будучи самой интенсивной интерперсональной формой присутствия человека в мире‚ но к тому же еще является свидетельством о назначении личности в бытии. Вскоре наступит потребность в языке этого смысла; в языке — согласно словам Обломова — «идеала любви».

Проблема апатии

Обломов не является «героем нашего времени». Он герой времени своего личного присутствия в жизни‚ понимаемой как деятельная любовь‚ как симпатия в действии.

Самым очевидным своеобразием центрального персонажа в романе является трактовка поступка‚ известная в критическом восприятии как «недееспособность»‚ «непродуктивность» — эквиваленты лени‚ сна‚ мечтательности. И действительно‚ Обломов — лицо‚ в поведении которого продукт действия никогда не совпадает с его мотивом.

На самом деле, однако, при этом не учитывается основной принцип романного искусства — представить человека текущего момента‚ человека в процессе свершения поступка‚ субъекта чистой актуальности. Гончаров подходит к поступку изнутри‚ в аспекте акта‚ ибо в самом свершении происходит воплощение субъекта‚ охваченного побуждением к выражению поступка‚ а также воплощение времени длительности этого свершения.

С точки зрения темпоральности акта-поступка, следует понимать время — вслед за Бл. Августином — как 1) прошлое настоящего момента; 2) как будущее настоящего момента и, наконец‚ 3) как моментальное настоящее — сиюминутное‚ которое минует‚ но еще не минуло. Лежание на диване и лень являются символическими средствами представления фигуры Обломова во времени — присутствия‚ воплощающегося скорее в темпоральной длительности‚ в формах спациализации и детализации этой особой длительности; скорее здесь‚ чем в сюжете.

Именно такая‚ текущая действительность‚ перманентная сиюминутная конкретизация акта считается специфической темой романа у Гончарова — прошлое и будущее являются всего лишь конструкциями. Они всегда формируются представлением и воображением‚ созданными «рассказами» о них. Вопрос:«Вы будете бывать?» [Гончаров 1987, 18] — этот вопрос для героя романа не релевантен. Ответ Обломова — «лежать» — заключает в себе иносказательное сопротивление этой фикции.

Соответственно выглядит построение пространственной структуры сюжета. Обломовка как пространство абсолютного прошлого не является местом‚ то есть ситуацией действия героя. Там действует патриархальный социум. Господствует особая репрезентация этого покойного мира‚ соответствующая эпическим и нравоописательным жанрам [Лихачев 1979]. В них доминирует не язык Обломова и не язык романа. Однако следует отличать от рассказываемого мира и слова язык наррации‚ то есть дискурс сна‚ свершающийся в речевой зоне Обломова. Эта речь превращает эпический‚ сказочный‚ идиллический и нравоописательный типы повествования в предмет романного дискурса. Как факт сиюминутного акта‚ абсолютного настоящего‚ никому другому не доступного‚ дискурс сна подается Гончаровым в качестве ответа на вопрос о причине отсутствия самодеятельности.

Не является действующим лицом Обломов также и в петербургском социокультурном пространстве. Ни в жизни петербургских институтов‚ салонов или департаментов‚ ни в зоне литературной жизни очеркистов господствующего направления — натурализма. Однако он чрезвычайно активно действует на границе этих двух пространств — абсолютного завершенного прошлого и неподвижного настоящего‚ будущее которого представлено зонами деятельности Штольца как представителя не наступившей‚ воображаемой действительности. Лозунг речевой стратегии этого статического персонажа звучит постоянно без изменений: «жизнь есть долг».

Ни эстетизированные формы древнего уклада в Обломовке‚ ни современная форма петербургского уклада («среды»)‚ ни этическая репрезентация долженствования действительности не могут стать формой идентичности Обломова: то есть не чистая культура и чистая обыденность‚ равно как и чистая‚ формальная или нормативная этика.

Когда мы рассматриваем роман с точки зрения реакций Обломова на эти альтернативы‚ то находим всегда один и тот же ответ: демонстративную апатию‚ основное проявление которой в поведении героя — сон. Возникает вопрос: на каком основании‚ при каком семантическом сдвиге сон может быть метафорой апатии?

Значение слова пафос нельзя сводить к страсти; оно включает в себя также признак — переживание страсти‚ то есть субъективное отношение к небезразличному подходу действующего и переживающего свое дело человека. Отсюда следует: апатия‚ в том навязчивом виде‚ в каком она представлена в «Обломове»‚ есть радикальный отказ от этой неотрефлексированной — не проверенной «языком сердца» (Пушкин) или «порядком сердца» (Паскаль) — страсти и субъектности.

Закрывая сонные глаза‚ Обломов отказывается от своих страстей‚ вызванных визуальными эффектами внешнего мира всех трех пространств. Он‚ напоминая Акакия Акакиевича‚ старается не смотреть на «виды и чины»‚ чтобы исключить из горизонта восприятия видимости и кажимости‚ превращающие вещи — по мнению Гончарова — в «идолы». Обломов — решительный противник симулякров.

Когда же он ощущает безответность при проявлении страсти‚ впадает уже не в апатию‚ а в тревогу. Эту диспозицию никак не назовешь равнодушной. Как симпатия‚ так и апатия у героя Гончарова есть проявление неиндифферентного отношения к другому‚ себе и к своему делу.

Итак‚ то‚ что называется в романе «умом сердца» ‚ имеющего свои особые неопровержимые доводы‚ отличные от «логики разума»‚ не что иное‚ как установка на деятельную любовь при деятельном присутствии в жизни. Именно такую жизнь уподобляет Обломов поэзии. Она проявляется не только в этой своеобразной деятельности и впечатлительности‚ но также и в красоте‚ побуждающей субъекта к поэтическому творчеству.

Вот почему слово Обломова направлено против литературного натурализма‚ лишенного принципов поэзии («без претензии на поэзию» литература становится «голой физиологией») и подчиненного изображению среды‚ заедающей человека или превращающей его в утилитариста или нигилиста. Об этом он говорит, «вдруг воспламенившись»‚ вовсе не с апатией. Мысль и слово должны быть участными: «Вы думаете‚ что для мысли не надо сердца. Нет‚ она оплодотворяется любовью <…> Любите его‚ помните в нем самого себя и обращайтесь с ним‚ как с собой‚ — тогда я стану вас читать <…>» [Гончаров 1987, 25].

Без этого обращения «жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия» [Гончаров 1987, 25]. В поле семантики симпатии включается акт поэтического смыслосозидания‚ которое реализуется через посредство сочувствия предмету повествования‚ в противном случае не может состояться понимание жизни‚ а без смысла она оказывается онтологически неполной. Очевидно‚ что в свете романной интерпретации Гончарова жизнь есть воплощение смысла‚ раскрывающегося в поэзии через «язык сердца».

Обломов обращает это требование и к себе самому. Он не находит прямого ответа на вопрос: «Отчего же я такой…». Не такой‚ как другие. «Веки у него закрылись совсем». Пытается он выговорить‚ но не удается‚ нет слов‚ нет языка: «Вместо слова послышался еще вздох…» [Гончаров 1987, 78]. Заторможен здесь голос речевой стратегии других‚ который внушает‚ что ты должен жить‚ как «они»‚ «жить как следует». Перед тем‚ как начать жить по-своему — не как другие‚ а как влюбленный в жизнь, — Обломов видит сон‚ который одолевает его, словно «ленивый поток мыслей», именно тогда‚ когда наступает нехватка слов для выражения этих неполных мыслей‚ наступает кризис чистого разума‚ лишающий его идентичности. Сон в качестве языка символических форм‚ воспроизведенный повествованием, излагает предысторию романного героя — как воспитанника быта и культуры в Обломовке‚ а также как прозрение героем своей судьбы в настоящем.

Второй ответ дается в плане языковой модели петербургской среды. В первом случае он представлен как полная независимость от окружения‚ во втором — как полная зависимость от «заботы».

Третий ответ на кризис идентичности уже не идеологический‚ а экзистенциальный‚ предлагаемый в форме нарративного опосредования самопонимания‚ которое выстраивает двуступенчатую модель опыта поступка. С одной стороны, через рассказ об истории любви‚ а с другой — через дискурс любви. Это история‚ которая произошла однажды — только с ним‚ Обломовым. Когда он говорит‚ что жизнь есть поэзия‚ то создает радикальную метафору. Поэзия — действие‚ такое действенное‚ активное присутствие в действительности‚ когда жизнь в качестве бытия представляет собой самоцель. Жизнь в плане поэтического освоения не является просто лишь возможностью дружбы‚ любви‚ карьеры‚ власти‚ счастья. Нет‚ в романе Гончарова жизнь воспринимается как цель существования.

Именно поэтому самым сильным вызовом для Обломова оказывается встреча с Ольгой‚ так как ее явление‚ видимая‚ пространственная форма этого персонажа заключает в себе — кроме фигуры привлекательной женщины — эстетическую ценность: красоту как источник поэзии. Точнее‚ обаяние‚ то есть гармонию внешнего сложения‚ уподобленного Гончаровым красоте природы‚ но воплощенной в произведении искусства. <Эффект эстетической репрезентации — согласно Канту — возникает тогда‚ когда в явлениях природы воспринимающий находит формы художественного творчества‚ или же наоборот‚ когда в художественном произведении проявляются образные формы природы>. Свидетельство тому — высокий рост‚ гордая шея‚ длинные пальцы‚ энергичная рука‚ сжатые губы‚ молниеносные глаза‚ а также сирень‚ луна‚ зонтик (Ольга боится солнечного луча. Ее атрибутом является‚ как и у Ольги Лариной‚ красная и круглая луна с неопределенным светом). Все эти детали оптической модели персонажа складываются в систему‚ воплощенную в застывшей фигуре человека‚ который уподобляется писателем — согласно точке зрения Обломова — пластическому произведению: это «статуя грации и гармонии» [Гончаров 1987, 151]. Ольга любуется своей властью‚ порожденной ее обаянием, как властью над человеком‚ лежащим у ее ног‚ когда она — как статуя — сидит на скале‚ расположенной на верхушке горы‚ куда с трудом старается подняться ее жертва.

Элементарная чувственность‚ страсть-желание всегда возбуждается в Обломове при встрече с Ольгой‚ когда он видит ее фигуру и слышит ее голос. Когда же он остается один — без оптических и вокальных впечатлений‚ вызываемых фигурой возлюбленной; когда кончается «очей очарованье» <слова Пушкина из элегии «Осень»> и наступает момент беспокойства‚ тревоги и тоски‚ он засыпает. Но в романной интерпретации этот «сон» оказывается миром настоящей — де-эстетизованной — реальности‚ ибо, закрывая глаза‚ Обломов исключает из своего кругозора именно симулякры «пышной» — эстетизированной — действительности‚ с одной стороны‚ а с другой — свершает путь к пробуждению. Следовательно‚ при этом реализуется событие перехода от представления и понятия к внутренней речи как сфере‚ управляемой диспозицией тоски и нехваткой слова для выражения этого настроения. Сон‚ таким образом‚ оказывается крайне активным нефеноменальным — собственно экзистенциальным — модусом присутствия в жизни. Во сне господствуют акты дешифровки кажимостей и идолов так называемой действительности и индивидуальных репрезентаций мира в воображении. Сон как фундаментальная метафора исключительно деятельной «лени» служит перекодировке понятия апатии в обозначение главного микросюжета внутренней жизни Обломова‚ повторяющегося перехода от чувственного опосредования опыта к сопереживанию‚ страданию и состраданию‚ а значит‚ к модусам симпатии. Но в этом случае данная метафора присваивает апатии новый‚ неожиданный смысл‚ которого нет в концепте этого знака в бытовом употреблении. И в самом деле‚ данный смысловой комплекс есть продукт поэтической семантики‚ порожденной уникальным творческим языком лишь одного текста — поэтического текста романа «Обломов».

Гончаров передает главную особенность Обломовa выражением «бездонная лень» [Гончаров 1987, 160]. Но это не лень в бытовом смысле‚ а противоположная всем нашим понятиям и знаниям о ней: она беспредельная‚ какой не бывает в повседневном опыте‚ т.е. так или иначе неопределенная‚ даже таинственная. Поскольку лень при градации переступает границу бездеятельности и включается в план события‚ перехода ко сну и ото сна к пробуждению‚ получается микросюжет с фазисами прозрения. Сон — промежуточное состояние‚ канал‚ через который свершается прозрение. Во сне исключаются эффекты «идолов»‚ пышных репрезентаций внешней действительности. Это подчеркивается таким образом‚ что функция сна локализуется на глазах героя — именно они «сонные». Отсюда вытекает запрет на действие оптических репрезентаций сознания и вместе с тем возбуждение работы воображения. Поэтому пробуждение ото сна всегда означает начало перевода образов воображения на язык внутренней речи‚ то есть начало интерпретации смысла. Лень‚ переходящая в сон‚ коротко выражаясь‚ служит арепрезентации интеллекта. В результате получается‚ что сознание не может создать синтез представлений о впечатлениях. Отсутствие синтеза ведет к конфликту «образов»‚ а в креативном воображении к созданию фиктивных лиц‚ предметов и событий. Таким образом, порождается не изображение действительности‚ а проникновение к ее глубинной — не пространственной‚ а временной — структуре. Как мне думается‚ такое различение руководит мыслью Гончарова‚ когда он говорит о соотношении двух категорий повествовательного искусства — «изображения действительности» и «формы жизни». К этой проблеме мне еще придется вернуться ниже.

Субъект рассказа в исповеди

Как уже говорилось‚ сон в поэтическом строе романа есть зона перехода от оптической модели мира к темпоральной модели акта-поступка и одновременно к прозрению персонажа‚ в плане которого он улавливает начало‚ зародыш будущего — не любовь как живое событие‚ а «потребность любви»‚ ее идеал. Ольга как субъект несостоявшейся «будущей любви» появляется в роли супруги — жены Штольца‚ то есть как медиум реализации идеи‚ а не чувства; идеи‚ согласно которой «любовь есть долг» [Гончаров 1987, 192]. Поэтому и пишет Обломов об отношении Ольги к нему как о «начале любви».

Прозрение строится на базе символов‚ зачатки которых заложены в сновидении‚ то есть в сфере‚ где героиня представлена не оптическими признаками своей внешности‚ а в проявлениях внутренней жизни‚ переживаниях сильной страсти и нежной преданности Обломова. Опуская веки сонных глаз‚ Обломов исходит из закрытости своей пространственной данности; перешагнув ее границы‚ он покидает свое‚ завороженное грацией Ольги и внушаемого штольцевской «обломовщиной» понимания я‚ находя центр своих поступков за пределами эмпирического пространства‚ границы которого определены двумя локусами — дома постелью‚ у Ольги вершиной горы‚ яркими символами безволия и своеволия. Сон, таким образом, оказывается средой переходного состояния‚ каналом для сдвига к диспозиции‚ мотивирующей вдруг «противоположный» поступок‚ воплощенный актом писания.

Герой этого экстатического положения реализуется в следующем (после трехкратного признания Ольги) сюжетном положении (гл. Х). Погруженный в анализ этого странного‚ несколько механического выражения лица и интонации‚ герой как будто засыпает. Но на самом деле совершается переворот: на этот раз во сне он не спит и не видит сон‚ а пробуждается‚ открывая для мысли «заботу». В поиске смысла Обломов воспроизводит не слова и не голос своего «идола»‚ а сопровождающий их взгляд Ольги‚ который кажется теперь даже более убедительным‚ чем восторженный голос и пение: «<…> еще на нем покоились последние лучи ее глубокого взгляда. Он дочитывал в нем смысл‚ определял степень ее любви и стал было забываться‚ как вдруг…» [Гончаров 1987, 194]. В результате утром появляются «на лице следы бессонницы» [там же]‚ чтобы затем этот дефицит признаков «обломовщины» восполнить исключением забвения; чтобы пресуществить следы памяти в смысл. Поскольку смысл не исчерпывается функцией поступков‚ жестов‚ форм‚ выражений‚ одежды‚ а должен быть дочитан‚ Обломов приступает к акту писания‚ то есть переводу значений на свой личный язык и превращению текста своей исповеди в послание. Письменный текст преобразует значения указанных функций в смысл языкового произведения. Семантический план, таким образом, становится манифестированным‚ открытым для чтения. В прочтении же (Ольги) еще раз оказывается возможным дочитывать его смысл‚ то есть открыть не только значение слов‚ но также субъектное отношение автора к этим значениям. Этой двойственности соответствует двухступенчатая интерпретация письма‚ данная Ольгой — апатичное и симпатичное прочтение.

Следовательно, письмо Обломова Ольге свидетельствует о новой позиции героя. Как автор текста письма‚ он не переживает ситуацию человека страсти‚ а изображает охваченного страстью человека и новое свое отношение к этому чувству. В этом минус-сне‚ продолженном во внутренней речи и кончающемся исповедью‚ совершается переход от переживания страсти к пониманию любви как фундаментального положения человека в бытии. Метафора сна превращает апатию в отрицание некоторой нехватки‚ в отрицание нормативного (этического и эстетизированного) понимания любви — как влечения и как долга. Идеи‚ под властью которой субъект страстной любви превращается в объект «женской тактики» и даже в жертву женского «деспотизма». К политической коннотации этих слов присоединяется еще один тип означивания‚ в свете которого любовь воспринимается как подобие «поединка» [Гончаров 1987, 182].

В прозрениях Обломова любовь есть подлинное проявление жизни под влиянием действенного‚ неравнодушного участия в ней человека. Не формально-нормативное подчинение себя и другого какой-нибудь ценности‚ а событие воплощения ценности в актах сопричастности. Вот что называется в романе симпатией‚ метафорой которой является «чистое сердце» Обломова‚ подобное хрусталю‚ противопоставленному сирени.

Раньше Обломов не мог принять мир‚ и прежде всего себя самого‚ именно по причине неверного самопонимания как результата нехватки личного дискурса. Гончаров подчеркивает это введением мотива зеркала: прежде чем написать письмо‚ герой рассматривает свое лицо в зеркале‚ получая отображение внешнего человека — ленивого‚ оторванного от господствующей в его настроении тоски по любимому существу‚ вместо присутствия которого повторяется в ушах лишенный содержания знак‚ голос, звучащий, как громкий стук, и трижды повторивший: «Люблю». Вместо обозначения чувства этот знак оказывается индексом отсутствия носителя чувства. Самой Ольги‚ источника страсти здесь нет.

Язык‚ в пространстве которого открылся смысл любви‚ воплощаемый в звуках голоса Ольги при исполнении молитвы Нормы с неповторимой двойной интонацией‚ демонстрирует скрытую полемику силы и кротости‚ смеха и слез: «глаза искрились и заплывали слезами» [Гончаров 1987, 154]. Эта внутренняя полемика разрешается‚ с одной стороны, в иносказательном конфликте огня и воды‚ а с другой — на уровне языка прозы‚ — то есть в словесном отображении музыкального произведения‚ где снимается противопоставление крайностей. Именно это живое взаимодействие силы и нежности‚ огня и воды‚ страсти и страдания‚ пробуждения и сна демонстрируют звуки в голосе певицы‚ чем и объясняется чрезмерно сильный эффект‚ отражающийся на лице слушающего ее героя: «сердце жаждало жизни» [Гончаров 1987, 154]. Обломов не только наслаждается музыкой и пением‚ как Штольц‚ а осмысляет природу музыки‚ которая способствует взаимодействию и гармонии крайностей‚ побуждая к акту симпатии — со-гласию голосов. Не гармонии пропорций и внешних следов присутствия‚ а какого-то непостижимого сенсуальным опытом и разумом плана бытия. Музыка и найденный в ней язык личной идентичности Ольги говорят Обломову о том‚ что совершенная любовь — за пределами страсти и эроса — заключается в том‚ что через беззаветную преданность другому личность находит возможность принять жизнь в целом‚ — обретает «жажду жизни». Это означает принять ее со всеми противоречиями‚ радостями и заботами‚ деятельностью и бездеятельностью‚ снами и пробуждениями‚ страстями и страданиями. Понимание смысла песни приводит Обломова к самопониманию‚ а релевантное самопонимание — к приятию своей как бы «испорченной» жизни.

Как свидетельство формирования личного языка героя и субъекта этого текста‚ письмо возникает именно в момент пошатнувшейся идентичности‚ в ситуации отсутствия инкарнированной в жизнь любви‚ ибо только любовь в действии‚ так сказать жизнь любви, может служить основой верного самоощущения. В зеркале же отражается тело как сома без семы‚ тогда как в письме-самоотчете — этом «зеркале» внутреннего человека — раскрывается именно любовь в действии. Реакция Ольги передается мотивом слез: получив письмо‚ она сначала видит в нем ту же хитрую тактику силы‚ которую сама применяет по отношению Обломова. Девушке кажется‚ что ее возлюбленный хочет наслаждаться ее слезами‚ измучить ее.

От неприятия Обломова Ольга вдруг переходит к приятию‚ от слез — вдруг к улыбке и дает (отрицая мотив хитрости) новую интерпретацию возникновения письма‚ говоря о его необходимости: «вы не спали ночь‚ писали все для меня»‚ «в письме‚ как в зеркале видна‚ ваша нежность‚ забота обо мне» — то есть мотивы того‚ за «что полюбила‚ за что забываю вашу лень… апатию…» [Гончаров 1987, 206]. В этом толковании текст оценивается в качестве не сообщения‚ но акта воплощения участной любви: отвлекаясь от прямого содержания‚ Ольга раскрывает смысл речевого акта как активности автора‚ симпатии к ней. Героиня принимает в этот момент Обломова‚ восполняя нехватку идентичности своего возлюбленного: она принимает неприятие‚ благодаря тому что удается ей открыть основной мотив письма‚ а именно‚ что в момент изложения текста Обломов не может принять себя самого и‚ считая — под давлением Штольца — свою жизнь погибшей‚ не хочет принять жертвы от возлюбленной. А значит‚ письмо как поступок есть обращение к адресату‚ манифестация желания быть услышанным. Он провоцирует живые звуки отвечающего голоса — живого согласия. В этом ответе письмо понимается как свидетельство не бездеятельности‚ мечтательности‚ сомнамбулической нерешительности‚ но акта безусловной преданности и заботы.

В зависимости от того‚ «наполнялся ли этот час присутствием Ольги» [Гончаров 1987, 187]‚ то есть интенсивным воздействием любви на поток текущей жизни‚ Обломов побуждался к деятельности или лишался воли к ней. Любовь за пределами страсти и есть явное свидетельство симпатии‚ господствующей в жизни. То же самое переживает и сама героиня под влиянием первых аффектов любви. Ольга открывает для себя новый опыт о мире. Она начинает жить «в своей новой сфере»‚ «жизнь ее наполнилась» в результате чувства контакта со смысловой наполненностью универсума: «В лесу те же деревья‚ но в шуме их явился особенный смысл: между ними и ею водворилось живое согласие. Птицы не просто трещат и щебечут‚ а всё что-то говорят между собой; и все говорит вокруг‚ все отвечает ее настроению; цветок распускается‚ и она слышит будто его дыхание» [Гончаров 1987, 186].

Полюбив Обломова и поняв через это природу симпатии‚ Ольга находит то же обоснование жизни‚ «живое согласие» как в личном‚ так и в универсальном плане‚ в силу чего оказывается возможным диалог с миром и с самой собой. Она догадывается: не только ее жизнь укоренена в мироздании‚ но и мироздание обретает свой смысл‚ воплощаясь в жизни, в том числе конкретной личности.

Символический намек

Широко известны взгляды Гончарова‚ согласно которым в искусстве вообще образ должен соответствовать характеру. Гораздо реже цитируется второй тезис писателя‚ который сводится к утверждению‚ что в плане прозаического дискурса повествование должно соответствовать «форме жизни» как проявлению пути к истине. Истина не может быть доступна мысли через посредство системы типов. Она надындивидуальна и беспрерывно находится в становлении‚ в силу чего в поэтическом искусстве презентируется историей‚ а еще точнее‚ событием поступка внутри сюжетной системы. Поэтому кроме образов персонажей существует форма взаимодействия этих персонажей‚ воплощающаяся как в сюжете‚ так и в семантике текста. Вот почему Гончаров не довольствуется иконичностью романной модели мира. Он говорит о «символических намеках»‚ то есть об индексальном соответствии‚ и именно по отношению к операциям освоения «форм жизни». Жизнь в романе конституируется в процессе наррации‚ словесной передачи непрерывных и незавершенных актов становления личности.

Наряду с изображением Гончаров употребляет понятие рисование: «Рисуя‚ я редко знаю в ту минуту‚ что значит мой образ‚ портрет‚ характер‚ я вижу только его живым перед собою…» [Гончаров 1987, 153]. Образ не дается готовым‚ а слагается в процессе писания‚ то есть тогда‚ когда писатель видит не только тождество образа и характера (барина‚ лакея‚ предпринимателя‚ любовника‚ падшей женщины и т. д.)‚ но также соответствие характера и жизни‚ порождающее вопрос: «верно ли я рисую»? А для этого неизбежно видеть «его в действии с другими». Кроме образа, у персонажа есть и сюжетное лицо — человек направленной на себя деятельности и субъект неповторимой жизненной истории. «У меня всегда есть один образ и вместе главный мотив: он-то и ведет меня вперед – и по дороге я нечаянно захватываю‚ что попадется под руку‚ то есть что близко относится к нему» [153]. Основной мотив, к примеру: шинель у Гоголя‚ халат у Гончарова‚ закат у Достоевского — в соотношении с персонажем составляет то‚ что Гончаров называет образом (верным характеру: человеку безусловной службы‚ лени‚ прозрения). Писатель в прозаическом произведении охватывает то, что близко к главному мотиву‚ а также к отношению героя к этому мотиву. Именно это достигается операцией «символических намеков».

Первый такой индекс в «Обломове» — определенная конкретная деталь мягкости. Семантически мягкость расширяет смысловое поле лени‚ способствуя в дальнейшем переходу к кротости и покою‚ то есть, в конце концов‚ к пониманию Обломовым «идеала»‚ смысл которого может быть проявлен только лишь в поэтическом дискурсе как творческой языковой манифестации «формы жизни». Когда этой формой управляет симпатия‚ мы имеем дело с красотой. Таким образом, лень через посредство мягкости обретает свойство красоты. На это указывает Гончаров уже на первой странице своего повествования: «грация лени». Поскольку «грация» — устойчивый признак красоты Ольги‚ мягкость переносится в сферу ее атрибутов‚ а именно на «сильный голос»‚ так как он не только сильный‚ но и «девический»‚ свойственный чистому существованию. Мягкость как главная черта «образа» приобретает функцию символического намека‚ когда отсылает не только к характеру персонажа‚ а параллельно и к произведению искусства: например‚ когда в обломовскую трактовку образа Ольги включается текст Шекспира и Беллини. Фигурально говоря‚ Ольгу с постоянно сжатыми губами и молниями в глазах делает мягкой‚ кроткой‚ нежной — а значит‚ прекрасной — поэзия музыки‚ управляющая звуками ее голоса. Впоследствии этот атрибут переносится и на двуголосое бытовое слово: ее голос звучит «с добротой‚ так мягко‚ что вынула жало из сарказма» [Гончаров 1987, 154]. Совершенно ясно‚ что не грация и гармония внешнего вида гарантируют полную красоту‚ а акт самопонимания и самовыражения через посредство произведения искусства. Этот акт становится событием — и сюжетным мотивом‚ так как способствует пробуждению любви воспринимающего песню Обломова‚ а через это и моментальной регенерации жизненных сил.

Личная интонация‚ опоэтизированная музыкальной упорядоченностью‚ будет характеризовать высказывания Ольги и впредь‚ конечно‚ как свидетельство ее любви к Обломову. Правда‚ она будет меняться вместе со становлением субъектности (самопонимания) героини. В плане поэтики романа следует учесть‚ что в этой тональности заложена возможность второй ступени мягкости‚ имеется симптом наступающего будущего: «…но в звуках этих таился уже зародыш грусти» [Гончаров 1987, 154]. Мотив грусти свидетельствует об усилении этой диспозиции в зависимости от отдаления Ольги от Обломова, которое достигнет своего апогея в повседневной жизни‚ управляемой правилами нормативной этики. В момент надвигающегося кризиса — как свидетельствует об этом финал супружеской жизни‚ описанный в VIII главе части четвертой — «грусть будет тревожить все больше‚ больше» [Гончаров 1987, 358]. Кажущаяся «хрустальной» [Гончаров 1987, 360] жизнь в браке открывается теперь через эту диспозицию неожиданно с обратной‚ противоположной стороны: превращаясь в «туманную грусть»‚ наводящую «грозные сны»‚ эта сюжетная линия кончается глубокой тоской Ольги по Обломову.

Итак‚ чувство‚ выражающееся в голосе‚ демонстрирует «силу»‚ тогда как звуки‚ воспроизводящие сегменты поэтического дискурса — «мягкость»‚ чему соответствует «дрожь» у Ольги и «трепет» как сигнал пробуждения «чистой души» у Обломова. Здесь музыка превращается в мотив самовыражения Обломова‚ в инспирацию поиска исповедального слова. Это слово в его речевой практике звучит здесь впервые: «я чувствую <…> любовь» [Гончаров 1987, 159]. Тем самым воплощается исконное слово любви‚ а не слово о любви‚ где чувство заменяется понятием‚ а слово превращается в оболочку этого понятия‚ уподобленную в романе халату. Обломов — помимо того‚ что выражает чувство — сообщает о своем отношении к этой ценности: он чувствует любовь к Ольге и одновременно — неиндифферентное отношение к своему чувству. Не желанием охвачен здесь индивид; любовь воплощается как в желании‚ так и в рефлексии чувства‚ а следовательно‚ она инкарнируется в поступках субъекта‚ формируя личную историю‚ ход жизни в целом.

Функцию символического намека выполняет также халат Обломова. Как и другие упомянутые предметные детали‚ халат является эквивалентом главного мотива — лени‚ которая развертывается в двух аспектах повествования: а именно‚ по отношению к душе и к телу. Неопределенность характеризует тело; на все его части перенесены свойства неоформленности‚ метафорами которой являются мягкость и отсутствие цвета. Однако рассказчик уже присваивал это душе Обломова‚ которую представляет в романе лицо героя. Главное свойство души‚ «задумчивость» изображается при помощи внешних проявлений: «С лица беспечность переходила в позы тела‚ даже в складки шлафрока» [Гончаров 1987, 7]. Итак‚ телесная и вещная детализация служит метафорическому замещению незаметных глазу свойств менталитета‚ внутренней жизни героя. Мягкость превалирует над всеми деталями‚ будучи «господствующим выражением не лица только‚ но и души». Фигурально выражаясь‚ тело под пером писателя превращается не в выражение ощутимой материальной формы‚ а в манифестацию неощутимой жизни лица как личности‚ скрывающейся за фигурой типа ленивого «лишнего» человека. Если тело и шлафрок внушают «беспечность»‚ то лицо, напротив, характеризуется открытостью и светом как свойствами души. Беспечность‚ безразличие‚ бледность‚ дремота обнажают диспозицию типизированной апатии‚ тогда как мягкость соотносится с открытостью и лучом света.

Но рассказчик эту двойственность объясняет не «изображением» — не объективной картиной рассказываемого мира‚ не верностью образа характеру‚ а двумя противоположными подходами: при поверхностном‚ то есть безучастном взгляде заметен тип‚ тогда как при пристальном‚ то есть участном — личность. В первом случае судят по неопределенным внешним очертаниям‚ во втором же — по мыслям и пониманию природы (чрезмерно нереалистичной‚ беспредельной) неопределенности: «И поверхностно наблюдательный‚ холодный человек‚ взглянув мимоходом на Обломова‚ сказал бы: “Добряк должен быть простота!”. Человек поглубже и посимпатичнее‚ долго вглядываясь в лицо его‚ отошел бы в приятном раздумье‚ с улыбкой» [Гончаров, 1987, 7]. Апатичный видит «бездонную лень»‚ симпатичный — «грацию лени». Симпатия заведомо нацелена на поиск симпатии‚ которая в самом деле «открыто и ясно светилась в глазах» Обломова. Свет в глазах — эквивалент определенного душевного свойства‚ а именно чистоты‚ уподобляемой хрусталю.

В роли символического намека эта деталь выступает‚ когда Гончаров переносит  название одежды — совершенно немотивированно — на слово‚ а именно на слова Ольги о своем чувстве: «— Люблю‚ люблю‚ люблю». В повторе заключается ирония‚ которую слушающий улавливает‚ называя высказывание шуткой. В результате использования этого безóбразного слова все «покрывается общим‚ собирательным понятием “люблю”‚ как старым <…> — Халатом?». Этот симулякр‚ этот безреферентный сигнал (знак понятия) подвергается деконструкции‚ осуществленной при помощи голоса Обломова‚ который превращает звуковые сегменты слова в индекс нереферентного слова: «Лю… блю! — произнес Обломов» [Гончаров 1987, 191]. Не только слово‚ но также и стиль исповедального слова оказывается одеждой: «Она одевала излияния сердца в те краски…»; она старается «явиться в прекрасном уборе перед глазами своего друга» [Гончаров 1987, 193].

«Лень» как пафос

Внешне тяжеловесный‚ нежный в душевном плане‚ мягкий — в языковом, герой оказывается медленным в плане действия. В этих признаках мы опознаем тематизaцию самых древних форм исторической семантики слова‚ причем в разных языках. К перечисленным следует добавить еще такие: «кроткий‚ спокойный‚ тихий» [Фасмер 1986, 482—483]. Полисемантический арсенал внутренней формы слова лень свидетельствует об «образности» этой языковой формы и о продуктивности в предикации чрезвычайной сложности и непроницаемости человеческого поведения.

Семантический потенциал лени‚ развернутый посредством значения медленный‚ тематизируется в действиях центрального героя как носителя романного статуса поступка. Этой интерпретации поступка свойственно, как уже говорилось, торможение‚ задержка в восприятии вещей и событий внешнего мира‚ а также дискретная детализация свершения во времени. В согласии с гончаровской прозаизацией повествования‚ Обломов долго медлит‚ а тем самым‚ можно сказать‚ темпорализирует вещи‚ разлагая их взглядом на слои‚ аспекты‚ формы‚ детали‚ частицы. Он старается понять целое через множество деталей‚ которые для него — под влиянием замедленного восприятия — проявляют свою целостность. Детали в этом аспекте не просто части целого‚ но знаки целого как универсума — ощутимые для человека элементы неощутимого бесконечного. Но ведь это тоже знак симпатии — соучастия в жизни каждой песчинки‚ сигнализирующей о бытии в целом. Это любовь‚ которая проникает не только в канву жизни‚ но и демонстрирует элементарную жажду существования и небезразличие к бытию.

Именно такое отношение к себе ощущает Ольга в безусловной преданности со стороны друга. Она остро чувствует‚ что «…ей принадлежит первая и главная роль в этой симпатии‚ что от него можно было ожидать только глубокого впечатления‚ страстно-ленивой покорности…» [Гончаров 1987, 181]. Гончаров нашел исключительно удачное определение для амбивалентного значения лени — она может быть свидетельством простого равнодушия и‚ напротив‚ проявлением страстной заинтересованности.

Эту покорность демонстрирует очередной эквивалент лени — лежание. Обломов — чрезвычайно самоотверженный и активный реципиент‚ посвящающий себя красоте всем своим существом: в знак ответа на проявление «нежной симпатии» у Ольги он «ложился у ног ее» [Гончаров 1987, 189]. Этот жест повторяется несколько раз и, как правило‚ всегда в качестве акта приятия: например‚ в маркированном положении финала части второй‚ после неожиданного поцелуя‚ «противоположного» жеста и слова возлюбленной («— Никогда!»‚ 224). Предикат ложиться в поэтическом регистре может быть осмыслен так: ’положить‚ положительно полагать себя’.

В результате заторможенного восприятия возникает также некий почти абсолютный вид присутствия во времени‚ когда действующее лицо или субъект восприятия находится в «вечной гармонии с каждым биением пульса» [Гончаров 1987, 181]. Романное время — это время акта‚ в котором проявляется жизнь в целом. Здесь время не является «нравоописательным», как в эпическом прошлом Обломовки; речь идет о времени «глубокого впечатления» — впечатления‚ превращенного в сюжетное событие‚ как нарративное построение жизненного контекста этого впечатления. Данное событие растянуто на созревание любви вплоть до перехода от страсти к симпатии‚ отмеченного содержанием письма, ибо в этом тексте уже предпринимается созидание смысла указанного различия. Здесь возникает проблема отношения любви к назначению жизни («идеалу»). Перед Обломовым стоит вопрос: как жить в ситуации неполной любви?

Образ‚ тип‚ лицо в поэтике Гончарова

Полюбив Ольгу‚ Обломов свершает дополнительный акт‚ стремится к невозможному — к осуществлению идеала любви в жизни. Признаки этого идеала он улавливает в выражениях лица Ольги: «улыбка‚ симпатичная к нему» [Гончаров 1987, 159]. В отличие от альтернативной‚ апатичной‚ а иногда даже злой улыбки‚ переходящей в издевательство над человеком‚ эта кроткая улыбка соответствует тому образу‚ который он носит в мечтах — это «идеал‚ как воплощение целой жизни‚ исполненной неги и торжественного покоя‚ как сам покой» [Гончаров 1987, 159]. Осознавая силу поющего субъекта‚ от которой — вызывая трепет — начинает биться сердце‚ он испытывает влияние звуков «девического голоса»‚ через которые проникает смысл кротости («целомудрие»). Кротость‚ покой и его символ — «тихо мерцающий луч симпатии» [Гончаров 1987, 159] — все эти мотивы характеризуют в поэтическом универсуме Гончарова и в его поэтических взглядах образ Пречистой Девы, взятый в трактовке художников‚ прежде всего, Рафаэля.

Гончаров оставил нам замечательную‚ оригинальную и глубокую содержанием статью с размышлениями об этом восприятии красоты — красоты как поэзии. Постараюсь коротко воспроизвести ход мысли автора статьи «”Христос в пустыне”. Картина г. Крамского».

Прежде всего, следует подчеркнуть‚ что слово идеал — как в статье‚ так и в романе — употребляется Гончаровым не в качестве философского термина‚ не со значением абсолюта‚ совершенного проявления сущности или существа. Ход мысли Гончарова, скорее всего, отсылает к эйдосу‚ по выражению писателя‚ к «образу». В тексте статьи и в других трактатах смысл этого концепта передается через посредство метафорической модели‚ состоящей из семантики символических намеков: тихая‚ покойная‚ кроткая. Они являются устойчивыми атрибутами Пречистой Девы‚ указанными Гончаровым на картине Рафаэля «Сикстинская Мадонна». Непорочность‚ смирение‚ таинственный трепет‚ мягкие‚ нежные черты лица‚ кроткие лучи в глазах‚ пальцы охраняющей и обнимающей руки — все это служит демонстрации необъяснимой‚ но существующей в жизни каждой женщины безусловной взаимной преданности‚ превосходно выявленной в изображении девы-матери и младенца. Гончаров выделяет в интерпретации взаимосвязь двух лиц‚ а не принцип родства или догмы‚ и находит ее онтологической — здесь господствует безусловная‚ «таинственная и неразрывная связь этих двух существ между собой» [Гончаров 1987, 109].

Проявленную картиной связь — по Гончарову — мы не в состоянии обосновать разумом‚ и тем не менее она присуща и ощутима в каждом отдельном случае‚ в любви матери к младенцу и младенца к матери. Этот онтологический модус присутствия в мире‚ когда безусловная участность находит себе ответную реакцию‚ Гончаров воспринимает в качестве «идеала любви»‚ то есть вездесущей ее реальности во все времена. Писатель понимает эту взаимосвязь — «любовь без конца» — как априорную данность бытия и мощный потенциал‚ без которого невозможно человеческое существование. Правда‚ этот потенциал всегда должно актуализировать своим поступком конкретное лицо в конкретной (неповторимой) ситуации. Христос сюжетов Священного Писания каждый раз‚ далеко за пределами младенчества‚ снова и снова воплощает в своих поступках и словах эту модель взаимоотношения между людьми. Таким образом, безусловная преданность превращается в текст обоснования бытия‚ в текст‚ через который создается и понимание существования, и превращение его в культуру. Толерантность — кротость и понимание  — не может основываться на догмах (свободы‚ либерализма‚ разумного эгоизма‚ например)‚ а только лишь на симпатии‚ коренящейся в вездесущем и очевидном опыте‚ моделью которого является взаимосвязь матери и сына. Ввиду этого она (благодаря религиозному опыту и искусству) превращается в метафору любой формы коэкзистенции людей. Рожденный кротостью производит праксис‚ дискурс и культуру кротости — «Новый завет». Вера‚ таким образом‚ есть не разумное признание абсолюта или религиозная ценность‚ а повседневный жизненный опыт‚ реальная‚ а не воображаемая — ожидаемая и желанная — совершенная действительность.

Итак‚ то‚ что писатель называет «образом»‚ на самом деле есть трехъярусная модель жизни‚ которая состоит из (1) материального элемента манифестации значения в знаковой среде (слово‚ звук‚ жест‚ краска‚ рисунок‚ камень‚ снимок)‚ (2) индексальной отсылки к другому элементу данного произведения и (3) символического намека на произведение иного вида искусства. Так, например‚ долг как понятие (обязанность); долг Ольги как индекс другого‚ немотивированного значения (любовь) и долг как семантическое поле для сравнения чувства Ольги и Корделии.

Следует, однако, выделить еще один аспект‚ который оказывается совершенно очевидным в плане личного дискурса самого автора. Дело в том‚ что трехъярусная модель‚ реализующаяся в тексте статьи Гончарова‚ может воплощаться в высказываниях‚ которые — выполняя функцию энтимемы — отсылают к неманифестированной части семантики. Сигналы такой скрытой семантики могут‚ однако‚ быть маркированы в тексте другого произведения. Так‚ Гончаров, характеризуя в статье красоту словами покойный‚ нежный‚ кроткий‚ на самом деле отсылает своего читателя одновременно и к «Сикстинской Мадонне», и к роману «Обломов». Однако слова‚ используемые им в статье и повторяющиеся в той же функции в тексте романа, — эти слова взяты из «Евангелия»‚ где красота и святость нерасторжимы.

На картине Рафаэля изображается один момент из целой истории жизни — страдания‚ смерти и воскресения Христа. Этот момент превращается в мотив‚ то есть в необходимую единицу, в силу того, что Гончаров обозначенными выше атрибутами красоты — словами из Священного Писания — отсылает читателя к не представленным на полотне остальным эпизодам библейского сюжета. Поэтому картина‚ изображающая Деву Марию с младенцем‚ становится поэтической моделью красоты и одновременно индексом целого сюжета‚ исходное положение — начало — как раз и представлено при помощи этого художественного изображения. Красота есть проявление смысла всей жизни этих персонажей — смысла‚ порожденного приемом двойного уподобления: с одной стороны‚ матери сыну‚ а с другой — сына матери. Не совершенство этих фигур в отдельности‚ не исключительное мастерство художника является источником поэтической красоты‚ а взаимодействие форм‚ черт‚ жестов‚ красок‚ воссоздающих‚ по Гончарову‚ «кротость»‚ «покой»‚ «нежность» на портрете обоих персонажей. Именно они отсылают нас к целому изложению сюжетной истории этих лиц‚ развернутой в библейской наррации‚ где смысл каждого эпизода‚ каждого рассказа и каждой параболы генерируется тем же мотивом поступка — мотивом участного присутствия в жизни другого. То‚ что Гончаров находит у Рафаэля в качестве свидетельства красоты как внешнего проявления «любви в красках»‚ можно найти в каждом событии‚ поступке‚ жесте‚ детали‚ слове в рассказах Нового Завета.

В романе — как несакральном произведении — красота‚ свойственная симпатии, манифестируется гораздо более сложным путем‚ так как ее проявления часто вырываются из жизни в качестве репрезентации не соответствующих ей ценностей, таких как прекрасное‚ страшное‚ высокое‚ долг‚ польза и т. д.

Манифестирующаяся в событии взаимной участности реальность — самоотдача‚ стимулирующая самоотдачу другого — есть опыт‚ который поддается осмыслению только через посредство произведений искусства‚ в лучших его проявлениях. И именно потому что данные взаимоотношения актантов генерируют новый модус присутствия в мире — красоту‚ без которой человеческое существование невозможно.

Здесь теоретические взгляды Гончарова соприкасаются не только с проблематикой романа‚ но и с отношением писателя к реализму. Обсуждая этот сложный вопрос‚ я нашел множество перекличек между текстом романа и критическими статьями автора‚ прежде всего в плане таких категорий, как «образ»‚ «воображение»‚ «тип»‚ «лицо»‚ «идеал»‚ «красота» (в жизни и в искусстве) и т.п.

Начиная с самых первых критических оценок, роман Гончарова воспринимался как пример объективного метода повествования и реалистического искусства. При этом под объективностью понимали — вслед за Белинским — миметический тип «изображения действительности» (повествования)‚ а под реализмом предметную детализацию «образа» персонажа (метонимическую дискретность текста)‚ который становится художественным в том случае‚ если «образ верен характеру» (иконическая модель предмета); словом‚ когда персонаж оказывается типом (национальным‚ культурным‚ социальным‚ психическим и т. д.).

Сам Гончаров‚ однако‚ воспринимает поэзию в качестве своеобразного понимания жизни‚ — не модели действительности‚ а репрезентации неповторимого опыта поступка‚ доступного специфически только рассказыванию. В сюжетной дешифровке опыта‚ где явления жизни улавливаются в момент перехода к самовыражению в языковом знаке и высказывании‚ неизбежно раскрывается смысл опыта этого акта-становления‚ то есть мысль действующего лица о жизни-событии. А в таком порождающем личную мысль событии — акте пресуществления жизни в текст — искусство наррации всегда обнаруживает пути‚ ведущие к истине. Гончаров пишет по этому поводу: «Художник — тот же мыслитель‚ но он мыслит не непосредственно‚ а образами» [Гончаров 1981а, 92]. Образность‚ порождаемая тропами и фигурами поэтической речи‚ способствует дестабилизации понятийных категорий в тексте‚ аннулируя функцию логических значений‚ догм‚ сентенций‚ идеологий: «Оно так же‚ как наука‚ учит чему-нибудь‚ остерегает‚ убеждает‚ изображает истину‚ но только у него другие пути и приемы: эти пути — чувство и фантазия» [Гончаров 1981а, 92]. Учит‚ но не непосредственно сентенциями‚ а через посредство повествования о событии‚ в котором конституируется невоплощенный еще в действительности мир с точки зрения небезразличного‚ лично заинтересованного отношения к истине. Как показывает роман «Обломов» — не любовь‚ а основание‚ онтологическая природа‚ «начало любви». Тем самым поэзия понимает любовь как персональное — не безразличное к смыслу жизни и другому — присутствие в мире.

Разумеется‚ Гончаров понимает жизнь в свете нарративной практики искусства романа и поэтического творчества‚ а значит шире‚ чем реалисты-типисты (Писемский‚ Григорович). С одной стороны, он‚ конечно‚ утверждает‚ что есть действительность эмпирическая‚ устоявшаяся‚ завершенная‚ поддающаяся непосредственному воспроизведению‚ а потому и типизации; но с другой стороны‚ Гончаров подчеркивает‚ что завершенной действительностью не исчерпывается предмет поэтической модели жизни‚ так как она воспроизводит действительность вместе с еще не реализованным в ней измерением; здесь необходимо считаться «со всеми последствиями‚ словом — осветить все глубины жизни‚ обнажить ее скрытые основы и весь механизм» [Гончаров 1981а, 94]. Впоследствии включается в объем понятия жизни горизонт будущего данной‚ ощутимой и воспринимаемой «здесь» эмпирической реальности‚ а потому должно учитывать заданную в свершении актуального поступка реальность‚ присутствующую — хотя и скрыто‚ в глубинах‚ «в зародыше» — уже в настоящем; она еще «не сложилась в определенную физиономию»‚ служащую источником типа. Не непосредственная‚ обозреваемая действительность является предметом искусства‚ а становление жизни в сфере несложившейся действительности‚ которая и является предметом поэтического творчества. Автор статьи представляет воспроизведение жизни не только с точки зрения соответствия образа — уже существующему — характеру‚ но также как соотношение истории героя с истиной‚ которое не может раскрываться в упрощенном восприятии человеческого опыта через посредство типов.

Правда‚ не желая исключать очеркистов из сферы литературы‚ Гончаров может сказать: «Истинное произведение искусства может изображать только устоявшуюся жизнь в каком-нибудь образе…» [Гончаров 1981а, 94]. Однако следует отдавать себе отчет‚ что под «устоявшейся» здесь понимается вовсе не завершенная современность‚ а действующая за ее пределами‚ устойчивая на большой дистанции «форма жизни» — не материальная‚ а сигнализирующая о смысле‚ свидетельствующая о себе в полной мере‚ оставляющая «прочный след» становления целого в плане истории литературы и культуры. А для этого нужно‚ конечно‚ «большое время»: «Только то‚ что оставляет заметную черту в жизни‚ что поступает‚ так сказать‚ в ее капитал‚ будущую основу‚ то и входит в художественное произведение‚ оставляющее прочный след в литературе» [Гончаров 1981а, 94]. (Курсив мой. — А.К.).

Согласно этому соображению‚ прежде чем обратиться к объяснению характера своей Ольги‚ Гончаров проводит разграничение между Ольгой и Татьяной Лариной пушкинского романа. Различает он «положительный» (реалистический) и «идеальный» (поэтический) аспекты в подходе к персонажам: Ольга представляет позитивный тип‚ верный «оттиск» своего времени; Татьяна же является «идеальным» лицом‚ поскольку ее образ не завершен‚ не соответствует какому-то определенному характеру этого времени. Она не подвергается типизации: ее образ не может быть исчерпан образом молодой русской девушки или ролью светской дамы‚ княгини; ни письмом к Онегину‚ ни обращенным к нему монологом и т. д. Она проявлена в жизненной истории‚ темпоральном модусе присутствия в жизни‚ движущейся к моменту‚ где она становится предметом искусства поэзии‚ стихотворного романа. Поэтому в конце романа она преображается для автора в «мою Музу». Сюжет этой истории демонстрирует становление личности вопреки совершенно объективному образу деревенской барышни‚ влюбленной девицы‚ жены светского человека‚ законодательницы балов и т. д.

«Один — безусловное пассивное выражение эпохи‚ тип‚ отливающийся‚ как воск‚ в готовую‚ господствующую форму. Другой — с инстинктами самосознания‚ самобытности‚ самодеятельности. Оттого первый ясен‚ открыт‚ понятен сразу (Ольга в “Евгении Онегине”‚ Варвара в “Грозе”). Другой напротив‚ своеобразен‚ ищет сам своего выражения и формы‚ и оттого кажется капризным‚ таинственным‚ малоуловимым» [Гончаров 1981б, 159—160] (курсив мой – А.К.).

Эту типологию Гончаров распространяет на всю русскую литературу предыдущего периода и считает гениальным открытием Пушкина. В отличие от «Онегина»‚ в романе Гончарова мы наблюдаем‚ что Ольга Ильинская совершает «переход к сознательному замужеству»‚ представляя, таким образом, реалистический «образ» современной женщины с завершенной судьбой. Мы видим‚ следовательно‚ тип. Однако следует добавить‚ что Ольге (как и Татьяне) удается пробудить в герое любовь‚ выявляя тем самым действительную ценность личности‚ радикальный переворот в его отношении к жизни.

Мое предположение сводится к тому‚ что Гончаров совершил показательную инновацию в поэтике русского романа — соединил в структуре одного персонажа два аспекта романного понимания назначения женщины: так сказать, двух Лариных в истории одной личности.

Как жена Штольца Ольга реализует программу положительного типа‚ соответствует характеру переходного времени — быть покровительницей дома и семьи‚ очага «труда‚ знания‚ энергии‚ словом‚ силы». Силы Ларов. Но природа этой силы такова‚ что она‚ в конце концов‚ не может пробудить Обломова к жизни [Гончаров 1987, 160]. Порыв страсти пережил Обломов с Ольгой‚ однако возрождение жизненных сил — нет. Обломов представляет гораздо более эффективную силу: апатия возникает у него в результате того прозрения‚ что чувственное влечение к женщине само по себе не способствует воле к подлинной жизни; что страсть — если она не пробуждает работу воображения и творчества‚ то есть в ней не воплощается красота и истина жизни — такую страсть можно «задушить и утопить в женитьбе» [Гончаров 1987, 160]. Долг‚ обязанность‚ этический аспект деятельности не исчерпывают жизнь как сферу перехода от психобиологической и социокультурной функций — к духовной. Любовь — в качестве нетривиальной инспирации духа — является свойством «идеального» лица. В понимании Гончарова это лицо обретает статус субъекта поэзии в самой жизни‚ а следовательно‚ в его восприятии оно существует не только в плане страсти и побуждения к действию‚ а сверх того еще и в плане поэзии‚ как инспирация «картины пробуждения» [Гончаров 1987, 161].

Эта инспирация‚ заключенная в любви и способствующая транспозиции чувства за пределы страсти или нежности‚ характеризует и Обломова, и Райского. В среде типов данной эпохи их образы демонстрируют нам не определенный характер‚ а субъекта этого выхода за пределы себя‚ этого трансцендирования в новую участную «форму жизни»‚ существования в сверхиндивидуальном плане. Гончаров пишет: «Райский‚ собственно‚ по натуре своей безличное лицо‚ форма‚ непрерывно отражающая мимоидущие явления и ощущения жизни и окрашивающая в колорит того или другого момента <…> Художники все такие…» [Гончаров 1981а, 96]. «Форма жизни» — это форма непрерывного становления‚ в акте конституции явлений и ощущений данного — неповторимого — момента с его неповторимой диспозицией и выражением в каком-то дискурсе. Райский любит Веру и одновременно любит созидать в воображении идеальную фигуру возлюбленной: «За наружной красотой он <…> видел в ней и красоту внутреннюю‚ как воображал последнюю…» [Гончаров 1981а, 96]. О восприятии роли воображения в прозе Гончарова я намерен рассказать в следующей части статьи.

Корделия‚ Норма и Пречистая Дева в зоне романного дискурса

Романист прекрасно понимал различие между воображением как системой репрезентаций непосредственного восприятия внешнего мира и творческим воображением‚ управляемым символически опосредованным опытом‚ в том числе текстами и произведениями различных видов искусства. Воображение в восприятии Гончарова есть, прежде всего, способность‚ которую человеческий поступок может реализовать в двух направлениях: с одной стороны‚ создавать фиктивный или фантастический мир‚ то есть ментальную «картину»‚ нередко генерирующую «идолов» сознания‚ а с другой — служить инспирации творчества через посредство сопоставления несопоставимого‚ открытия аналогии там‚ где нет никакого очевидного сходства. В последнем случае мы — вслед за Аристотелем — говорим о воздействии продуктивной метафоры на работу интеллекта‚ усматривая в ней источник творческого «воображения». <Пушкин принципиально различал психологический и поэтический концепты «воображения»‚ лежащего якобы в основании «вдохновения». Творчество определяется Пушкиным как особая ментальная способность, «сила», опирающаяся на сосредоточенность и решимость человека в целом; оно требует не только глубины переживания («восторг») и креативности интеллекта («ум»), но предполагает также и акт инициации новой системы: «Восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому» (курсив мой. ― А. К.). «Сила» трактуется в качестве акта воли,­ решимости и сосредоточенности: «Вдохновенье есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных» [Пушкин 1974, 239]. Не спонтанное воображение лежит в основе творческой диспозиции‚ а «соображение»‚ соотношение и взаимодействие различных семантических полей. Ср.: скупой и рыцарь‚ нуль и граф‚ камень и гость‚ медь и всадник‚ пика и дама‚ пир и чума и т. д. Интеракция несовместимых семантических полей реализуется, по моим понятиям‚ в метафорической дигрессии поэтического текста. «Соображению» соответствует особая релевантность‚ которую можно было бы назвать кореферентной>. В отличие от странных конфигураций представлений в фантазии‚ метафора порождает языковую модель прозрения благодаря семантической инновации слов‚ используемых в тексте повествования.

Что касается романа, то есть воображение персонажа‚ управляющее его чувствами и мыслями по желанию; и есть воображение‚ вызывающее к жизни потребность высказывания‚ пресуществленного в прозе в текст о воображении.

Сравнивая Ольгу с Корделией в свете словесного самовыражения героини‚ Обломов стремится понять природу отношения своей возлюбленной к нему самому. Ирония‚ скрытая в этом сравнении‚ возможна на том основании‚ что слово героя идентифицирует его с королем Лиром‚ то есть с отцом Корделии. В этой интерпретации любовь есть чувство‚ свойственное отношению дочери к отцу‚ вопреки его несправедливому поступку. После пения Ольги‚ когда ее образ отождествляется с Нормой‚ возникает иное представление‚ заставляющее Обломова сделать заключение: «Только не Корделия».

Воображение пробуждается либо понятием о любви‚ либо желанием‚ либо поэзией. Параллель к понятию долга — Корделия; страсти и страдания — Норма; поэзии — Рафаэлева Мадонна. Дочь‚ Премудрая Дева и Пречистая Дева — три вида девственности в интерпретациях Гончарова. Любовь как преданность‚ любовь как премудрость‚ любовь как непорочность.

К переживанию страсти искусство присоединяет «образ» воображаемой страсти‚ то есть понимание‚ заинтересованное не просто в переживании чувства‚ а в раскрытии значения этого состояния для всей жизни в целом. В таком смысле говорит Обломов о любви как о воплощении «целой жизни»‚ называя это «идеалом любви». В этом случае он встретил бы во взгляде Ольги не любопытство‚ не любование властью над ним‚ а «кроткий‚ тихо мерцающий луч симпатии» [Гончаров 1987, 159]; «луч такой зрелой страсти»‚ который знаком и самой Ольге: «как будто она сердцем переживала далекую будущую пору жизни‚ и вдруг опять потухал этот мгновенный луч‚ опять голос звучал свежо и серебристо». (Серебро — атрибут Нормы‚ связанный с Дианой и луной.)

Целомудренная Дева! Серебришь ты дивным взором
Вековой сей бор священный.
Обрати к нам лик нетленный,
Ясным светом озари.

Целомудренная Дева, укроти страстей горенье,
И умерь пыл дерзновенный
На земле покой блаженный,
Как на небе, водвори.

Casta Diva, che inargenti
queste sacre antiche piante,
a noi volgi il bel sembiante
senza nube e senza vel…
Tempra, o Diva,
tempra tu de’ cori ardenti
tempra ancora lo zelo audace,
spargi in terra quella pace
che regnar tu fai nel ciel…

Главный мотив арии Нормы связан с желанием превзойти господство страсти над человеком («укроти»‚ «умерь»).

В «Обломове» мотив кротости повторяется именно в этом смысле. В романе мгновенный‚ кроткий луч является атрибутом сердца; он противопоставлен молнии и огню‚ господствующему мотиву взгляда властной женщины: «Глаза загорелись». <Среди метафор этих проявлений силы голоса‚ если отвлечься на секунду от мягкости звуков‚ мы находим параллель с мифологическими мотивами грозы и молнии. Исчерпывающий анализ функции этих мотивов дает в своей новаторской книге по поэтике Гончарова венгерская исследовательница творчества романиста, Ангелика Молнар: [Молнар 2012]>. Это тот же испытующий взгляд‚ которым руководит страсть Ольги‚ сообщающаяся через посредство сознания силы‚ а не через воображение или поэзию. Всматриваясь пристально в лицо Обломова‚ проверяя влияние своего пения‚ Ольга торжествовала‚ «любуясь этим выражением своей силы» [Гончаров 1987, 159]. На лице Обломова «сияла заря пробужденного» к жизни‚ преодолевшего апатию человека. Но Ольга видит иное‚ а именно то‚ что отражается в зеркале — дубликате ее лица; то‚ что видно извне для торжествующего взгляда: «Она мгновенно оставила его руку и изменилась в лице. Ее взгляд встретился с его взглядом‚ устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный‚ почти безумный; им глядел не Обломов‚ а страсть» [Гончаров 1987, 159]. Но, в отличие от зеркала‚ слово Обломова несет другой смысл: «— Нет‚ я чувствую… не музыку… а… любовь! — тихо сказал Обломов <…> Ольга поняла‚ что у него слово вырвалось‚ что он не властен в нем и что оно — истина» [Гончаров 1987, 159]. Ольга наслаждается своей властью‚ Обломов же выражает заложенную в любви волю-к-истине.

Дело в том‚ что музыкальное произведение искусства в качестве творческого отношения к человеку через посредство его любви открывает не силу влюбленного‚ а силу любви как явления жизни‚ которая захватывает человека независимо от его разума и воли‚ то есть демонстрирует безусловность этого «идеала». Идеальное лицо (как Татьяна) жертвует своей страстью и другими интересами (самоволием)‚ чтобы проявить и внушить мысль об автономной природе любви‚ о независимости от желания‚ объяснения и желания человека‚ а также от социальных институтов. Но этот онтологический аспект любви раскрывается полнее всего в искусстве‚ и прежде всего в поэзии.

В реализме существует требование релевантного соотношения между образом и характером. Соответственно‚ каждая деталь должна воспроизводить свойственный предмету аспект или признак. Мне уже приходилось говорить о том‚ что Гончаров этим не удовлетворяется: для него это является искусством‚ но никак не поэзией. Поэзия сверх того еще каждую ощутимую деталь превращает в индекс‚ в «символический намек» на невидимое целое‚ творимое именно воображением‚ в литературе же — поэтическим языком‚ продуктивной или радикальной метафорой. Опосредованным путем через языковое произведение‚ через текст‚ свершается переход от работы воображения к его источнику — к диспозиции поступка‚ которую Гончаров называл «тоном» и усматривал в нем элементарное выражение нетривиального жизненного опыта‚ глубокого «впечатления»‚ как правило‚ вызванного кризисной ситуацией.

Так, например‚ по поводу «Сикстинской Мадонны»‚ картины‚ которую Гончаров считал самым полным выражением «идеала любви»‚ говорится о том‚ что следует различать историческую правду и правду поэтическую [Гончаров 1981в]. Сюжет нетривиальной связи матери и ребенка‚ известный из Священного Писания‚ был воспроизведен разными художниками множество раз‚ и как ни удивительно‚ среди них нет двух одинаковых картин. Гончаров объясняет это‚ обращаясь к анализу картины Крамского‚ следующим образом: «Художник пишет не один сюжет‚ а и тон‚ которым освещается этот сюжет в его фантазии» [Гончаров 1981в, 113]. В творческом воображении существует не сюжет‚ а целая система сюжетных возможностей на основании следов памяти о библейском тексте и произведений живописи:

«В воображении все можно представить себе‚ тем более‚ что эта живая и подвижная способность в секунду‚ незаметно для сознания‚ дает три‚ четыре или более оттиска различных лиц и множество выражений‚ которым не мудрено слиться в впечатлении в одно лицо. Не надо забывать ограниченных условий живописи‚ о котором сказано выше: о времени‚ о моменте и о невозможности слить на холсте чувственные проявления мысли‚ чувства‚ воли в одно совокупное выражение‚ которое давало бы понятие в целом о Христе как боге» [Гончаров 1981 в, 111].

Выбирая повторяющуюся схему действия и освещая сюжет в неповторимом тоне‚ — единичном и едином‚ — живописец стремится выразить то‚ что характерно «не в одном моменте‚ а в целой его жизни» — подразумевается сюжет жизненной истории Христа [Гончаров 1981в, 111]. В отличие от представления в целом о божественной природе Христа‚ картина демонстрирует — выбирая из множества возможных — один «оттиск». Но будучи лишенным возможности сюжетосложения‚ наррации‚ художник в каждой детали‚ каждой черте‚ каждом цвете должен проявить свойство целого‚ «целой жизни». Поэтому каждая предметная деталь здесь неизбежно превращается в «символический намек». Камни‚ тень‚ градации серого цвета‚ фигура человека‚ его лицо и особенно глаза выражают одну и ту же диспозицию‚ которая господствует также в конце истории этого лица‚ а именно тоску. Первое и последнее испытания сюжетно расходятся как начало и как конец истории страдания. Однако то‚ что Гончаров называет «тоном»‚ способствует уподоблению двух микросюжетов и проявлению смысла уподобления: человека мы находим в соотношении со скалами‚ заполняющими пространство отсутствующего мира‚ уподобленного пустыне. Он должен превратить камни в хлеб — задача сверхъестественная‚ хотя и заманчивая‚ однако, конечно‚ рискованная‚ потому что в предложении под покровом положительного поступка заложена возможность искушения. Итак‚ картина изображает кризисную ситуацию‚ в которой тяжесть решения вызывает тоску. Точно так же в конце истории эта тоска возникает под давлением решения экзистенциального — отклонить или принять страдание и смерть? То‚ что оформляет первый микросюжет‚ повторяется во всех других‚ не воспроизведенных на данном полотне‚ но присутствующих в системе деталей, как в зародыше‚ в роли индекса.

Здесь мы находим также объяснение тому‚ при каких условиях образ Девы Марии может воплотиться в фигуре простой матери. Ибо в понимании Гончарова рафаэлева дева «все же не божество‚ а идеал женщины‚ под наитием чистой думы‚ с кроткими лучами <…> в этом кротком лице» [Гончаров 1981 в, 109].

Чистота заключается в том‚ что вместе с рождением младенца в мире появляется еще одно подобие божества. В бытии появляется заключенная в этой начинающейся жизни возможность невысказанного слова‚ неповторимое подобие «высшей мудрости»‚ что и схватывает и «будет идеализировать художник»: изображать в каждом отдельном случае как «неразрывную связь» матери и ребенка‚ каждой матери и каждого ребенка за пределами сферы святости. Открытая евангельским повествованием истина вездесуща‚ она свойственна жизни в ее целом. Таким воплощенным в каждом младенце потенциальным словом об искре подобия является как библейский‚ так и поэтический дискурс.

Поэзия‚ однако‚ открывает ее каждый раз на базе нового единичного и личного опыта. Поэтому она должна обращаться к иным приемам и жанрам‚ чем те‚ в которых реализован аллегорический дискурс Евангелия. Поэзия в искусстве не выражает мысль в форме учения‚ а намекает на нее, как на незавершенное становление смысла. Причина воздействия коренится в том‚ что поэтическое слово связано не с понятием или аналогией предмета‚ а с взаимодействием предметов или лиц разных категорий сознания; в данном случае — матери и ребенка.

Дева родила сына‚ в истории которого заключена мысль о подобии очевидно несходных существ. Это свидетельствует о таком чувстве‚ которое вообще лежит в основе «нормальных», по Гончарову, взаимоотношений между людьми. Поскольку природа связи матери с младенцем представлена на картине Рафаэля как «идеал»‚ как эталон любой человеческой взаимосвязи‚ как модель неиндифферентного присутствия в жизни‚ искусство‚ изображение‚ образ становятся свидетельством о таком мире‚ который мы находим привлекательным‚ который нам нравится‚ а потому мы считаем такой мир красивым. Безусловная преданность одному (сыну) по модели поэзии рождает субъекта безусловной преданности каждой единице‚ каждому лицу и каждой песчинке‚ а через такое исчерпывающее множество каналов также и целому — всему мирозданию. Но подчеркну еще раз: только потому что в принципе каждая деталь оказывается символическим намеком на это невыраженное и непостижимое целое:

«Улыбка‚ взгляд — объятие‚ поза ее‚ поза младенца‚ поза каждого пальца обнимающей руки или взгляд ее и его взгляд‚ когда он на ее руках‚ — вся эта самая тонкая‚ самая грациозная и нежнейшая идеализация лучшего из человеческих чувств» [Гончаров 1981 в, 109].

Все детали и система в целом стимулируют воспринимающего увидеть‚ как ярко «выражена таинственная и неразрывная связь этих двух существ между собой. Красота матери отражается на ребенке и красота ребенка на ней!» [Гончаров 1981 в, 109]. Когда чувство влечения‚ превзойдя свою причину‚ укорененную в желании‚ становится выраженным на лице (во взгляде‚ в позах‚ в жестах‚ деталях)‚ а выражение это — маркированным при помощи знаков (красок‚ света‚ тени‚ форм‚ перспективы) и затем воспринятым другим лицом‚ то есть прочитанным‚ тогда чувство пресуществляется в текст‚ в дискурс чувства‚ и ему присваивается смысл и ценность. В данном случае это значение онтологической природы «неразрывной связи» как антропологической субстанции. То‚ что сообщается младенцу его матерью‚ картина сообщает зрителю. Красоту демонстрирует не совершенство (гармония пропорций) женской фигуры‚ а взаимность‚ «живое согласие». Рождающий ребенка вместе с тем порождает красоту — тему для искусства. Между ними‚ между жизнью и поэзией, очевидно, тоже господствует «неразрывная связь» — они предполагают друг друга в качестве онтологической необходимости. Такую необходимость «живого согласия» созидает творческое воображение Обломова‚ «поэта в жизни»: «Оба образа сходились‚ сходились и сливались в один» [Гончаров 1987, 161].

Слово в прозе‚ тональность голоса и звуки музыки

Слово как воплощение истины и слово как замещение понятия — различные ценности. В романе это расхождение между смыслом и значением проявляется с исключительной ясностью, прежде всего, в эпизодах пения Ольги.

Если созданный зеркальной репрезентацией образ выражает власть страсти над человеком‚ то есть собственную власть Ольги‚ воспринимающей этот образ‚ то слово Обломова‚ — невольное слово — напротив‚ манифестирует смысл воздействия поэтической модели страсти. А именно‚ смысл, сообщаемый музыкальным произведением и освоенный не глазами‚ но голосом Ольги‚ который служит медиумом для воплощения диспозиции героини‚ ее отношения к своей страсти. При помощи голоса Ольга покидает свое место в пространстве и перемещает свой субъектный центр — посредством звуков — в чувственный мир Обломова и Штольца. Голосом она выражает идею страсти (долг)‚ однако звуками она воспроизводит поэтические элементы музыкального произведения‚ таким образом сообщая свое настроение другим: через выражение — самовыражение.

Штольц‚ «целуя каждый палец у нее»‚ демонстрирует признание технического искусства: он любит в Ольге «актрису»‚ которую воплощают руки‚ играющие на музыкальном инструменте (или работающие иглой на канве)‚ а значит увлекается именно тем‚ чему сопротивляется Обломов. Он улавливает в сильном голосе неожиданную мягкость‚ а значит в звуках голоса возлюбленной опознает симптомы того же трепета‚ который он сам ощущает под воздействием пения — «дрожь чувства». Обломов находит в этом персональное отношение Ольги к своему поступку‚ полную самоотдачу исполнению; в пении он как слушатель находит воплощение языка любви‚ уподобляя вокальное выражение переживания интерпретации сложного жизненного опыта. В этом поэтически освоенном опыте любви перед героем раскрывается как страсть‚ так и страдание — как сила‚ так и кротость; как звук‚ так и тишина; как деятельность‚ направленная на себя, так и бездеятельность. Все эти амбивалентные конфигурации служат обоснованию метафоризации сна как условия пробуждения. Симпатию вызывает неравнодушное отношение Обломова к этим антиномиям человеческого существования.

Здесь роман наталкивает читателя на осмысление онтологической основы жизни. Без этой взаимосвязи страсть превращается в орудие власти и самолюбия. Штольц так и думает‚ Обломов же точно видит это: «Вот Штольц другое дело; ум‚ сила‚ умение управлять собой‚ другими‚ судьбой. Куда ни придет‚ с кем ни сойдется — смотришь‚ уж овладел‚ играет‚ как будто на инструменте…» [Гончаров 1987, 171]. Этот «сатанинский шепот самолюбия» отражается в ползущей по лицу змеиной улыбке Ольги при крепко сжатом положении — не поющих — губ. Штольц уверен‚ что самолюбие «почти единственный двигатель‚ который управляет волей» [Гончаров 1987, 157].

Как мы видели‚ голос Ольги сильный‚ однако компоненты композиции‚ медиальные единицы‚ служащие оформлению этого живого голоса‚ мягкие. Вот почему внимательно вслушивающийся человек — главное лицо романа — может точно установить источник воздействия: «От слов‚ от звуков‚ от этого чистого‚ девического голоса билось сердце…» [Гончаров 1987, 154]. Дрожь в голосе Ольги переносится в акте исполнения на диспозицию Обломова‚ на орган воли‚ на сердце. Проявлением «порядка сердца» является трепет как пробуждение воли‚ воли к жизни. Отсюда двойная реакция: «В один и тот же момент хотелось умереть‚ и сейчас же опять сердце жаждало жизни…» [Гончаров 1987, 154]. В этом фрагменте внутренней речи возникает слово‚ управляемое «порядком сердца» (воли к жизни через жертву страсти)‚ слово‚ вытесняющее в акте высказывания Обломова речевую стратегию апатии. Молитва Нормы‚ как известно‚ кончается признанием своей вины и принесением себя в жертву во имя «высшей мудрости». Она нарушила обет целомудрия ради возлюбленного под воздействием неодолимой страсти. Теперь же жертвует своей страстью ради иной‚ спиритуальной ценности‚ воплощающейся как раз в лирической песне как жанре самоотчета и молитвы.

Индивидуальное воспроизведение этой песни делает Ольгу на минуту кроткой‚ равно как молитва Нормы способствует обретению власти над неодолимой страстью: «Целомудренная Дева, укроти страстей горенье…». Музыкальное произведение‚ воспроизводимое голосом Ольги‚ преобразуется в лирическую исповедь певицы‚ субъекта поэтической манифестации смысла любви. В акте артикуляции она осваивает язык музыки и смысл вокального опыта жизни: музыка становится — правда‚ на мгновение — дискурсом личного настроения‚ страсти в ее взаимодействии со страданием. И именно в ситуации восприятия‚ возникновения поэтической реакции Обломов идентифицирует свое настроение с этим персональным языком любви‚ служащим самопониманию в целом‚ а не только пониманию смысла «этого» чувства в «этот» момент; язык‚ демонстрирующий смысл вокального опыта человека‚ сообщаемый музыкальной упорядоченностью голоса Ольги‚ способствует прозрению — побуждает «пробуждаться от звуков».

Другое дело‚ когда любовь оказывается предметом непосредственного объяснения и определения. Репрезентация любви через понятие порождает воображение‚ которое оказывается стимулом чувства. Не опыт любви опережает ее понимание‚ а идея‚ то есть аналогия между любовью и долгом (или желанием: «все силы в вашем организме» [Гончаров 1987, 186])‚ осуществленная перенесением термина из сферы служебных институтов (или из словаря биологов). Любить — значит заставить исполнять задачу. Эту преконцепцию символизирует зеркало‚ противопоставленное хрусталю как атрибуту Обломова.

Гончаров дает знать о роли воображения в развитии страсти. Зараженный неодолимым влечением‚ Обломов уподобляет себя сумасшедшему: «— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший‚ зараженный страстью! И в глазах моих вы видите‚ я думаю‚ себя как в зеркале» [Гончаров 1987, 193]. Однако в плане поэтического дискурса это высказывание свидетельствует об экстатическом по отношению к своему ego положении акт-центра личности. Он‚ так сказать‚ «сам не свой».

Глаза в «Обломове» могут быть уподоблены либо зеркалу‚ либо стеклу‚ либо хрусталю в функции манифестации то ли отражения «я»‚ то ли проникновения в кругозор «ты»‚ то ли взаимодействия этих двух сторон диалога‚ способствующего прозрению в экзистенциальный смысл данного взаимодействия. Зеркало оказывается метафорой сумасшедшего‚ а последний — эквивалентом жертвы страсти.

В самом деле‚ глаза для Ольги являются аналогом зеркала‚ в котором отражаются черты и краски‚ подвергнутые эстетизации под воздействием страсти Обломова — страсти‚ оживляющей окаменелую грацию женщины. Он видит в каждой пластической черте проявление неподвластной ему силы. Именно это воздействие констатирует Ольга: «“Боже мой! Как он любит! Как он нежен‚ как нежен!” И любовалась‚ гордилась этим поверженным к ногам ее‚ ее же силою‚ человеком!» [Гончаров 1987, 188]. В пафосе любования воплощается «нежная симпатия» Ольги‚ однако — асимметрично этому — и «женская тактика» вообще [Гончаров 1987, 189]. Гончаров противопоставляет ему пафос сопереживания как переживания «своего» существования в жизни другого и существования «другого» в «моей» жизни.

В отличие от этого зеркалоподобного глаза действие проникновенного взгляда Обломова служит «погружению» во внутренний мир партнера. Поэтому через посредство «кроткого луча» этот взгляд соотносится с признаками хрусталя‚ символа симпатии и метафоры «чистой души»‚ аналога нечувственного восприятия другого: «Он наводил взгляд‚ как зажигательное стекло‚ и не мог отвести» [Гончаров 1987, 188]. Зажигательное стекло — метафора действия‚ а не образа. Она служит фигуральным выражением качества души: «душа чистая и ясна‚ как стекло». Равно как и другой эквивалент чистоты: «Их всех связывала одна общая симпатия‚ одна память о чистой, как хрусталь‚ душе покойника» [Гончаров 1987, 379]. Совершенно очевидно‚ что стекло заменяется более сложным вариантом модели чистоты — камнем‚ так как Гончаров стремится связать душу с источником симпатии (подобным зажигательному стеклу). Хрусталь — чистая‚ прозрачная и совершенная форма со своей проявленной четкой структурой является, как, например‚ «магический кристалл» (эквивалент романного текста) в «Евгении Онегине», символом произведения искусства высокого ранга. Не сопротивляясь свету и пропуская лучи сквозь прозрачный материал‚ хрусталь излучает «полифонию» цветов‚ умножая число аспектов восприятия предмета‚ а собирая фотоны в луч‚ в световую энергию‚ он способен зажечь другой материал. Поэтому хрусталь как символ представляет собой абсолютную чистоту и нерушимую твердость.

Ольга в разгар романа следит за Обломовым «испытующим взглядом»‚ затем как бы только за отражением лица в зеркале. Напротив‚ Обломов — носитель «кроткого луча» — через источник этого луча‚ то есть через хрусталик своего глаза, всегда строит в воображении «чистый»‚ спиритуальный образ‚ поэтизируя свою возлюбленную‚ стараясь уловить за внешней грацией фигуры внутреннюю красоту человека. <Хрусталик как часть глаза имеет вид прозрачной‚ двояковыпуклой эластичной линзы. В отличие от хрусталя и увеличительного стекла, его характеризует принадлежность живому организму со способностью действовать — принимать участие в работе глаза как органа визуального освоения мира‚ так и выражения диспозиции‚ душевной устремленности лица. Таким образом, оказывается мотивированной связь между «чистой душой» и ее романной метафорой‚ «хрусталем». Поскольку «линзы» хрусталика мягкие (эластичные)‚ они имеют общее свойство с основным атрибутом Обломова. Слово хрусталь генетически связано с формой хруст. Это говорит о том‚ что внутренняя форма образовалась под воздействием звукоподражательного слова. Хрустит вещь‚ когда распадается на обломки. Поэтому можно предположить‚ что имя героя содержит в себе отсылку к хрусталику как той части глаза‚ через которую может выражаться весь человек: через «обломок» — весь Обломов. Он предстанет перед читателем таким‚ если последняя метафора в тексте — метафора «чистой души» покойника‚ воспроизведенной в повествовании о жизненной истории лица — откроется для толкования в плане соотношения с «именем» героя‚ воплощенным в заглавии поэтического произведения. В таком прочтении могут выявиться повторяющиеся в тексте обозначения признаков хрусталя и его обломка в изображении фигуры героя. Тем самым будут декодированы дискурсивные акты претворения этого мотива в символ дискурса. В манифестации своего эпигенеза данное образование предстанет в качестве сжатой семантической программы всего повествования‚ подобно тому как Пушкину представлялся план романа «сквозь магический кристалл»>. Этот спиритуальный — поэтический — образ всегда проходит не только сквозь конструкции воображения‚ но и через трансляцию образов воображения на язык внутренней речи и повествовательной прозы. В этом дискурсивном плане реализуется не «образ»‚ «вид»‚ «видение»‚ а смысл этих аспектов как базис личного понимания. Вот почему здесь требуется от субъекта «деятельная работа». Любовь как симпатия — сопереживание — предполагает неиндифферентное отношение к каждой мелочи‚ каждой детали‚ каждой форме‚ каждой краске‚ каждому жесту в акте их интерпретации‚ как и в случае с героем романа Гончарова‚ когда Обломов «погрузился в созерцание ее профиля‚ головы‚ движения руки взад и вперед‚ как она продевала иглу в канву и вытаскивала назад. Он наводил на нее взгляд‚ как зажигательное стекло‚ и не мог отвести <…> В нем была деятельная работа» [Гончаров 1987, 188].

Надо учесть‚ что репрезентации в пространстве — «волшебные звуки» и «обаятельный свет» — в воображении Обломова развоплощаются и детализируются по новым законам. Отрывая от явления зрительные и звуковые детали‚ он строит свою‚ словесную‚ нередко творческую модель любимой девушки. И именно этот освоенный слухом‚ взглядом и словом «человек» порождает в нем страсть и усиливает ее бурный рост. Вот почему наступает тревога в душе Обломова‚ когда этого явления нет перед ним и слово оказывается дисфункциональным: «Теперь‚ при вас‚ я уверен во всем: ваш взгляд, голос, все проникнуто истиной и симпатией. Вы смотрите на меня, как будто говорите: мне слов не надо‚ я умею читать ваши взгляды» [Гончаров 1987, 193]. Чтобы кроме выделения деталей освоить также и их значение‚ Обломов должен не только видеть и слышать‚ смотреть и слушать‚ но к тому же еще и читать‚ а следовательно‚ угадывать слова‚ соответствующие этим деталям. Он вначале воспринимает эти доминанты пространственного явления Ольги‚ затем соединяет их в некоторое воспроизведенное в уме целое‚ чтобы получить смысл. Таким текстом оказывается «Король Лир»: «— Корделия! — произнес Обломов» [Гончаров 1987, 192]. Говорит он так о своем прозрении после слов Ольги‚ при помощи которых происходит известное уже уподобление любви долгу. Но источником этой любви и ее смысла является не Обломов‚ а некоторая надличная инстанция: «— Жизнь — долг‚ обязанность‚ следовательно‚ любовь тоже долг: мне как будто бог послал ее‚— досказала она‚ подняв глаза к небу‚ — и велел любить» [Гончаров 1987, 192].

Тут важно подчеркнуть то‚ что сам Обломов верно оценил‚ а именно — что любовь не зависит от индивида‚ эту способность человек получает в дар‚ так и рождается с этой возможностью. Вопрос только в том‚ достанет ли «сил прожить и пролюбить всю жизнь…» [Гончаров 1987, 192].

Другое дело — кто «внушал» Ольге выраженное слишком категорически утилитарное понимание жизни. Гончаров строит текст романа так точно‚ что нельзя сомневаться: «бог послал». Однако прежде чем испытать настоящую любовь‚ Ольга уже понимает‚ как ей кажется‚ смысл любви. Вот почему постоянное движение глазами сопровождает высказывания Ольги о любви: «блуждая глазами в несущихся облаках» [Гончаров 1987, 191], тогда как источником мысли героя является сама Ольга‚ присутствие человека‚ воплощающего в себе не только предмет влечения‚ но и красоту — как любимое существо‚ так и идеал любви («…подумал Обломов‚ глядя на Ольгу страстно…» [Гончаров 1987, 191]).

Красота‚ которую в воображении Обломов всячески уподобляет поэзии‚ причем это сравнение вызывает новые мысли‚ оказывается стимулом нового слова о любви. Именно этим моментом объясняется‚ что проникающий в душу взгляд Ольги провоцирует высказывание Обломова. В этой роли мы видим‚ в том числе‚ и движения женской руки: «взад и вперед‚ как она продевала иглу в канву и вытаскивала назад» [Гончаров 1987, 188]. Этим движениям сопутствует испытание глазами: «Она поглядела на него молча‚ как будто поверяла слова его‚ сравнила с тем‚ что у него написано на лице‚ и улыбнулась…» [Гончаров 1987, 190]. Произнесенные слова проверяются путем сравнения с написанным словом; «написанным» пока на лице‚ затем же (через день) — конкретно на бумаге.

Но так как игла является метафорой мысли‚ канва же — эквивалентом лица‚ уподобленного бумаге‚ мы можем отождествить программу сюжета‚ заключенную в семантическом потенциале метафорической дигрессии. Эти мысли вызывает звучащая в воздухе Casta diva: рождающиеся из диспозиции трепета семена складывающейся мысли сопровождаются аффектом звуков пения Ольги‚ которые стимулируют возникновение слова‚ потребность в котором вызывает «готовый вырваться из души крик»‚ то есть акт перехода от переживания к смыслу. Как раз этот акт выражается метафорическим сравнением: «мысли в голове‚ трепет‚ как иглы‚ пробегающий по телу». Здесь во внутренней речи проза демонстрирует языковое творчество субъекта — взаимодействие звука‚ тона и мысли в самовыражении личности‚ когда в акте говорения рождается как говорящий‚ так и смысл его словесного произведения.

Извне сонные глаза‚ как мы уже знаем‚ воспринимаются в качестве свойства «задумчивого» лица; они скрывают орган внутреннего видения — хрусталик‚ уподобленный хрусталю‚ с одной стороны‚ и главному признаку души‚ с другой. При помощи этого органа Обломов «испытывает пытку» [Гончаров 1987, 152] «испытующего взгляда» девы‚ фигура которой представляет явление безмолвной‚ не имеющей своего языка‚ красоты. Об этом‚ видимо‚ свидетельствуют сжатые и не улыбающиеся губы прекрасной и нежной испытательницы. Но пытка эта весьма своеобразна‚ так как способствует она именно поиску слова: «…выскажу лучше сам словами то‚ что она так и тянет из души глазами» [там же]. Следовательно‚ здесь душа есть место порождения слова — слова о любви как источнике красоты и истины. Очевидно‚ что хрусталь есть метафора слова‚ то есть не прекрасной души нежного‚ однако апатичного человека. Речь идет о назначении души в жизни и о смысле духовности‚ уподобленной хрусталю как метафоре чистого слова. Речь идет о субъекте слова‚ не тронутом ни властью лени‚ ни властью страсти. Речь идет о субъекте «чистого» слова‚ уподобляющего жизнь поэзии‚ который тем самым словом стимулирует читателя воспринимать жизнь через посредство поэтического рассказа о становлении этого субъекта‚ а значит сквозь «магический кристалл» романного искусства.

Становление личности не завершается смертью героя. Бесконечная половина истории этого лица проявляется в качестве носителя вечного покоя‚ чему фигурально соответствует странный «покойник» — покойник с душой. То есть человек после смерти. После смерти меняется онтологический статус Обломова, равно как его имени: «покойник» преобразуется в героя романа‚ ищущего в любви и жизни красоту «торжественного покоя‚ как сам покой». Состояние покоя‚ манифестации «задумчивости»‚ соответствует в романной упорядоченности нарративная форма‚ композиция жизни‚ коренящейся в симпатии. Она выстраивается искусством повествования и поэзией языкового произведения.

 После смерти происходит второе рождение — начинается повествование об Обломове‚ о его жизни‚ и перевод устного рассказа Штольца посредством повествования фиктивного рассказчика в письменный дискурс автора‚ в текст русского романа. Повествователь в письменном тексте маркирован Гончаровым атрибутами человека‚ обретшего ценность покоя — это литератор «с апатическим лицом‚ задумчивыми‚ как будто сонными глазами» [Гончаров 1987, 380]. Он оказывается в акте повествования носителем кругозора‚ открывающегося за пределами фиктивного мира «обломовщины»‚ сконструированного рассказом Штольца. Напротив‚ анти-рассказ‚ претворенный в романный — письменный — дискурс‚ свидетельствует о становлении «задумчивого» лица в фигуре с «сонными глазами». Происходит это становление субъекта дискурса в процессе порождения своего повествовательного языка‚ изображающего непоэтические языковые стратегии‚ в том числе социолект литераторов-очеркистов и идиолект речи Штольца. Осваивая позиции субъекта поэтического произведения‚ «апатическое лицо» превращается в фигуру писателя‚ автора непревзойденного дискурса симпатии.

Благодаря поэтичности романной прозы читатель «Обломова» обретает исключительно богатый арсенал средств‚ путей и методов интерпретации мира человеческого поступка. В частности, он может убедиться: эрос за пределами либидо оказывается чрезвычайно транспарентным проявлением универсальной природы симпатии. Эрос питает не только самоотверженное отношение к другому человеку‚ но к тому же еще инспирирует работу мысли к расширению и углублению смысла назначения наличного присутствия в мире. В том числе и работу поэтической мысли романиста. Опыт любви‚ пропущенный Гончаровым сквозь «хрусталь» романного дискурса‚ свидетельствует‚ несомненно‚ об онтологическом обосновании жизни и неисчерпаемого потенциала ее смысла.

ЛИТЕРАТУРА

Бахтин М. М.

1996 — Проблема текста // Бахтин М. М. Собрание сочинений. Т. 5. М.‚ 1996.

Bühler K.

1934 — Sprachtheorie. Die Darstellungsfunktion der Sprache. Jena, 1934.

Гончаров И. А.

1981 а — Намерения‚ задачи и идеи романа «Обрыв» // И. А. Гончаров-критик. М.‚ 1981. С. 90—101.

1981 б — Лучше поздно‚ чем никогда // И. А. Гончаров-критик. М.‚ 1981. С. 147—193.

1981 в — «Христос в пустыне». Картина г. Крамского // И. А. Гончаров-критик. М., 1981. С. 102—114.

1987 — Обломов: Роман: В 4 ч. / Изд. подгот. Л. С. Гейро. Л.‚  1987. (Литературные памятники).

Достоевский Ф. М.

1973 — Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 8. Л.‚ 1973.

Ковач А.

1985 — Сюжетная функция повествовательных деталей («Противоположный жест» персонажа Достоевского) // Ковач А. Роман Достоевского. Опыт поэтики жанра. Budapest‚ 1985. С. 213—229.

2009 — На пути к литературной антропологии // Studia Slavica Hungarica. 2009. № 54/2. P. 359—382.

2012 — Персонализм литературной антропологии Михаила Бахтина (От феноменологической эстетики к поэтике прозы) // Russian Literature. 2012. № LXXII–I. P. 1–44.

Лихачев Д. С.

1979 — Нравоописательное время у Гончарова: «Обломов»// Лихачев Д. С. Поэтика древнерусской литературы. М.‚ 1979.

Молнар А.

2012 — Поэзия прозы в творчестве Гончарова. Ульяновск‚ 2012. С. 278–283.

Пушкин А. С.

1974 — Собрание сочинений: В 10 т.  Т. 6. М., 1974.

Шкловский В.

1919 — Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля // Поэтика. Сборники по теории поэтического языка. Вып. 3. Пг.‚ 1919.

Фасмер М.

1986 — Этимологический словарь русского языка. Т. 2. М.‚ 1986.

Rougemont D. de.

1972 — L’amoure et l’Occident. Libraire Plon, 1972.