Г. А. Жиличева (Новосибирск НГПУ, Москва РГГУ)

Перипетийная интрига в нарративах русской литературы: диахронический аспект

Работа выполнена при финансовой поддержке Российского научного фонда (проект № 20-18-00417)

Благодаря трудам П. Рикера, интрига стала одной из ведущих категорий современной нарратологии (подробнее о истории изучения интриги см.: [Жиличева 2020]). Сделав акцент на рецептивном аспекте наррации, Рикер описал принципы взаимодействия двух процессов: конфигурации событийных сегментов повествователем и рефигурации истории читателем. Программирование адресата происходит на основе закрепленных в культуре схем наррации, поскольку возможные перспективы развития интриги распознаются читателем благодаря «нашей способности прослеживать историю», приобретенной «знакомством с повествовательной традицией» [Рикер 2000, 50−52]. Согласно концепции В. И. Тюпы, базирующейся на коммуникативном подходе Рикера, нарративная интрига – это последовательность изложения истории относительно воспринимающего сознания, настраиваемого на ожидание некоторого событийного итога [Тюпа 2021].

Традиционные схемы интриг восходят к кумулятивному, циклическому и лиминальному типам сюжетосложения. Важное место среди базовых моделей событийности принадлежит и зародившейся еще в древнегреческой трагедии перипетийной интриге развертывания событийной цепи чередования утрат и обретений [Тюпа 2021, 155]. Данная интрига, в отличие от циклической, не имеет априорных фаз, но и не сводится к кумулятивному принципу нагромождения однотипных эпизодов, ведущих к катастрофе. Следовательно, горизонт читательского ожидания выстраивается относительно нарративного «интереса» к переменам участи героев, вариативности событий, ведущих к противоположным результатам (говоря словами Аристотеля, интрига организуется как «перелом от несчастья к счастью или от счастья к несчастью» [Аристотель 1983, 654]).

В русской литературе XVIII века перипетийная событийность функционирует как дополнение к канонической циклической схеме сюжетосложения (потеря, поиск, обретение), то есть заполняет информационную «паузу» между начальной и конечной ситуациями. Согласно определению Аристотеля, перипетия – «перемена действия на свою противоположность… вероятная или необходимая» [Аристотель 1983, 657]. В нарративном произведении, в отличие от трагедии, «перемены действия» могут не обозначаться отдельными переломными моментами, а складываться в развернутые цепочки событий. Например, в поэме И. Богдановича «Душенька» (1783) циклическая интрига (Психея теряет Амура, проходит испытания, обретает счастье) усложняется рядом перипетийных эпизодов, «тормозящих» движение событий. Читатель на фоне эйдетической модели, заданной текстами-прототипами (Апулей, Лафонтен) обнаруживает оригинальные авторские трансформации, данная модель коммуникации акцентируется включением в перипетийные эпизоды «авторских вторжений» и обращений к читателю.

В русской классической литературе перипетийная интрига гибридизируется с нарративными последовательностями, характерными для романного жизнеописания (в частности, с лиминальной интригой). Так, в «Войне и мире» (1863–1869) Л. Толстого читатель погружается в систему неожиданных «сцеплений» обстоятельств, влияющих на судьбы героев (например, Наташа не выходит замуж за Андрея, но обретает счастье с Пьером, случайная встреча героя с Платоном Каратаевым служит отправной точкой ряда последующих событий, связанных с постижением смысла существования и бессмертия души). Таким образом, начальная и конечная ситуации лиминальной интриги связываются разветвленными перипетийными цепочками эпизодов, сложность нарративных мотивировок не приводит к дивергенции, а, наоборот, подчеркивает непреложность общего закона, организующего движение персонажа к обретению места в мире других. Перипетийная событийность оттеняет наличие предуготованной заданности за чередой поступков, обусловленных личным выбором, что выражается в метафорах, маркирующих обобщенный характер ситуации (например, образ «книги жизни» в финале сюжетной линии Анны Карениной).

Иной вариант организации наррации проявляется в прозе А. П. Чехова – вместо последовательного разворачивания цепочки перипетийных обстоятельств, повествуемые события «уплотняются», содержат сразу несколько возможностей дальнейшего хода истории, то есть носят вероятностный характер. Например, в «Черном монахе» (1894) чередование эпизодов коммуникации Коврина и Тани и эпизодов встреч героя с призраком составляет «равновесие» интриги (сходство Тани и монаха подчеркнуто такими деталями как худоба, черные брови, бледность). Данное «равновесие» может разрешиться по-разному (замыкание в уединенном сознании или существование в мире других), однако в тот момент, когда монах оказывается в одном пространстве с Таней (глава VII), ход интриги меняется, происходит окончательное разграничение ипостасей личности: «я-для-себя» и «я-для-другого». Дублирование данной ситуации в последней главе (соединение письма Татьяны и галлюцинации) приводит к смерти героя.

В классическом романе XIX века и в чеховской прозе формируются, таким образом, разные варианты перипетийной наррации: развернутые и сложно переплетенные ряды эпизодов жизнеописания – или фиксация отдельных «точек бифуркации», трансформирующих ход истории.

В нарративах неклассической художественности интрига, обусловленная канонической фабулой, уступает место интриге, основанной на оригинальной конфигурации событий, поэтому значение перипетийной событийности возрастает. Перипетийность «толстовского» типа реализуется в тех случаях, когда перемены участи героя случаются на фоне исторических событий («Жизнь Клима Самгина» (1925−1936) М. Горького, «Хождение по мукам» (1920−1941) А. Толстого, «Дом на Набережной» (1976) Ю. Трифонова). Перипетийность такого типа акцентирует «внутреннюю меру романа» – «историческое становление мира (в герое и через героя)» [Тамарченко 1997, 37].

Другая модель перипетийной событийности связана с развитием чеховской линии, принципом неопределенности, включением в интригу эпизодов, содержащих разнонаправленные возможности. В романе Г. Газданова «Вечер у Клэр» (1929) появления и исчезновения возлюбленной героя привносят в его жизнь ощущение одновременного существования в разных пластах реальности (временных и пространственных). Например, после неудачного знакомства с матерью Клэр герои расстаются: «… я перестал бывать у Клэр; наступала поздняя осень, в теннис больше не играли, я не мог видеть Клэр на гимнастической площадке. В ответ на мои письма она назначила мне два свидания, но ни на одно не явилась» [Газданов 2015, 69]. Но через некоторое время происходит случайная встреча героев: «Я обернулся: окруженная лисьим воротником своей шубки как желтым облаком, широко открыв глаза, глядя сквозь медленно падающий снег, – за мной шла Клэр» [Газданов 2015, 76]. Хотя Клэр уже замужем, она назначает герою свидание, однако теперь он не приходит на встречу. Характерно, что в финале романа, возвращаясь к событиям эвакуации из Крыма, нарратор вспоминает о том, что он был уверен в предстоящей встрече с Клэр. Рассогласование изображающего и изображенного времени указывает на незавершенность любовной перипетии. Метафора «нестабильной» событийности, незакрепленность человека в событии и бытии содержится в медитации нарратора о готовности к постоянным переменам: «Я не помню такого времени, когда – в какой бы обстановке ни был и среди каких бы людей не находился – я не был бы уверен, что в дальнейшем я буду жить не здесь и не так. Я всегда был готов к переменам, хотя бы перемен и не предвиделось, и мне заранее становилось немного жаль покидать тот круг товарищей и знакомых, к которому я успевал привыкнуть» [Газданов 2015, 78].

Чередование ситуаций соединения и разлуки влюбленных составляет и основу интриги романа Э. Лимонова «Укрощение тигра в Париже» (1994). Забегания вперед (пролепсисы) определяют способ изложения каждого эпизода и являются маркером грядущего конфликта: «Писатель привез дикое животное из Лос-Анджелеса, то есть тогда писатель не подозревал, что оно дикое, иначе ни за что не позволил бы себе пригласить эту здоровенную русскую кошку, с широкими плечами, грудью, тронутой шрамами ожогов, с длинными ногами в постоянных синяках, в свое монашеское обиталище. Увы, писатель открыл, что зверь дикий, а не домашний, слишком поздно» [Лимонов 2003, 16]. Воссоединения персонажей чреваты расставаниями, и наоборот: «Стало вдруг ясно, что ни писатель не смог выдрессировать тигра и превратить его в домашнее животное, ни тигр не мог подчинить себе дрессировщика и совратить его в свой тигровый образ жизни» [Лимонов 2003, 356]. Характерно, что несколько раз в романе указываются точки событийной «бифуркации», например, после первой встречи с Наташей «писатель» мог отказаться от продолжения знакомства: «Сизый мягкий туман висел над Голливудским бульваром. Мимо проносились такси. Остановив одно из них, писатель мог легко умчаться от своей судьбы, но не умчался» [Лимонов 2003, 20]. Архитектоника встреч, таким образом, является маркером перипетийной интриги и в классической, и в модернистской литературе.

Необходимо отметить, что продуктивной разновидностью перипетийной событийности в нарративах неклассической художественности становится энигматическая интрига. В. И. Тюпа полагает, что энигматическая интрига состоит в «чередовании сегментов наррации, приближающих и удаляющих момент проникновения в тайну, то есть в чередовании нарратором моментов утаивания и узнавания, сокрытия и откровения» [Тюпа 2021, 157–158]. Исследователь считает, что такова, в частности, «интрига детективного расследования, восходящая к трагедийному сюжету перипетийного узнавания» [Тюпа 2021, 155].

Приближение читателя к разгадке тайны является важной интенцией классической прозы, ориентированной на готическую традицию. В. Э. Вацуро, отмечая, что повесть Н. М. Карамзина «Остров Борнгольм» «не нарративна в обычном смысле», «лишена интриги», показывает, что «атмосферу действия» создает точка зрения повествователя [Вацуро 2002, 84]. Тем не менее, событийной мотивировкой служит «тайна»: «Подобно романам Радклиф, “Остров Борнгольм” начинается тайной. Таинственная сцена встречи с гревзенским незнакомцем… составляет как бы первую композиционную вершину повести. Вторая вершина – описание женщины в темнице. Между ними – сюжетный эллипсис, заполнить который предоставлено воображению читателя <…> Такое построение рассказа зарождается в романе тайн и ужасов и ведет прямо к байронической поэме» [Вацуро 2002, 83]. Концовка повести, в свою очередь, отмечена «модусом неопределенности», «она обрывает развитие сюжета, казалось бы, в кульминационной точке: рассказчик узнает «тайну страшную» и отказывается сообщить в этот раз ее читателям» [Вацуро 2002, 95].

Сюжетные «умолчания» характерны для прозы А. С. Пушкина [Виролайнен 2003]: например, в «Пиковой даме» непроясненными остаются не только способ получения тайны трех карт и характер силы, посылающей сновидение Герману, но и авторство эпиграфов. Таким образом, загадка становится структурным элементом событийного и коммуникативного планов.

В неклассический период литературного развития энигматическая интрига приобретает дополнительную семантику. В символистской прозе (Ф. Сологуб, А. Белый, В. Брюсов, Д. Мережковский), например, энигматические эпизоды соотносятся не только с авантюрно-детективной (например, линия шпиона Мандро в «Москве» А. Белого), но и с мистериальной интенцией истории, образом демиурга (мага, волшебника), своей креативной силой создающего мир-текст. Теургическая смысловая сфера в произведениях такого типа требует не только особого языка символов, но и особого адресата, настроенного на его постижение.

Читательский интерес к расшифровыванию аллюзивного слоя повествования активизируется и прозой постсимволизма. В произведениях М. Булгакова обнаруживается сложная система лейтмотивов, в том числе и неомифологических, организующая особую «тайнопись» [Гаспаров 1993]. Так, в романе «Мастер и Маргарита» (1966) ритмизация и фоносемантика соотносятся с содержанием «московских» и «ершалаимских» глав; комплексы лейтмотивов [Гаспаров 1993] скрепляют вставную и обрамляющую истории.

В нарративах В. Набокова истолкование изображенных событий зависит от кругозора реципиента, погружающегося в составленный автором нарративный палимпсест «текста-матрешки» [Давыдов 2004]. Поиск разгадки важен не только для диегетического уровня (например, Цинцинат в «Приглашении на казнь» (1936) осознает декоративность, театральность ложной реальности), но и для коммуникативного. Поэтому многие произведения Набокова («Защита Лужина» (1930), «Приглашение на казнь», «Дар» (1938)), в том числе пользующиеся возможностями детективной интриги («Отчаяние» (1934)), заканчиваются не итоговой «разгадкой», а возникновением новой тайны: неизвестно в какую «вечность» попадает Лужин, кто ожидает Цинцинната, чем закончится история Германа, кто является автором романа (нарратор или Годунов-Чердынцев) и т. п.

Ярким примером организованности художественного целого вокруг интриги энигматического типа можно назвать роман «Доктор Живаго» (1957). По мысли В. И. Тюпы, «путь, по которому повествователь проводит своего героя, не столько путь инициации (хотя и эта интрига весьма значима), сколько путь инкарнации – перевоплощения в “голос, не тронутый распадом” (“Август”)» [Тюпа 2014, 100]. И. П. Смирнов интерпретирует роман Пастернака как «роман тайн». При этом мотив тайны присутствует в ключевых эпизодах романа, связанных с откровением, постижением смысла. Например, в сюжетной линии Живаго и Лары героиня метафоризируется и как ларец-вместилище тайны, и как ключ к смыслу. В галлюцинации, навеянной заговором Кубарихи, доктор ассоциирует Лару с «крынницей»: «Ларе приоткрыли левое плечо. Как втыкают ключ в секретную дверцу железного, вделанного в шкап тайничка, поворотом меча ей вскрыли лопатку. В глубине открывшейся душевной полости показались хранимые её душою тайны» [Пастернак 1989, 277]. В 14 части романа Юрий Андреевич, признаваясь в любви, говорит Ларе, что «свет» ее очарования стал для него «ключом проникновения во все остальное на свете» [Пастернак 1989, 320].

Энигматическая интрига организует мистериальный контекст произведений конца ХХ века: так, соприсутствие карнавального и сакрального начал, тайна смерти героя формируют интерес читателя в поэме Вен. Ерофеева «Москва − Петушки» (1973). В нарративах новейшей литературы интрига тайны перерастает в интригу интерпретации, требующую активного сотворчества адресата (при этом изображение ситуаций истолкования текста героем-читателем может включаться в содержание эпизодов). В детективных произведениях, например, акцентируется, что результат расследования зависит от точки зрения героя и нарратора (романы Б. Акунина, Л. Юзефовича).

Сохраняя общий семантический ореол, энигматическая интрига по-разному проявляется в нарративах с разными эстетическими установками. В пародийных историях профанируется стремление к откровению, энигматическая событийность акцентирует кумулятивную направленность комической наррации. В романе С. Носова «Фигурные скобки» (2015), например, многообещающие события, формирующие ореол тайны: посещение героем конференции фокусников, получение информации о мистическом аспекте реальности, − не обретают никакого разрешения. Абсурдное изображение бюрократических ритуалов на конгрессе магов (выборы председателя, членов правления и т. п.), пародирующие собрание масонской ложи, «мешает» постижению тайны. Но и формирование правления не оканчивается ничем – организатор конгресса гибнет. Из дневника своего умершего друга Константина Мухина главный герой Капитонов узнает, что человек может быть лишь пустой оболочкой для вселения иного сознания, но в финале романа оказывается, что друг (или его двойник) «переместился» в Монголию. Поставленные интригой загадки (кто управляет миром и сознанием, как Мухин попал в Монголию, каким образом Капитонов делает фокус и т. п.) не находят ответа, поскольку важен не результат цепи событий, а создание интерпретационных возможностей.

Символика названия (знак множества, а также приоритета операций в математике – фигурные скобки – применяется после круглых и квадратных при записи выражений) соответствует профессии героя (математик-фокусник угадывает задуманные зрителями двузначные числа, попросив их прибавлять или отнимать другие числа от задуманного). Иллюзионистский антураж призван, скорее, скрыть то обстоятельство, что сам по себе фокус является фикцией, потому что Капитонов уже знает загаданное число. Кроме того, название указывает на главный элемент балаганного мира – иллюзорность человека и реальности. Тройные фигурные скобки отделяют фрагменты дневника Мухина от остального текста, также с их помощью оформляется обмен СМС-сообщениями между главным героем и женой Мухина, которая ставит его в известность, что жив не только его друг, в похоронах которого Капитонов участвовал, но и инициатор съезда фокусников Водоемов, погибший на глазах героя. Более того, в финале появляется еще одна тайна – герой выпал из общего хода времени. Выясняется, что с момента его приезда в Петербург прошла неделя, хотя Капитонов считает, что приехал в субботу и уезжает (улетает) в понедельник. При этом роль нумерации глав выполняют интервалы времени, обозначенные очень скрупулезно («20:42», «21:20», «21:32»), а один из встреченных героем магов именуется Пожирателем времени, комически «буквализуя» тайну.

В романе А. Сальникова «Петровы в гриппе и вокруг него» (2017) серийное строение наррации, когда одни и те же эпизоды, повторяясь в тексте, изображаются с разных точек зрения и получают новую интерпретацию, коррелирует с энигматической интенцией. «Это было какое-то чувство, что все должно было происходить не так, как есть, что кроме той жизни, которая у него, имеется еще какая-то… Петров за почти тридцать лет к ней не прикоснулся, потому что не знал, как» [Сальников 2017, 363].

У. Эко полагал, что структурное и серийное мышление противопоставлены как «полюс пребывания» и «полюс становления» [Эко 2004, 410]. Неопределенность информации, провоцирующей адресата, организуется в романе не только серийной событийностью, материализованной в увлечении героя комиксами (картинка складывается из точек разного размера), но и постоянной сменой фокализаторов, к кругозору которых присоединяется нарратор, созданием эффекта наблюдения за наблюдателями. Так, уникальность чуда воскресения – оживление Петрова после встречи с Игорем-Аидом («… кому, как не Игорю, знать все про распад» [Сальников 2017, 40]), символически соотнесенное с хронотопом Нового года, – размывается повторяемостью аналогичных событий. Игорь утверждает, что чудесным спасением сына обязан Петрову: «Еще он утверждал, что Петров когда-то спас его сына одним своим прикосновением, как Иисус, что он специально собрал людей, причастных к его личному чуду» [Сальников 2017, 53–54]. Кроме того, упоминаются смерть-воскресение человека из похищенного героями катафалка, смерть-воскресение сына Петрова, подлинные или мнимые убийства, совершаемые женой Петрова, появившейся «из Тартара», встречи с Церберами и т. п. («…где Цербер приводил душу умершего к телу, где тело оживало и уходило домой, а Петров, не в силах унять карусель от выпитого им спиртного, сидел в снегу и вместо того, чтобы удивляться, пытался унять тошноту…» [Сальников 2017, 378]). «Бесконечность» серии буквализуется и на метауровне: сын Петрова идентифицируется с мальчиком из комикса о чудесном спасении, Петров соотносит себя с персонажем (романа, рассказа, пьесы): «Петров видел себя героем в некоей глупой святочной пьесе или рассказе на предпоследней странице “Православной газеты”, которую пролистывал зачем-то, когда бывал в гостях у тещи <…> тут нарисовывался ангел и пояснял женщине, что ребенок все равно вырос бы моральным уродом и попал бы потом в ад…» [Сальников 2017, 318].

Иллюзорность жизни подчеркнута метафорой фокуса: «книга фокусов», прочитанная в детстве, предвосхищает увлечение рисованием комиксов – скрываемую от посторонних «личную тайну» Петрова («В книге про фокусы Петрову нравились люди, нарисованные просто – обычными линиями, но при этом похожие на людей» [Сальников 2017, 110]). Кроме того, персонажи как бы «недовоплощены» в реальности, являются фантазмами друг для друга: жена Петрова считает Игоря воображаемым другом, так же, как жена Игоря полагает, что Петров не существует, а является только предлогом для исчезновений супруга из дома.

В нарративах, основанных на стратегии конвергенции, напротив, акцентируется возможность «чуда», познания тайны бытия. Так, в романе «Соловьев и Ларионов» (2009) Е. Водолазкина герой-историк не только расследует перипетии судьбы генерала, но и постигает смысл собственной жизни. В романе «Оправдание острова» (2020) преображение жизни Парфения и Ксении в художественный фильм модного режиссера не отменяет стремления событийного ряда житийного нарратива к смысловой кульминации – чуду. Более того, монтажные «трюки», актерская игра, подмена сакрального профанным не могут помешать ощущению подлинности смысла. Ксения, присутствуя на съемках эпизода из своего детства, несмотря на условность изображаемой реальности, попадает в ситуацию встречи с прошлым, вплоть до «слияния» с девочкой-актрисой (характерно, что экранизируется момент, связанный с единением душ Парфения и Ксении – героиня предупреждает любимого об опасности «телепатически»): «Вот Ксения идет, глядя прямо перед собой. Слева, параллельно ее движению, по рельсам скользит камера. Справа на фоне моря – молочница, мельник, кузнец и рыбник. В одном строю: впечатляющий неестественный кадр <…> Ксения резко оборачивается и кричит – Нож! Наши с ней голоса сливаются в едином крике <…> Все оборачиваются в ту сторону, куда полетел крик. Там только синее небо – как глаза твои. Мои» [Водолазкин 2020, 276]. Принцип соединения разделенного проявляется и в системе эпизодов, сочетающих кумулятивные цепочки, состоящие из хроник островного государства, с перипетийными эпизодами, организующими житийную линию интриги, и фрагментами, содержащими рассказы центральных героев. Однако спасение мира, то есть выполнение героями своего тайного предназначения, не будет изображено в системе эпизодов, что подчеркивает необходимость «рефигурации» диегетического мира сотворческим сознанием адресата.

Таким образом, во всех своих проявлениях энигматическая интрига формирует рецептивный опыт «напряженного чтения», «продвижения сквозь превратности рассказа» [Baroni 2010, 211].

Литература

Аристотель

1983 – Поэтика / пер. М. Гаспарова // Аристотель. Соч.: в 4 т. Т. 4. М., 1983. С. 645–681.

Вацуро В.

2002 – Готический роман в России. М., 2002.

Виролайнен М.

2003 – Речь и молчание: Сюжеты и мифы русской словесности. СПб, 2003.

Водолазкин Е.

2020 – Оправдание острова. М., 2020.

Газданов Г.

2015 – Вечер у Клэр. Полет. Ночные дороги. М., 2015.

Гаспаров Б. 

1993 – Литературные лейтмотивы. Очерки русской литературы XX в. М., 1993.

Давыдов С.

2004 – «Тексты-матрешки» Владимира Набокова. СПб., 2004.

Жиличева Г.

2020 – Интрига как категория исторической нарратологии // Narratorium. 2020. № 14. URL: http://narratorium.ru/2020/11/29/448/

Лимонов Э.

2003 – Укрощение тигра в Париже. М., 2003.

Носов C.

2015 – Фигурные скобки. СПб., 2015.

Пастернак Б.

1989 – Доктор Живаго. М., 1989.

Рикер П.

2000 – Время и рассказ. Т. 2. Конфигурация в вымышленном рассказе. М., 2000.

Сальников А.

2017 – Петровы в гриппе и вокруг него. М., 2017.

Тамарченко Н.

1997 – Русский классический роман XIX века. Проблемы поэтики и типологии жанра. М., 1997.

Тюпа В. 

2014 – Нарративная стратегия романа // Поэтика «Доктора Живаго» в нарратологическом прочтении: кол. монография / под ред. В. И. Тюпы. М., 2014. С. 76–104.

2021 – Горизонты исторической нарратологии. СПб., 2021.

Эко У.

2004 – Отсутствующая структура. СПб., 2004.

Baroni R.

Réticence de l’intrigue // Narratologies contemporaines. Paris, 2010. P. 199–213.

 

 

В.Б. Зусева-Озкан (ИМЛИ, Москва)

Эволюция вставной истории в русской литературе

Работа выполнена при финансовой поддержке Российского научного фонда (проект № 20-18-00417)

Вставная история – это эпизод или цепь эпизодов, включенные в состав истории обрамляющей и вступающие с ней в диалогическое отношение. Ж. Женетт характеризует вставные истории как «метадиегетические, или диегетические во второй степени, поскольку персонажи первичного повествования будут соотноситься с ними так же, как мы с этими персонажами» [Женетт 1998, 1, 231]. Введение вставной истории сигнализирует о смене нарратора.

Вставная история может быть как единичной в произведении, так и одной из ряда подобных элементов; в зависимости от этого она либо составляет небольшой фрагмент текста произведения, либо же в своей совокупности вставные истории представляют собой бóльшую часть текста произведения, а рамка играет служебную роль. Далее, вставная история может быть как дискретной (т.е. прерывающейся в своем развертывании эпизодами обрамляющей истории), так и непрерывной; как законченной (имеющей условный финал), так и незаконченной, как бы брошенной на полуслове; как очевидно связанной с обрамлением, так и весьма загадочной вставкой, чье соотношение с рамкой требует специальной интерпретации (как, например, «Повесть о капитане Копейкине» в «Мертвых душах» Н.В. Гоголя); как рассказываемой одним нарратором, так и несколькими; как равноправной с другими вставными историями, так и вступающей с ними в отношения подчинения («ступенчатые» вставные истории); как принадлежащей плану условной реальности произведения, так и маркирующей переход к фантастике или просто повышенной условности, конвенциональности (когда могут меняться и жанровые координаты текста – отсюда популярность жанра вставной новеллы в романе); вставные истории могут как иметь собственное название, так и не иметь его. Персонажи вставных историй могут появляться в истории обрамляющей, т.е. разные нарративные уровни могут стремиться к конвергенции.

Следует различать родственные, но не тождественные понятия «вставная история» и «вставной текст»: для первой, которая и является предметом этой статьи, необходим повествовательный компонент, основой которого является событие, тогда как второй может иметь внесобытийную форму (цитаты из других произведений, эпиграфы, записки и письма, если в них не содержится пересказ событий, и пр.).

Вставные истории – один из древнейших и популярнейших элементов наррации; по мнению Н.Д. Тамарченко, они «всегда присущи большой эпике» и, «благодаря взаимоотражению обрамляющих и обрамленных сюжетов» и «форм рассказывания», «создают впечатление бесконечности мира и в предметной, и в субъектной сферах» [Тамарченко 2004, 1, 299]. В русской литературе XVIII в. вставные истории появляются как в эпической поэме, так и в романе. Так, в песни шестой поэмы М.М. Хераскова «Россиада» (1771–1779) встречаем вставную историю, которую рассказывает о себе Сафгир, уроженец Рязанских полей, который бежит в Крым, принимает ислам, становится видным лицом при ханском дворе, руководит набегом, в котором случайно убивает своего отца; пережив видение, он раскаивается, бежит к русским и получает прощение от царя. Эта вставная история отражает общую интенцию текста обрамляющего – дать читателю понять неизбежность победы русских над татарами и нравственное превосходство христианства над исламом, отразившиеся в конкретной, индивидуальной судьбе. Здесь, как и в обрамляющем тексте, реализуются императивная картина мира и этос долженствования, когда персонаж в акте выбора «осуществляет (или преступает) не предначертанность судьбы, а некий нравственный закон» [Тюпа 2021, 18].

В области романного искусства вставная история является вместе с первыми любовно-авантюрными романами петровского времени, созданными под непосредственным влиянием западноевропейской традиции, какова, например, «Гистория об Александре, российском дворянине» (конец 1720-х гг.). Как пишет Д.Д. Благой, «основная сюжетная нить – история Александра – несколько раз прерывается своего рода вставными новеллами – рассказами о своих любовных похождениях другого “российского дворянского сына” Владимира, с которым Александр подружился в Париже. <…> в противоположность <…> возвышенно чувствующему Александру, Владимир – грубый циник и грязный волокита, любовные приключения которого носят самый что ни на есть натуралистически-примитивный, зачастую прямо грубо-непристойный и вместе с тем трагикомический характер» [Благой 1951, 52]. Как во вставных историях, так и в обрамляющей реализуется авантюрная картина мира; анонимный автор гистории пользуется древним приемом противопоставления вставного и обрамляющего текстов по принципу высокого и низкого. Здесь вставные истории еще организованы довольно просто: два рассказа Владимира соотнесены друг с другом как истории о «неудачном» и «удачном» «волокитстве» и не составляют «каскада» с текстом обрамляющим.

«Гисториям» петровского времени наследуют романы Ф.А. Эмина. Так, первый и очень популярный его роман «Непостоянная фортуна, или Похождение Мирамонда» (1763), как и «Гистория об Александре…», строится по типу греческого романа, в котором изменчивой судьбе героя, постоянно встречающего превратности на пути к своей любви, противостоит его «непреоборимое постоянство». В романе присутствует ряд вставных новелл, число и сложность организации которых возрастают от первой к третьей книге, причем все они по-разному трактуют тему любовных испытаний, с одной стороны, и действие Фортуны, с другой. Три вставных истории первой книги довольно короткие и, по выражению Женетта, «гетеродиегетические», т.е. касаются других действующих лиц, нежели те, что действуют в истории обрамляющей. Во второй книге тоже три вставных истории, но первая из них троична (три «несчастных женами» персонажа рассказывают Мирамонду о своих несчастьях и спорят, кому больше досталось), а вторая выделена композиционно заголовком («История о Феридате») и гомодиегетична: Феридат, повествующий о своих злоключениях, является одним из основных персонажей обрамляющей истории. При этом отчетливо видно, как автор борется со своим материалом: совершенно неправдоподобно, что свой рассказ Феридат начинает с родителей и детства, тогда как Феридат и Мирамонд еще в начале первой книги романа были товарищами в плену на Мальте и, соответственно, Феридат давно имел возможность рассказать о своей жизни до момента расставания с Мирамондом. Но, очевидно, Эмин еще не умеет «разрывать» вставные истории так, чтобы они присутствовали не в виде единого анклава, а в виде дискретных эпизодов. Интересно и то, что вставное письмо Феридата к его возлюбленной рассказчик не пересказывает, а Феридат зачитывает его Мирамонду – оказывается, что копию он носит с собой в кармане (что оговаривается специально), и это, разумеется, тоже неправдоподобно. Наконец, внутри рассказа Феридата содержится еще одна вставная история – о влюбленном в графиню римском дворянине, т.е. впервые появляется маленький «каскад» (из трех звеньев). В третьей книге романа вставных историй больше, причем первый из них (рассказ встреченного Мирамондом в пещере старика) «разрывается» вторжением событий обрамляющей истории и продолжается позднее (если считать эти рассказы за два, то всего в книге их будет шесть). Помимо рассказа одного из действующих лиц (Фетаха), важным элементом композиции является т.н. «Книга Фетаха», философское сочинение, рассматривающее проблему хорошего и дурного правления, т.е. вставной жанр, который, однако, не является вставной историей. Наконец, в третьей книге содержатся также автобиографические повествования Принца Камбайского, жениха чудом обретенной сестры заглавного героя, и Осман Бея – отца невесты Мирамонда, т.е. героев обрамляющей истории. Таким образом, в пространстве одного произведения происходит усиление роли вставных историй – как с точки зрения усложнения их формы и соотношения с обрамлением, так и с точки зрения количественной. Все они, однако, даже гетеродиегетические, прозрачно соотносятся с «рамкой», ибо трактуют одну и ту же тему, и жанрово единообразны, в основном представляя собой автобиографии и, изредка, притчи (ибо роман Эмина одновременно авантюрен и дидактичен).

После Эмина вставные истории стали чрезвычайно востребованы в литературе XVIII в. Так, в изобилии появляются они в произведениях М.Д. Чулкова, М.И. Попова, В.А. Левшина, которые представляют собой не столько романы, сколько циклы, состоящие из повестей и новелл. А.С. Янушкевич считает, например, «Пересмешника» Чулкова тяготеющим «к кумулятивному нарративу» по типу сборников «Тысяча и одна ночь». С другой стороны, он обращает внимание на авторскую рефлексию-«болтовню» [Янушкевич 2002, 101], скрепляющую повествование и характерную именно для жанра романа. Еще более существенно то, что эксплицитный автор «Пересмешника» специально рассуждает именно о романном искусстве и в одной из двух основных нарративных линий «обрамляющей истории» прямо заимствует у П. Скаррона, в первую очередь из его метарефлексивного «Комического романа». Одновременно Чулков продолжает авантюрную традицию и обильно черпает из греческого и рыцарского романов, ренессансной рыцарской поэмы и пр., что не мешает ему над ними иронизировать. «Пересмешник, или Славенские сказки» (1766–1768, 1789) также «узаконил» в русской литературе использование фольклора и обращение к «славянской» старине, разумеется, с исторической стариной не имеющей практически ничего общего.

По сути, «Пересмешника» следует описывать не столько через понятие «вставных историй», сколько через понятие «рамки», или истории обрамляющей, поскольку вставные тексты здесь в огромной степени преобладают. Композиция «Пересмешника» заимствована из «Тысячи и одной ночи», которая выдержала в России XVIII в. четыре издания: Чулков мотивирует причину, которая побудила рассказчика приняться за «сказки», а сами «сказки» делит на 100 «вечеров» (которые начинаются с главы XI первого тома – начальные 10 глав тоже включают вставные рассказы, в частности «Повесть “В чужом пиру похмелье”» и рассказ беглого монаха, но они еще не имеют «общей» мотивировки). В «Пересмешнике» два «основных» (т.е. принадлежащих «диегетическому», по определению Женетта, плану) рассказчика: главный – Ладон, имя которого читатель узнает только в третьей главе, мимоходом, ведущий повествование от первого лица и постоянно обращающийся к читателю, и второстепенный – беглый монах из обители святого Вавилы. «Оказавшись в доме отставного полковника, они, после скоропостижной смерти полковника и его жены, рассказывают по очереди сказки их дочери Аленоне, чтобы утешить и развлечь ее. При этом сказки Ладана [sic!] отличаются волшебным, а рассказы монаха – реально-бытовым содержанием. Главный герой фантастических сказок – царевич Силослав, разыскивающий свою невесту Прелепу, похищенную злым духом» [Орлов 1991]. Во время своих скитаний Силослав встречается с многочисленными персонажами, которые, в свою очередь, рассказывают ему о своих похождениях. Например, о своих приключениях повествуют Роксолан, точнее, его «полумертвая» голова; Славурон, которому рассказывают свои истории «уроженица Афин» – дочь жреца Паллады и дочь Славурона; Свида, рассказывающий историю Аскалона, в которую вставлена история Алима (в которую вставлена история красавицы, похищенной волшебником), а также история варяжского полководца Етома, история волшебника – брата влюбленной в Алима Аропы, история Кидала, рассказанная Ранлием, и рассказ Гомалиса о Кидале, история Ливоны, история Тризлы, рассказ Кидала Алиму и «Сказание о трех злах» кабалиста. Только в 26-й вечер, т.е. в конце второго тома «Пересмешника», Ладон в качестве основного рассказчика уступает место монаху, причем тем самым разрывается повесть об Аскалоне, что произойдет опять в главе 16-й третьего тома. В первой же рассказываемой монахом вставной повести «Угадчики» тоже присутствует еще одна вставная история – притча судьи о великодушии (а в повесть монаха «Дьявол и отчаянный любовник» вставлен рассказ получившего пощечину любовника), но в целом рассказы монаха более цельны и центростремительны, нежели огромные рассказы Ладона, которые все произрастают из одного корня – истории о Силославе.

У Чулкова уже гораздо больше диегетических уровней, нежели у Эмина – до пяти, как в «Тысяче и одной ночи». Кроме того, он не боится «разрывать» течение вставных историй, так что одна прерывает развитие другой – мотивируется это тем, чтобы дать отдых одному рассказчику, пока повествует второй (а окончание «вечеров», т.е. глав, – необходимостью поспать), но, по-видимому, в действительности происходит это с целью нарушить инерцию, не дать читателю заскучать, разбавить возвышенное и / или серьезное, порой трагическое, низким / комическим элементом. Чулков еще не вполне владеет материалом, так что у него возникает проблема с нарративными уровнями и, в частности, он забывает закончить некоторые вставные истории, «замкнуть» уровни: так, история Аскалона, персонажи которой постоянно множатся, совершенно затмевает обрамляющую ее историю Силослава, остающуюся незаконченной.

Большой успех «Пересмешника» обусловил появление вслед за ним похожих книг: «Славенские древности, или приключения славенских князей» М.И. Попова в трех частях (1770–1771), «Русские сказки, содержащие древнейшие повествования о славных богатырях, сказки народные и прочие оставшиеся через пересказывания в памяти приключения» В.А. Левшина в 10 частях (1780–1783) и др. «Славенские древности» Попова лишены рамки такого типа, как у Чулкова, где повествователи принадлежат миру современности, а стоящий над ними эксплицитный автор (чей голос к концу все больше сливается с голосом монаха) иронизирует над рассказанным и рефлексирует о повествовательном искусстве вообще и романном в частности. Попов пишет скорее как бы единый волшебный роман, отнесенный к мифической «славянской» старине, однако, как в повествовании Ладона о Силославе у Чулкова, изложение похождений героя, царевича Светлосана, который ищет похищенную во время свадьбы с князем Вельдюзем сестру Милославу, все время перебивается вставными историями. Это история волшебника Видостана, которая прерывается «Приключениями Вельдюзевыми» (о них, однако, продолжает рассказывать Видостан, т.е. это не вставная история в полном смысле слова) и «Повествованием Хитрановым» (которое является вставной историей, ибо происходит смена рассказчика); история варяга Руса, история древлянина Остана, история Превраты, уже появлявшейся как персонаж в истории Руса, история Липоксая Скифа, небольшая история Левсила, многократно упоминавшегося в рассказах других лиц, история Вельдюзя, которую он на этот раз рассказывает сам, история похищенной и найденной Светлосаном и Вельдюзем Милославы, история Остана и Бориполка, рассказанная Бориполком. Возникает не более двух диегетических уровней, кумулятивный эффект почти отсутствует, поскольку компактный – по сравнению с «Пересмешником» Чулкова – роман Попова имеет явно циклическую сюжетную схему «потеря-поиск-обретение»: роман движется по прямой линии от похищения Милославы до ее вызволения и двойной свадьбы, никаких «оборванных» сюжетных линий здесь нет, как нет и металепсисов, которых много в «Пересмешнике». Вставные истории не столько преследуют цель «создать впечатление бесконечности мира», как и столкнуть «высокое» и «низкое», сколько имеют собственно нарративные задачи развязать сюжетные узлы, заданные в начале и продолжающие завязываться по мере введения вставных историй, и «сомкнуть» композиционные формы речи с кругозорами героев – не случайно лишь одна история, притом в самом начале, рассказывается не персонажем самим о себе и своих приключениях, а персонажем – свидетелем части происходящих событий (Видостан о Вельдюзе). Это и более «модернизированная» модель сочетания вставных историй с обрамляющей, и в каком-то смысле более простая, чем у Чулкова, о себе не рефлексирующая.

«Русские сказки» Левшина, напротив, представляют собой не более четкую, как у Попова, а более аморфную структуру, нежели «Пересмешник». По сути, это даже не цикл, а антология, сборник, лишенный единства как с точки зрения нарративной инстанции (у составляющих его единиц нет обрамления), так и содержания, поскольку собранные здесь повествования весьма различны как по происхождению, так и по жанру. В «богатырских сказках» и «разных оставшихся в памяти приключениях» волшебно-авантюрного характера встречается немало вставных историй. Как писал В. Шкловский в книге «Чулков и Левшин» о «сращении новелл» в «Русских сказках», происходит это двумя способами, причем оба весьма традиционны – генеалогическим (повествование переходит от отца к сыну) и введением вставных историй: «герой рассказывает свое прошлое. Обыкновенно этим рассказом вводится новый герой. Прием этот настолько условный, что герой иногда рассказывает другому герою такие события, в которых тот сам был участником» [Шкловский 1933, 171]. Количество диегетических уровней обычно не превышает двух, редко трех. В 1787 г. Левшин издал «Вечерние часы, или древние сказки славян древлянских», которые являются продолжением «Русских сказок», но, в отличие от них и подобно «Пересмешнику», разбиты на «вечера» и где тоже есть два диегетических рассказчика, причем один развлекает читателя, а другой поучает.

Таким образом, в XVIII в. в основном в русле авантюрной интриги приключения, заимствованной из западной традиции, активно используется прием вставной истории. По большей части – в довольно условном виде, но у Чулкова в «Пересмешнике» вставные истории достигают большой изощренности и при этом не воспринимаются «серьезно», воспроизводятся под знаком иронии и саморефлексии нарождающегося романного жанра. Одновременно с вставной историей развивается традиция обрамляющей истории, причем создается специфическая форма «вечеров», которая будет очень востребована в романтической литературе первой трети XIX в. [Китанина 2000, 18] – см., например, «Славенские вечера» В.Т. Нарежного (1809, 1819, полностью 1826), «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» А. Погорельского (1828), «Вечера на хуторе близ Диканьки» Н.В. Гоголя (1831–1832) и пр.

Наиболее близки к сложившейся в XVIII в. традиции «Славенские вечера», в которых условная якобы славянская старина воспроизводится в форме авантюрно-рыцарских повестей. Как пишет В.С. Киселев, «они рисуют прошлое Древней Руси от времени легендарных первоначал, когда князья-основатели <…> связали славянские племена в целое национального государства, до трагической эпохи монголо-татарского нашествия (“Михаил”) и недавней современности Отечественной войны и заграничных походов 1812–1813 гг. (“Александр”)», причем «каждый рассказ воспроизводит ситуацию, подтверждающую мысль автора о живописной напряженности жизни наших предков, проходящей в сражениях и любовных переживаниях» [Киселев 2004, 28]. Различие состоит прежде всего в самой авторской интонации, характеризующейся лирической взволнованностью (там, где авторы XVIII в. нейтральны либо же ироничны, подобно Чулкову), а также в стремлении противопоставить «свое», национальное, чужому (различение, которое ранее не делалось или не играло роли). «Рамка» здесь предельно простая и краткая и состоит только в небольшом предисловии, лишенном собственной событийности (т.е. это именно «рамка», а не «обрамляющая история» как таковая): «На величественных берегах моря Варяжского, там, где вечно юные сосны смотрятся в струи Невы кроткие, в отдалении от пышного града Петрова <…> часто люблю я наслаждаться красотой земли и неба великолепием, склонясь под тень дерев высоких и обращая в мыслях времена протекшие. Там иногда сонм друзей моих и прелестных дев земли Русской окружает меня. <…> В кротком упоении души я вещал им: “Видел я страны чуждые и красоты земель отдаленных; <…> но нигде не видал я старцев почтеннее, мужей величественнее, юношей любезнее и дев прекраснее, как в земле Славеновой”. “Воспой нам, – вещали они мне, – воспой нам песни о доблестях витязей и прелестях дев земли Русской во времена давно протекшие!”<…>». Финальная часть рамки отсутствует, в некоторых историях есть небольшие авторские вторжения эмоционального характера.

В эпоху романтизма начинает складываться такой тип соотношения обрамляющей и вставных историй, для которого принципиальна оппозиция «реального» и «фантастического». Таковы, например, «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» Антония Погорельского (псевдоним Алексея Перовского) и гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки». Весьма интересно устроен «Двойник», где рамка представляет собой разговоры Автора (который, как узнает читатель, именуется Антонием, что сооветствует псевдониму реального автора) и его Двойника, причем обрамляющая история и вставные одинаково важны и между ними нет четких границ. Это подчеркивается и тем обстоятельством, что «вечер» относится теперь уже не к вставным историям (как бывало до этого), а к встречам Автора и Двойника. Вставные истории принадлежат им обоим, причем течение их прерывается комментариями собеседников, вопросами, сомнениями. Парадоксально и в то же время закономерно, что содержание вставных историй, характеризующиеся типичной для романтизма завуалированной (неявной) фантастикой, которая, при известном усилии, может быть объяснена рационально (сном, сумашествием, актерской игрой и пр.), ставится под сомнение как Автором, так и его фантастическим Двойником, который иногда выступает, в противовес первому, с рациональных позиций. Погорельский почти отказывается от «старомодного» приема «ступенчатой» композиции, когда вставные истории образуют «каскад», но использует характерный уже для нового века прием, когда вставная история «первого порядка» приписывается некоему иному лицу, а не непосредственному рассказчику, например: «– Сегодня, – начал Двойник при свидании нашем в следующий вечер, – расскажу я вам истинное приключение, случившееся с одним москвичом, моим приятелем. Я тогда же написал оное с собственных его слов. Вот оно: Путешествие в дилижансе». При этом внутри этой истории есть еще вставная история, рассказываемая полковником, которая и является основной. Как нередко бывало на этом еще достаточно раннем этапе развития русской прозы, «Двойник» не имеет явного окончания (и беседы Автора с Двойником, включающие рассказывание историй, могли бы нанизываться далее), но рамка здесь всё же относительно замкнута: текст прерывается исчезновением Двойника, сами слова которого оказываются неразборчивы.

«Вечера на хуторе близ Диканьки» демонстрируют ту же тенденцию к сталкиванию «реальности» и «фантастики», но здесь, с одной стороны, роль рамки существенно снижена по сравнению с «Двойником», а с другой, значительно сильнее выражен «местный колорит» и вставные истории в большей степени привязаны к конкретному месту и времени. Собственно, сам субъект обрамляющей истории оказывается уже не столько проекцией автора, фигурой в большой степени автобиографической, с соответствующей биографией, образовательным цензом, верованиями, убеждениями и пр., сколько отдельным характером, а его речь – речью не вполне «литературной», но сказовой. В соответствии с новыми конвенциями, «авторство» ряда историй передоверяется другим персонажам, в частности, дьяку Фоме Григорьевичу, однако «каскады» опять же отсутствуют.

Минимальна сюжетная роль рамки и в «Повестях Белкина» (1830) А.С. Пушкина, которые устроены не столько в виде вставных историй в совокупности с историей обрамляющей, сколько в виде ансамблевого единства, «в форме отчетливо обозначенной, но демонстративно не развернутой вертикали: издатель – собиратель – рассказчик – возможные рассказчики внутри повестей» [Шрага 2013, 45]. Здесь рамка нужна не в аспекте сюжета, а для организации сложной системы точек зрения и, соответственно, усложнения читательской рецепции (что, кстати, справедливо и в отношении «Диканьки»).

Новую веху в эволюции вставных историй и их соотношения с историей обрамляющей обозначил философский роман В.Ф. Одоевского «Русские ночи» (1844), состоящий из десяти «новелл» (принятое в научной литературе именование, хотя в жанровом смысле неверное в отношении почти всех вставных текстов романа) и рамки. Ее действующими лицами являются четыре философствующих литератора, ведущих острую дискуссию о современном состоянии человечества, причем обрамляющая история составляет более половины текста. Она не «сюжетна» в традиционном смысле слова: ее сюжет совершенно нов, это сюжет «внутренний», протекающий в сознании героев, – сюжет становления, чей финал открыт. В этом внутреннем действии личностного самоопределения вставные истории играют роль аргументов в философском диалоге. Они зачастую фрагментарны, не имеют начала и / или конца, но не вследствие забывчивости автора, как это бывало в XVIII в., а в силу своей внутренней завершенности – завершенности той роли, которую они играют по отношению к обрамляющей истории. Их роль состоит в том, чтобы помочь осуществиться личностному самоопределению – как четырех персонажей обрамляющей истории, так и читателя, который в соотношении друг с другом вставных историй и рамы ведет поиск собственной позиции. «Русские ночи» как философский роман сопоставляли с французским его образцом – романом Д. Дидро «Жак Фаталист и его Хозяин», где тоже присутствуют многочисленные вставные истории, однако у Одоевского совершенно отсутствует ироническая позиция повествователя Дидро, а метарефлексивный элемент, столь принципиальный во французском романе, гораздо менее значим и касается не романа как такового (и его соотношения с действительностью), а роли искусства и сущности творчества вообще. Вставные истории романа устроены довольно сложно и в том отношении, что не всегда прозрачно их «авторство», как и специальной интерпретации требует соотношение их друг с другом и расположение внутри «рамы». Крайне интересно и то, что «эпилог» романа дублируется «эпилогом» вставной «рукописи», причем оба оказываются парадоксально противоположны самому понятию эпилога, подразумевающему подведение итогов: оба принципиально открыты, их вероятностность доведена до предела.

Подводя итог той линии эволюции вставных историй, что связана с традицией волшебно-авантюрного романа, помещенного в декорации полусказочной-полубылинной «русской» старины, следует сказать и о произведениях А.Ф. Вельтмана, в частности, о его романе-сказке «Светославич, вражий питомец. Диво времен Красного Солнца Владимира» (1835). В нем присутствует вставная история о Царь-Девице [Скачкова 2004, 105–110], которую князю Владимиру рассказывает Гусляр и которая занимает важное место в романе, играя существенную роль в формировании системы двойников, определяющей структуру текста в целом. Далее история Царь-Девицы досказывается не в виде вставного текста, а как часть текста рамочного – это многократно испытанный прием, однако новизна его использования Вельтманом заключается в том, что грань между вставной и обрамляющей историями оказывается у него сглажена настолько, что читатель не вполне понимает, на каком уровне нарратива он в данный момент «находится». Оказывается, что Царь-Девицу, не зная, кто она (т.е. обманувшись ее мужским, воинским обликом Царь-Царевича), прежде встречал Владимир, и она запала ему в душу. Вельтман не только сглаживает границу рамочной и вставной историй, но и вполне «модернистски» заставляет читателя догадываться, кому именно принадлежит та или иная реплика, какой именно персонаж является актантом того или иного эпизода, какова временнáя и причинно-следственная связь между разными эпизодами. Эта смутность, не всегда позволяющая точно установить последовательность событий, еще усиливается системой двойников и наличием таких повествовательных форм, как видение (см. сон-видение Владимира о Царь-Девице).

Другое направление новации было задано Н.В. Гоголем в поэме «Мертвые души» (1842), где в первом томе присутствует вставная «Повесть о капитане Копейкине», рассказываемая почтмейстером. Принципиальная новизна использования вставной истории определяется здесь загадочностью ее соотношения с обрамлением, многозначностью возможных трактовок этого соотношения. Мотивировкой рассказывания является необходимость для персонажей основной истории установить личность и прошлое Чичикова, т.е. Гоголь отчасти пародирует традиционную функцию вставной истории, благодаря которой часто происходит узнавание (устанавливается идентичность ее героя или героини), обеспечивающее связи с обрамляющим текстом и формирующее сложную интригу. Однако здесь вставная история почтмейстера заведомо абсурдна, ибо пренебрегает «даже физическим несходством обоих лиц, Чичикова и Копейкина, что предельно, гротескно заострено (“…ведь капитан Копейкин, ты сам сказал, без руки и ноги, а у Чичикова…”)» [Манн 1996, 426]. Тем не менее, хотя в сюжетном отношении эта вставная история не оказывает ни малейшего влияния на историю обрамляющую (составляя еще одну «фигуру фикции», еще одну «миражную интригу», обманывающую ожидания читателя, в творчестве Гоголя – на уровне события рассказывания), она связана с ней сложными мотивными и «проблемными» связями, не сводящимися ни к подобию, ни к контрасту. Здесь и рефлексия жанра (соотношение жанровых номинаций «поэмы» и «романа», отражающее то же соотношение в обрамляющем тексте: «…это пародийная “поэма”, героем которой оказывается стиль авторского произведения» [Кривонос 2009, 89]); и «моменты алогизма» (Ю. Манн) в композиции; и проблема финала (как и текст обрамляющий, вставная история остается без формального финала, но на деле оказывается вполне завершенной); и мотив «добывания копейки», столь значимый в истории Чичикова; и образ «благородного разбойника», заставляющий «подозревать оборотную сторону» у героя обрамляющей истории, его несовпадение с готовыми амплуа.

В реалистических произведениях русской классики продолжают активно использоваться вставные истории. Здесь уже не идет речи о «каскадных» конструкциях и других эффектных приемах сюжетостроительного характера, преследующих создание запутанной «внешней» интриги. Вставные истории, в формальном отношении сравнительно просто устроенные, порождаются психологическими, идеологическими и миросозерцательными потребностями текста. В творчестве И.С. Тургенева многие повести и рассказы построены в виде обрамленных историй, когда бóльшая часть объема текста представлена либо в виде свидетельства о некотором эпизоде своей жизни человека, встреченного «я»-рассказчиком рамки (обычно минимальной и не имеющей событийного зерна), либо в виде рукописи (от первого лица, как в «Первой любви», или от третьего, как в «Песни торжествующей любви»). В романах же, напротив, встречаются вставные истории как таковые, хотя и немногочисленные. Обрамляющая история обычно дается Тургеневым с позиции «объективного» нарратора, свободно читающего в душах своих героев, но и вставные истории – как, например, история о Павле Петровие Кирсанове и княгине Р., приписанная Аркадию в «Отцах и детях» (1862), или истории о Рудине, рассказанные Лежнёвым в романе «Рудин» (1855), – представлены в этой же манере. Хотя сказано, что «Аркадий рассказал ему [Базарову] историю своего дяди», повествование в ней устроено подобным же образом, как в истории обрамляющей: специфически Аркадиевого «голоса» и «точки зрения» в ней нет, напротив, в ней рассказаны такие вещи, которых он вроде бы знать не мог – по возрасту и степени близости со своим дядей (включая фрагменты диалогов Павла Петровича и отца Аркадия). Вставная история, несомненно, раскрывает для читателя новые оттенки психологии Павла Петровича и выступает параллелью к истории Базарова (которому и рассказывается) и Одинцовой. В «Рудине» вставные истории Лежнёва, напротив, сохраняют конвенцию пространственно-временнóй точки зрения, доступной персонажу; характерно, однако, что в финале романа все «точки над i» расставляются в разговоре Рудина и Лежнёва, дополняющем и более целостно обрисовывающем характер заглавного героя, до этого данный в сюжетном действии и вставных историях. Таким образом, последние у Тургенева вводятся с целью максимально полного психологического анализа персонажа.

Напротив, вставные истории у Достоевского, несравненно более многочисленные, имеют в первую очередь притчевый характер и, как таковые, часто имеют в качестве субъектов действия не персонажей обрамляющей истории, а других лиц, с жизнями и поступками которых соотносят себя персонажи. Примечательна «самосознательность», автометарефлексивность этих историй, ощущаемая персонажами истории обрамляющей. Так, история о купце Скотобойникове в романе «Подросток», рассказанная Макаром Ивановичем Долгоруким, полуиронически вводится «обрамляющим» рассказчиком через отсылку к литературной традиции «обрамленной повести» – «вечеров»: «Я забыл сказать, что у нас установилось нечто вроде “вечеров”. Кроме мамы, не отходившей от Макара Ивановича, всегда по вечерам в его комнатку приходил Версилов; всегда приходил я, <…>; в последние дни почти всегда заходила Лиза <…> Помещаю один из рассказов, без выбору, единственно потому, что он мне полнее запомнился. Это – одна история об одном купце, и я думаю, что таких историй, в наших городах и городишках, случается тысячами, лишь бы уметь смотреть». Вставная история о Великом инквизиторе в «Братьях Карамазовых» несколько раз определяется ее рассказчиком, Иваном, как «поэма», включая тем самым рефлексию о жанре и литературную традицию. Хотя вставные истории у Достоевского имеют и цели психологической обрисовки действующих лиц истории обрамляющей – рассказчика, слушателя, которые некоторым образом реагируют на рассказанное, основная их функция – идеологическая и философская: если воспользоваться словами М.М. Бахтина, они включаются в «чисто идеологическое событие искания и испытания истины» [Бахтин 1963, 64]. Нередко они представляют собой сильно развернутую реплику своего рода «сократического диалога», «диалога на пороге», «стремящегося давать как бы последние решающие слова и поступки человека, в каждом из которых – весь человек и вся его жизнь в целом» [Бахтин 1963, 67].

Вставные истории по традиции продолжали также включаться в эпические стихотворные жанры, в первую очередь в поэму. Присутствуют они и в довольно компактных романтических поэмах первой половины XIX в. с разными функциями (рассказ Старика в «Цыганах» (1824) Пушкина, призванный противопоставить бунту Алеко мудрое примирение с волей другого; рассказ монаха и «сказки» карелки в «Карелии» (1830) Ф.Н. Глинки, направленные на усиление эффекта таинственного и экзотического; «Мцыри» (1839) М.Ю. Лермонтова вообще по больше части представляет собой исповедальный по сути рассказ заглавного героя), но в целом этот жанр тяготел скорее к включению не вставных историй, а «лирических песен». Более характерны они для поэм второй половины столетия, испытавших влияние процесса «романизации» и возникших одновременно с расцветом жанра «рассказа в стихах». В поэме Н.А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» (1877) есть целый ряд вставных историй, рассказываемых персонажами как о собственной жизни (особенно примечательна история Матрены Тимофеевны), так и о жизни других людей (история Власа о Последыше). Все они представляют собой ответы на главный, «рамочный», вопрос поэмы.

В конце XIX в., когда на первый план выдвигается жанр рассказа, эти, казалось бы, небольшие в отношении объема тексты, тем не менее, нередко включают в себя вставные истории, что позволяет сделать поправку к традиционному представлению о том, что они присущи лишь «большой» эпике. Весьма частотны они у А.П. Чехова («Мечты», 1886; «Огни», 1888; «Бабы», 1891; «В ссылке», 1892; «Страх», 1892; «Студент», 1894; «Рассказ старшего садовника», 1894; «Ариадна», 1895; «маленькая трилогия» «Человек в футляре», «Крыжовник», «О любви», 1898; «По делам службы», 1899, и мн.др.), у которого они способствуют многократно отмечавшейся в прозе этого писателя двойственности, «незавершенности» смыслового итога произведений, даже в тех случаях, когда вставная история по своему характеру представляет собой притчу. При этом, поскольку у Чехова обычно отсутствуют поясняющие и оценивающие комментарии объективного нарратора, а комментарии первичного рассказчика в том случае, когда рассказ ведется от первого лица, неадекватны вставной истории, читательская рецепция оказывается нацелена не только на вставную историю как таковую или даже ее соотношение с историей обрамляющей, но и на сцену рассказывания как таковую, на изображение события рассказывания. Введение вставных историй способствует здесь «разворачиванию энигматической интриги откровения» с «онтологической тайной, предполагающей не исчерпание интриги разгадкой, а лишь цепь прояснений, приближений, прикосновений к запредельному для человеческого опыта содержанию жизни» [Тюпа 2015, 17].

В неореалистических рассказах и повестях начала XX в. сохраняется тенденция к включению вставных рассказов, в основном представляющих собой, во-первых, ретроспективный рассказ о важном, хотя внешне зачастую лишенном всякой драматичности, эпизоде из жизни вторичного нарратора. В отличие от т.н. вставных биографий XIX в., пересказывающих значительную часть жизни героя (если не целиком), вставная история теперь обычно ограничивается одним биографическим эпизодом. Во-вторых, в качестве вставной истории часто выступает притча или легенда, т.е. рассказ символически и мифопоэтически нагруженный и, таким образом, связанный с обрамляющей историей на внефабульном уровне. Например, в творчестве И.А. Бунина встречаются оба варианта вставных историй (биографический эпизод в «Русе» (1940) vs. легенда о Гаутаме «В ночном море», 1924), причем писатель склонен не воспроизводить вставную историю целиком, а разбивать, фрагментировать ее репликами диалога, переключением на другие точки зрения и композиционные формы речи, усложняя восприятие и усиливая неоднозначность рассказанного. При этом история обрамляющая не теряет своей значимости и не превращается в «предлог» для рассказывания истории вставной. Противоположная стратегия явлена в неоромантической повести М. Горького «Старуха Изергиль» (1894), состоящей из трех продолжительных вставных историй, заключенных в краткую «рамку». Две из них представляют собой легенды, срединная – биографическое повествование Изергиль о себе. Но основная тема и главные мотивы во всех трех историях одинаковы: речь идет о «красоте», «силе» и «гордости», постепенно уходящих из мира; отсюда и достаточно простая роль истории обрамляющей – противопоставить героическое прошлое негероическому настоящему.

Примечательно, что в символистской прозе вставные истории не играют существенной роли: место «второго плана» повествования здесь оказывается занято сновидческими состояниями героев, их мистическими «прозрениями», а «символизация» повествования достигается не через введение отдельных притч или легенд, а «сплошняком», через систему мотивов и образов в целом. Когда вставные истории всё же появляются, они могут отсылать к предшествующей литературной традиции, направляя восприятие читателем произведения через ее посредство; таков случай повести З.Н. Гиппиус «Вымысел. Вечерний рассказ» (1906), отсылающей к «Первой любви» И.С. Тургенева. Причем, что характерно, в начале обрамляющей истории отмечается нетипичность вставных историй для современности: «Многие думают, что в теперешнее время этого больше не случается. Бывало изредка в начале прошлого столетия, стало учащаться к середине, потому во времена Тургенева, казалось – постоянно где-нибудь да собираются старые друзья у камелька и рассказывают истории; а теперь, действительно, об этом совсем не слышно <…> По крайней мере, повествователи нам об этом никогда больше не говорят. Боятся ли они удлинить свое повествование и утомить занятого читателя, хотят ли непременно выдать рассказ приятеля за свое собственное измышление, или, может быть, действительно нет больше таких, приятных друг другу людей, которые засиживались бы вместе у камелька и умели слушать чужие истории – кто знает? Но хоть редко – а это случается и в наши времена». Более того, Гиппиус «играет» на усложнении структуры вставной истории, создавая каскад из трех уровней: в рамку вставлена история Политова, в которую вставлена исповедь Ивонны де Сюзор. Если у Тургенева вставная история не нарушала жизнеподобия, то Гиппиус как бы возвращается в дореалистическую, романтическую эпоху (здесь и традиция «вечеров»), обрамляя историю фантастическую.

В постсимволистской прозе вставные истории как истории рассказанные (в основном устно, но также в виде как будто бы «не обработанных» художественно мемуаров или дневника) тоже не очень частотны: они уступают место таким вставным текстам, как литературные произведения, якобы принадлежащие перу героя или героев (например, «Жизнь Чернышевского» в «Даре» В. Набокова (1938), роман Мастера в «Мастере и Маргарите» (1940) М. Булгакова, фрагменты из сочинений Свистонова в «Трудах и днях Свистонова» К. Вагинова, 1929). Это связано с расцветом метанарративности и метафикциональности, который, в свою очередь, объясняется «неклассическим» соотношением «я» и «другого», автора и героя, их взаимодополнительностью и единораздельностью, субъектным неосинкретизмом, характерным для постсимволизма; «преодолевается классическое представление об авторе как о самотождественном субъекте, который пребывет равным самому себе во временнóм потоке повествования и задан с самого начала как “готовый”. Утверждается иное понимание автора – как “неопределенного” и вероятностно-множественного субъекта, который не предшествует повествованию, а порождается им, формируется в его процессе» [Бройтман 2004, 2, 260]. Но, разумеется, вставные истории не были вытеснены полностью – см., например, «Сказку о встрече двух братьев» из «Зависти» (1927) Ю. Олеши, приписанную Ивану Бабичеву. Примечательно, однако, что эта вставная история почти на всем ее протяжении повествуется рассказчиком от 3-го лица, и, если бы не предуведомление о том, что ее рассказывает Иван, этого нельзя было бы понять исходя из композиционных форм речи вплоть до финала, где происходит резкий и внешне не мотивированный переход к речи от 1-го лица («Барабан плашмя лежал среди развалин, и на барабан вскарабкался я, Иван Бабичев. Офелия спешила ко мне, волоча раздавленного, умирающего Андрея»). Тем самым как бы дублируется повествовательная структура обрамления, предельно обнажается ее «странность»: первая часть рассказывается от первого лица Николаем Кавалеровым, а вторая – «объективным» повествователем. Как во вставной, так и в обрамляющей истории возникают и постоянные сложности с определением того, с чьей точки зрения ведется повествование и, следовательно, смысловой итог романа оказывается «размытым», в высшей степени двойственным. Вставная история здесь способствует усилению неопределенности, неуверенности, амбивалентности, «ненадежности».

В жанре рассказа вставные истории довольно активно использовал И.Э. Бабель («Конармия» (1925–1937): «Письмо», «Солнце Италии», «Вдова» и др.), иногда в сказовой форме. Часто вставная история у Бабеля не рассказывается устно, а предстает в форме письма. Еще интереснее, что порой Бабель «редуцирует» рамку, которая в истории наррации часто представала как бы «служебным», условным элементом, до нуля: ряд его рассказов, например «Соль», целиком представляют собой письма сказового героя, но за счет того, что начинается и заканчивается текст кавычками, создается ощущение «призрачной» рамки, приглашение читателю интерпретировать текст с учетом более широкого контекста.

В соцреалистической парадигме вставные истории почти не встречались (ибо отдельный человек в ней растворялся в «мы», тогда как вставные истории имеют противоположный вектор), хотя и здесь имеются значимые исключения, в первую очередь поэма А.Т. Твардовского «Василий Тёркин» (1942–1945), которую не случайно М.Н. Липовецкий и Н.Л. Лейдерман называют «едва ли не единственным выдающимся, художественно совершенным произведением соцреализма» [Лейдерман, Липовецкий 2013, 1, 23]. Вставные истории здесь приписаны самому заглавному герою (см. «Перед боем») и следуют традиции жанра середины XIX в. «рассказ в стихах» («учеба у классиков» сказывается и в романтическом еще параллелизме Автора и героя). В большом числе вставные истории встречаются в творчестве М.А. Шолохова, причем не только в романах, как, например, во второй книге «Поднятой целины» (1959) (истории Ивана Аржанова, Нестеренко, Разметнова, кузнеца Шалого и др.), но и в рассказах («Наука ненависти», 1942; «Судьба человека», 1956). В основном они преследуют цель представить изображенные события в полноте их внутреннего переживания героем, т.е. соцреалистический канон изнутри начинает разъедать психологизм, интерес к индивидуальной человеческой судьбе.

В неотрадиционалистской (В.И. Тюпа) парадигме вставные истории играют более сложную роль. Так, в «Докторе Живаго» (1945–1955) Б.Л. Пастернака они (в частности, рассказы Васи Брыкина, Тани), наравне с диалогическими сценами, способствуют периодическому «устранению» из повествования основного нарратора, который «уступает место превратностям жизни многоголосого мира»: «преодолевается линейное развитие событий, остается возможность вариативности, ведь следующая глава может начаться с неожиданной ситуации, в ином хронотопе. <…> Все голоса, по сути своей, оказываются эквивалентными по отношению к “логосу” романа <…> значимой становится сама возможность смены перспектив, с которых ведется рассказывание. Такая установка указывает не на диссоциацию, а на всеединство, то есть на идею рассказывания как такового, вбирающего в себя все способы повествования…» [Жиличева 2014, 122–125]. Кроме того, поскольку в жизни героев есть периоды, которые в романе как бы «пропущены», причем такие лакуны принципиально важны в структуре произведения, рассказ Тани в эпилоге отчасти восполняет эти лакуны, а отчасти – поскольку дает разгадку тайны рождения рассказчицы – напоминает о функциях вставных историй в классической традиции, призванных завязывать и развязывать сюжетные узлы.

С возникновением постмодернистской парадигмы устройство и функции вставных историй вновь меняются. Игра с традицией выдвигается на первый план, границы речей и сознаний размываются, так что вставные истории зачастую теряют свои пределы и «вливаются» в общий повествовательный поток, строящийся как переплетение голосов. Так, ряд вставных историй без четкой атрибуции содержится в романе С. Соколова «Школа для дураков» (1973), чей основной нарратор обладает расщепленным сознанием. Несколько иная ситуация – в поэме В. Ерофеева «Москва – Петушки» (1970). Хотя трудно сказать, в реальном ли хронотопе протекает действие и, соответственно, насколько реальны встречаемые основным нарратором, Веничкой, персонажи (или же они являются фикцией его воображения – которое, скорее всего, принадлежит герою уже мертвому, находящемуся по ту сторону жизни, как намекает финал), вставные истории всё же отчетливо им атрибутируются. Интересно, что сама ситуация рассказывания, как и в рассказе З. Гиппиус «Вымысел», подвергается автометарефлексии и отсылает опять же к «Первой любви» Тургенева: «У нас тут прямо как у Тургенева: все сидят и спорят про любовь… Давайте и я вам что-нибудь расскажу – про исключительную любовь и про то, как бывают необходимы плохие бабы!.. Давайте, как у Тургенева! Пусть каждый чего-нибудь да расскажет…». Но, в отличие от «Вымысла», где это предложение делается и принимается серьезно, у Ерофеева оно развертывается в своего рода абсурдную метафизику: «”Да где же тут любовь и где Тургенев?” – заговорили мы, почти не дав окончить. <…> “Про первую любовь расскажи, про Зиночку, про вуаль, и как тебе хлыстом по роже съездили – вот примерно все это и расскажи…”<…> – Если любить по-тургеневски, это значит: суметь пожертвовать всем ради избранного создания! суметь сделать то, что невозможно сделать, не любя по-тургеневски! <…> Вот ты, декабрист, ты смог бы у этого приятеля, про которого рассказывал, – смог бы палец у него откусить? ради любимой женщины?». Внешняя абсурдность происходящего подчеркивается алогизмом некоторых историей и отсутствием привязки к теме беседы (что в очередной раз напоминает о поэме Гоголя «Мертвые души» с ее тоже алогичной вставной историей) – например, истории про председателя Лоэнгрина. Однако эта привязка всё же обнаруживается основным нарратором: «Первая любовь или последняя жалость – какая разница? Бог, умирая на кресте, заповедовал нам жалость, а зубоскальства Он нам не заповедовал. Жалость и любовь к миру – едины».

На современном этапе сохраняется тенденция к размыванию границ вставных историй, к включению их в единый словесный поток, в котором неразрывно переплетаются различные сюжеты и эпизоды, а разные пространственно-временные планы обнаруживают единое зерно, оказываются сплетены через общие детали. Так происходит, например, в романе М.П. Шишкина «Венерин волос» (2004), где изначальная сюжетная ситуация задана работой основного нарратора – Толмача, который переводит истории, рассказанные людьми, ищущими убежища в Швейцарии, а также вспоминает о том, как в прошлом, когда он еще жил в России, ему была заказана книга интервью со старой певицей. Однако постепенно эта ситуация теряет всякие условно «реалистические» контуры, и все вставные истории, в том числе рассказываемые в тетрадях разрозненного дневника певицы, сливаются в единый континуум, так что устраняется, лишается всякого смысла само представление о «вставленности» историй в повествовательную «рамку», которые вместе превращаются в своего рода нарративную ленту Мёбиуса (ср.: «Лось так и бегает по небу, укусив солнце. Но все время возвращается. Мебиус и небо склеил по-своему»).

Таким образом, в русской литературе вставная история проходит длинный путь. Сначала это прием «расширения» изображаемого мира, способ показать его вариативность. Чуть позже – важный сюжетостроительный прием, позволяющий почти безгранично наращивать «уровни» и объем повествования (см. «каскады» вставных историй XVIII в.), затем – способ сопоставления планов реального и фантастического. Далее вставная история становится элементом, способствующим усложнению системы точек зрения и читательской рецепции, а также играет роль аргументов в философском споре. Она может быть и «пародийным» элементом, позволяющим поставить под вопрос характер и модальность обрамляющей истории, и способом психологического анализа персонажа, и инструментом испытания истины. Наконец, благодаря не в последнюю очередь вставным историям создается эффект двойственности и незавершенности смыслового итога произведения, а границы «вставного» и «обрамляющего» текста размываются, происходит диффузия различных нарративных уровней. Разумеется, появляющиеся на каждом новом эволюционном этапе возможности и функции вставных историй не отменяют прежние, но дополняются ими, а порой, с помощью литературных реминисценций, эти вставные истории отсылают к определенной традиции, способствуя более адекватной интерпретации произведения в целом.

Литература

Бахтин М.М.

1963 – Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963.

Благой Д.Д.

1951 – История русской литературы XVIII века. М., 1951.

Бройтман С.Н.

2004 – Историческая поэтика // Теория литературы: в 2 т. / под ред. Н.Д. Тамарченко. Т. 2.

Женетт Ж.

1998 – Фигуры: в 2 т. М., 1998.

Жиличева Г.А.

2014 – Интерференция повествовательных инстанций // Поэтика «Доктора Живаго» в нарратологическом прочтении. М., 2014. С. 104–125.

Киселев В.С.

2004 – Концепция личности в цикле В.Т. Нарежного «Славенские вечера» // Вестник Томского государственного педагогического университета. 2004. Вып. 3(40). Серия: Гуманитарные науки (Филология). С. 27–32.

Китанина Т.А.

2000 – «Двойник» А. Погорельского в литературном контексте 1810–1820-х гг.: автореф. дис. … канд. филол. н. СПб., 2000.

Кривонос В.Ш.

2009 – Гоголь: Проблемы творчества и интерпретации. Самара, 2009.

Лейдерман Н.Л., Липовецкий М.Н.

2013 – Русская литература XX века (1950–1990-е годы): в 2 т. М., 2013.

Манн Ю.В.

1996 – «Повесть о капитане Копейкине» как вставное произведение. // Манн Ю.В. Поэтика Гоголя. Вариации к теме. М., 1996.

Орлов П.А.

1991 – История русской литературы XVIII века. М., 1991. URL: http://www.infoliolib.info/philol/orlov/orl4_12.html (дата обращения 05.07.2021).

Скачкова О.А.

2004 – Художественное своеобразие фольклорно-исторических романов А.Ф. Вельтмана: дис. канд.филол. н. Самара, 2004.

Тамарченко Н.Д.

2004 – Эпика // Теория литературы: в 2 т. / под ред. Н.Д. Тамарченко. М., 2004. С. 276–305.

Тюпа В.И.

2015 – Этос нарративной интриги // Вестник РГГУ. Серия: Литературоведение. Языкознание. Культурология. 2015. № 2. С. 9–19.

2021 – Осевая нарратологическая категория в исторической перспективе // Studia Litterarum. 2021. Т. 6, № 1. С. 10–31.

Шкловский В.

1933 – Чулков и Левшин. Л., 1933.

Шрага Е.

2013 – Литературность против литературы: Пути развития русской прозы 1820–30-х годов. СПб., 2013.

Янушкевич А.С.

2002 – Русский прозаический цикл: нарратив, автор, читатель // Русская повесть как форма времени: сборник статей. Томск, 2002. С. 97–107.

Г.А. Жиличева (Новосибирск НГПУ, Москва РГГУ)

Когерентность наррации в историческом аспекте

Работа выполнена при финансовой поддержке Российского научного фонда (проект № 20-18-00417) 

Термины когезия и когерентность применяются в лингвистике текста для характеристики внешней (формальной) и внутренней (содержательной) связности высказывания [Beaugrande, Dressler 1981]. При этом в большинстве исследований когезия понимается как соединение языковых элементов поверхностной структуры текста, а когерентность – как смысловая целостность, упорядоченность глубинной структуры. Р. де Богранд и В. Дресслер определяют когерентность как конфигурацию понятий и отношений, лежащую в основе текста. Исследователи полагают, что «… когезия поверхностного текста основывается на подразумеваемой когерентности текстуального мира»: («… the cohesion of the surface text rests on the presupposed coherence of the textual world») [Beaugrande, Dressler 1981, 71].

На подобную интерпретацию влияет традиция использования понятия «когерентность» в философии: как известно, критерий самосогласованности, непротиворечивости знания лежал в основании когерентной теории истины [Rescher 1973; Чудинов 1977]. Когерентность понимается как универсальное свойство человеческого сознания и в дискурсном анализе. Г. Костюшкина отмечает: «Дискурсивная когерентность, выражаемая языком, в таком ракурсе является лишь изучением частного случая когнитивной функции человеческой деятельности» [Костюшкина 2012, 104].

При литературоведческом подходе акцент переносится с изучения связности текста на рассмотрение целостности произведения, с «композиции» – на «архитектонику», поскольку художественность – «это предельная упорядоченность текста, возникающая на фундаменте предельной целостности (смысловой полноты и неизбыточности)» [Тюпа, 2020, с. 4].

В нарратологии использование терминов «когезия» и «когерентность» имеет свою специфику. М. Тулан отмечает, что термин «когезия» в трудах нарратологов сохраняет традиционное для лингвистики значение грамматической, синтаксической связности предложений, а когерентность соотносится с организацией событийной последовательности [Toolan 2014]. Сущность наррации состоит в сегментировании, в разделении непрерывного потока происшествий на отрезки и в соединении событийных участков в последовательность рассказа, следовательно, когерентность наррации проявляется в связывании сегментов-эпизодов. При этом когерентность предстает как двумерная категория: с одной стороны, это принцип соединения событий, с другой стороны – его читательская «конкретизация», зависящая от контекста. По мысли К. Кукконен, например, событийный уровень (сюжет) можно понять не только как статичную «общую структуру», но и как «динамическую структуризацию», когда читатели устанавливают «связи между событиями истории, мотивациями и последствиями» [Kukkonen 2014].

Событийный аспект «согласованности рассказанной истории» наиболее полно был рассмотрен П. Рикером: «под согласованностью я понимаю принцип упорядочения, регулирующий то, что Аристотель называл “расположением фактов”» [Рикер 2013, 61–74]. С помощью понятия согласованности Рикер обозначает единство интриги и нарративной идентичности персонажа. Когерентность в понимании философа – это «синтез разнородного», «несогласующаяся согласованность» рассказа, диалектическое взаимодействие двух процессов: «распадения повествования на отдельные эпизоды» и «восстановления единства», которое происходит «благодаря процессу конфигурации» [Рикер 2013, 61–63].

Необходимо отметить, что многие обзоры проблемы когерентности в нарратологии включают в себя обсуждение концепции Аристотеля и ее трансформаций в процессе развития филологической науки. Например, Ж. Лайвли отмечает, что для Аристотеля когерентность – обязательный признак «хорошо сделанного сюжета» [Liveley 2019, 57]. Лайвли указывает тот факт, что в неоаристотелеанской концепции П. Рабиновича (Чикагская школа) читательская деятельность организуется четырьмя группами правил (rules of notice, of significance, of configuration, of coherence). Правила «когерентности» позволяют читателю преодолеть противоречия в нарративном сообщении.

Сюжет (plot) понимается Лайвли как «расстановка и синтез событий в когерентный вызывающий эмоции нарратив» («the rearrangement and synthesis of actions and events into a coherent and affectionate narrative») [Liveley 2019, 374]. В свою очередь, К. Кукконен постулирует роль сюжета как паттерна, придающего когерентность повествованию: «под сюжетом можно понимать как такое свойство нарратива, которое облегчает мыслительные операции, переводящие сюжетные события в осмысленное повествование. Если представить его как фиксированную структуру… то сюжет становится шаблоном, который придает связность повествованию» («Plot can be approached as that feature of narrative which facilitates the mental operations that translate story events into a meaningful narrative. If one conceives of it as a fixed structure… then plot becomes a pattern which yields coherence to the narrative») [Kukkonen 2014].

Коммуникативный аспект связности был описан в работах С. Чэтмена. По мысли исследователя, «должен функционировать некий принцип когерентности, некое чувство того, что идентичность данных сущностей фиксирована и непрерывна <…> Нарративное же заполнение [лакун] в целом слишком легко забывают или отбрасывают как всего лишь рефлекс читающего сознания. Но игнорирование его было бы ужасной ошибкой, так как умозаключения подобного типа радикально отличаются от тех, что вызываются лирикой, визуальными искусствами и другими жанрами» («Some principle of coherence must operate, some sense that the identity of existents is fixed and continuing <…> This narrative filling-in is all too easily forgotten or assumed to be of no interest, a mere reflex action of the reading mind. But to neglect it is a critical mistake, for this kind of inference-drawing differs radically from that required by lyric, expository, and other genres») [Chatman 1980, 31].

Роль реципиента в формировании когерентности исследуется и в трудах по когнитивной нарратологии, где предполагается, что когерентность в нарратив привносится сознанием читателя, при этом адресат руководствуется нормами культуры, определенными схемами восприятия. Когерентность понимается как прагматически детерминированное качество. Дж. Браун, Дж. Йоль отмечают, что презумпция когерентности текста – «одна из основ интерпертации»: «Мы также полагаемся на некоторый принцип, согласно которому, хотя формальных лингвистических связей, соединяющих смежные лингвистические строки, может и не быть, факт их смежности заставляет нас интерпретировать их как связанные. Мы с готовностью достроим любые необходимые связи» («We also rely on some principle that, although there may be no formal linguistic links connecting contiguous linguistic strings, the fact of their contiguity leads us to interpret them as connected. We readily fill in any connections which are required») [Brown, Yule 1983, 224–225].

М. Штернберг считает, что читательский интерес программируется соотношением двух последовательностей: последовательности репрезентируемых событий и последовательности восприятия. Читатель, заполняя «информационные лакуны», восстанавливает когерентность нарратива [Sternberg 2012]. По мысли исследователя, в художественном нарративе присутствуют «два лика когерентности»: мотивы, «составляющие модель мира», и «художественная структура», задающая тип «коммуникации между автором и читателем» [Sternberg 2012, 412].

Таким образом, согласно подходам современной нарратологии, категория когерентности охватывает и авторский план наррации (конфигурацию истории), и сферу адресата (рефигурацию). Руководствуясь данным тезисом, сформулируем определение когерентности. Когерентность наррации – согласованность референтной и коммуникативной структур нарративного сообщения, единство событийной и вербальной сторон наррации, взаимообусловленность конфигурации событийных сегментов и способов речевой презентации истории, определяемая типом нарративной стратегии.

Функции и типы когерентности еще не описаны в современной науке. Проблемой, требующей осмысления, является изучение зависимости принципов когерентности от культурного и исторического контекста: «… нормы нарративной когерентности могут значительно варьироваться в различных обществах и культурах, ожидания также зависят от периода и жанра» («norms concerning narrative coherence can vary considerably from one society or culture to the next; these expectations are also dependent on period and genre») [Toolan 2014]. С точки зрения исторической нарратологии актуальным представляется выявление трансформаций принципов когерентности на разных этапах литературного развития.

Основная тенденция эволюции нарративов русской литературы состоит в постепенном смещении акцента с формальной связности (когезии) эпизодов на глубинную согласованность факторов художественного впечатления (когерентность), в том числе и согласованность референтного и коммуникативного уровней сюжетно-повествовательного дискурса.

«По-настоящему художественным произведение делают его внутренние связи» [Фуксон 2007, 70], однако телеологический план упорядочения наррации формируется в русской литературе постепенно. На первоначальных этапах своего становления наррация осваивает линейное расположение событий, хронологическое расположение эпизодов, выстраивание причинно-следственных отношений между фрагментами. Так, в древнерусской словесности связность обуславливается внешними по отношению к тексту факторами – жанровыми образцами. История не содержит «неожиданностей», эксплицируется не только событие, но и его интерпретационный контекст. Текст строится таким образом, что  «читателю нет необходимости догадываться о том, что происходит за пределами повествования» [Лихачев 2004, 220]. Событийная деталь не «изображается такой, как она была в действительности», а дается как традиционный «геральдический знак», поэтому наррация базируется не на подражании вариативному ходу жизни, а на закономерном совмещении данных эмблематических знаков [Лихачев 2004, 220–221]. Нарративы древнерусской литературы еще не знают разделения события на сегменты в качестве конструктивного принципа – наррация, по словам Лихачева, исходит из «закона целостности изображения», предполагающего полноту рассказывания о событии «от его начала до конца» [Лихачев 2004, 220–221]. События сосуществуют «синхронно» в симультанном смысловом измерении, поэтому важна не выделенность сегмента наррации, а его подчиненность общему замыслу.

В русской литературе XVIII века превалирует «первичный», «базовый» уровень когезии эпизодов, который основан на воспроизведении традиционных фабульных схем. При этом вербальный и событийный уровни истории еще не образуют «синтез разнородного», не соотносятся с нарративной идентичностью [Рикер 2013] Например, в повести М. Чулкова «Пригожая повариха» (1770) в качестве скреп между фрагментами используются пословицы и поговорки, событие презентуется не как  самостоятельный феномен, а как аргумент в риторическом построении: «Я твердо знала сию пословицу, что “богатство рождает честь”. Итак, наняла себе служанку и начала быть госпожою <…> и мы кричали на слуг так, как на своих собственных, били их и бранили, сколько нам угодно было, по пословице: “На что этого боля, когда дураку есть воля”. Да мы же поступали так, что “били дубьем, а платили рублем”» [Чулков, 1971, 43–44]. Кумулятивный способ соединения эпизодов, указывающий на комическую традицию, не составляет единства с речевым строением, нарративная модальность мнения, характерная для смехового текста, не проявляется: героиня не обладает собственным «голосом», сосредотачивается на внешней стороне действия, а не на его смысле. Событие подчиняется риторике «готового слова», даже плутовская проделка предстает как иллюстрация максимы. Значимо, что героиня моделирует свое поведение на основе текста-«матрицы»: «Мне надобно было совсем переодеться, то есть перевернуться из страха в несказанную радость, а как я часто читывала книжку “Бабьи увертки” и прилежала, чтоб научиться им, то превращение сие казалось мне не весьма мудреным» [Чулков, 1971, 46]. Эпизоды кумулятивной интриги не связаны причинно-следственными отношениями, поэтому нарративные фрагменты ассоциируются с отдельными лубочными «картинками» или актами комедии. Ю. Штридтер отмечает влияние на роман Чулкова лубочной традиции, а также театрально-комедийного кода: переодевание любовника названо «новомодной комедией», «первый акт» которой как раз и играется. С «комедией», ее отдельными «актами» и «действующими лицами» сравнивается также эпизод в литературном салоне купчихи, а ее отдельные сцены характеризуются как «интермедии» [Штридтер 2017].

Эмблематическая вербализация остается ведущим средством упорядочения наррации и в прозе сентиментализма, но функцию анонимных «общих мест», скрепляющих события, в данном случае выполняют уже внутренние монологи повествователя. Так, в «Путешествии из Петербурга в Москву» (1790) А. Радищева большинство глав завершаются резюме, содержащими молитвы, обличительные монологи, афоризмы, медитации притчевого типа: «Отче всеблагий, неужели отвратишь взоры свои от скончевающего бедственное житие свое мужественно?..» («София»); «И все, что зрим, прейдет; все рушится, все будет прах…» («Новгород») [Радищев 1971, 402–438] и т. п. Связность истории организуется умозаключениями повествователя-резонера, программирующими читательское восприятие определенным образом. Характерно, что воспроизведение приемов когезии стернианского повествования (эпизоды путешествия соединяются характерным для «чувствительной» традиции образом – медитативными вставками) не предполагает воспроизведения комической интенции (этос желания подменяется этосом долга).

Результатом первого периода развития нарративных практик становится освоение когезии эпизодов. Когерентность интриги и ее вербализации достигается на следующем этапе, в классической литературе. Наррация больше не сводится ни к механическому соединению эпизодов, ни к перебору инвариантных моделей, на первый план выходит оригинальная конфигурация интриги, соотносимая с типом картины мира. В романе М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» (1840), например, нарушения формальной связности: отсутствие линейной хронологии, сочетание разных точек зрения повествующих, – приводят к тому, что читатель восстанавливает когерентность не с помощью знания «общих мест» или прямых «подсказок» нарратора, а с помощью воображения, дополняющего внутренние мотивировки уникального художественного мира.

Согласно положениям неориторики, связность текста индексируется дискурсивными метафорами и другими метатропами [Общая риторика 1986, 301–302]. М. Риффатер предлагает более широкое понятие – метафорический субтекстовый повтор, поскольку «у нарратива должны быть самоподтверждающиеся аспекты» [Риффатер 1997, 21]. В нарратологии дискурсивная метафора трактуется как медиатор между повествуемым событием и событием повествования. Например, М. Флудерник отмечает: «<…> нарративные метафоры встречаются на всех уровнях: на глубинном уровне истории, поверхностном уровне дискурса, уровне наррации (в модели Женетта) и уровне “понимания текста как целого”» («… narrative metaphors occur on all levels of narrative – the deep-structural story level, the surface-structural discourse level, the level of the narration (in Genette’s model); and the ‘meaning of the text as a whole’ level») [Fludernik 2009, 125].

Резонанс вербализации и строения событийного ряда придает истории когерентность: представление фокусника Апфельбаума в «Княжне Мери», например, оказывается одной из манифестаций авантюрной интриги и, в то же время, является индексом дискурсивной метафоры иллюзорности [Жиличева 2007].

В поздней романной классике герой предстает не как актант  (предзаданная интригой функция), но как субъект жизненного выбора, поэтому когерентность формируется на основе «смешения постоянства и изменчивости» нарративной идентичности [Рикер 2017, 240–241]. Согласованность наррации базируется на «жизненной связности», когда «человеческая жизнь продолжается, следуя самой себе» [Там же], а не подчиняется литературной условности. Романная стратегия изображения событийного опыта предполагает воссоздание сознанием реципиента целостности художественного мира. Так, «сложная структура романного образа мира» в произведениях Л. Толстого организуется за счет особой «архитектуры», о чем свидетельствует и авторефлексия писателя [Лейдерман 2010, 270]. В одном из писем Толстой говорит об «Анне Карениной» (1875—1877): «Связь постройки сделана не на фабуле, и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи» [Толстой 1955, 161]. Осмысление когерентности возникает на метанарративном уровне. В «Войне и мире» (1867), например, композиционно маркированные эпизоды интриги содержат идею «сцеплений», выраженную в метафорах «нити судьбы», «текста-ткани», отсылающих к образу Мойр-Парок. Образы вязанья-развязывания образуют сверхзначимый аллюзивный ряд в нескольких событийных эпизодах (Анна Шерер сравнивается с хозяином прядильной мастерской, Наташа Ростова вяжет у постели умирающего Болконского, Пьер обращает внимание на то, как долго Платон Каратаев разматывает бечевки на ногах, в финальной главе романа герои смотрят на связанные Анной Макаровной чулки). Отдельный метафорический «субтекст», таким образом, соответствует смыслу целого: вероятностное развитие жизни героев ограничивается предначертанностью «закона», который необходимо постичь.

Интеграция холистического принципа конфигурации эпизодов и картины мира, открытая русской классикой, расширяет сферу когерентности – целостность соотносится с нарративной стратегией. Данное явление настолько значимо, что формирует своеобразную культурную «память»: актуализация нарративной стратегии текста-прототипа приводит к воспроизведению в тексте и аналогичных риторических маркеров целостности. Нарративная стратегия провокации маркируется метафорикой «игры», «театральности», коррелирующейся с эпизодами «балаганных» представлений и описаниями персонажа-фокусника (в произведениях В. Набокова, К. Вагинова, Ю. Олеши, И. Ильфа и Евг. Петрова, А. Сальникова, С. Носова) или прямыми отсылками к лермонтовскому Апфельбауму (в повести-ремейке А. Левкина «Княжна Мери», пьесе Н. Садур «Памяти Печорина»). Например, в романе В. Набокова «Защита Лужина» (1930) эпизод представления фокусника служит для героя предвестником «шахматного «безумия», метафорика иллюзорности соотносится с осознанием декоративности реальности, что приводит героя к попытке «выпасть из игры»: последняя фраза романа – «Никакого Александра Ивановича не было». В рассказе Набокова «Василий Шишков» (1939) герой-поэт, названный фокусником, таинственно исчезает, как бы «растворяясь» в своих стихотворениях.

Напротив, сочетание мистериального контекста, метасобытия «конвергенции», метафорики «чуда» указывает на стратегию «откровения». Во многих случаях реализуется толстовский «след»: метафорика «мировой ткани бытия» («связности» всего со всем), соотнесенная с событием постижения тайны жизни человека и смысла мировой истории появляется в «Докторе Живаго» (1957) Б. Пастернака, «Жизни и судьбе» (1959) В. Гроссмана (подробнее см.: [Жиличева, Муратова 2016]), произведениях Е. Водолазкина.

В одной из ключевых медитаций нарратора романа Гроссмана появляются образы трех старух, символизирующие тайную, незаметную силу судьбы: «Старуха с охапкой сухого камыша прошла к дому <…> не было ничего значительней в событиях мира, чем связь этой старухи <…> с войсками, стоявшими в степи. Непрерывная связь существовала для старухи между сегодняшними ребятами на танках и теми замученными, что летом притопали пешком <…> Непрерывная связь существовала между этой старухой с хуторка в калмыцкой степи и той, что на Урале вносила в штаб резервного танкового корпуса шумный медный самовар, и с той, что в июне под Воронежем стелила полковнику солому на пол и крестилась, оглядываясь на красное зарево в окошке. Но так привычна была эта связь, что ее не замечали ни старуха, шедшая в дом топить колючкой печь, ни полковник, вышедший на крыльцо» [Гроссман 2016, 481].

Характерно, что Штрум хочет «… соединить, связать огромные события мировой истории со своею жизнью, своими волнениями, привязанностями, болью». Однако жизнь человека не определяется законами истории: неясность, незавершенность оказываются важнейшим компонентом интриги. Александра Владимировна в финале романа думает о «путанице» судеб своих детей: «Вот и она, старуха <…> стоит и спрашивает себя, почему смутно будущее любимых ею людей, почему столько ошибок в их жизни, и не замечает, что в этой неясности, в этом тумане, горе и путанице и есть ответ, и ясность, и надежда, и что она знает, понимает всей своей душой смысл жизни, выпавшей ей и ее близким, и что хотя ни она и никто из них не скажет, что ждет их, и хотя они знают, что в страшное время человек уж не кузнец своего счастья <…> не дано мировой судьбе, и року истории, и року государственного гнева, и славе, и бесславию битв изменить тех, кто называется людьми» [Гроссман 2016, 850–851].

В «Докторе Живаго» слова с семантикой «вязанья», «покрова», «ткани», «нити» образуют особый субтекст. Кроме того, тема связи воплощается в нескольких персонажах-функциях: телеграфисте, стрелочнице, сестрах-вязальщицах, швее Тунцевой, начальнике связи и т.п.

Заметим, что субтекст сопровождают «энигматические» эпизоды, в которых происходит постижение истины. Так, в эпизоде «мимикрии» (ч. 11, гл. 8) описано взаимодействие героя и «укрывающих» субстанций. «Он прилег на одном из незаросших мест в лесу, сплошь усыпанном золотыми листьями, налетевшими на лужайку с окаймлявших ее деревьев <…> Так же ложились лучи солнца на их золотой ковер. В глазах рябило от этой двойной, скрещивающейся пестроты. Она усыпляла, как чтение мелкой печати или бормотание чего-нибудь однообразного» [Пастернак 1989, 262]. Листья и лучи закрывают землю и уподобляются листам с «мелкой печатью», следовательно, мир и текст – «покровы» для содержимого. Но и доктор становится частью этого покрова, «калейдоскопа лучей и листьев»: «Пестрота солнечных пятен, усыпившая его, клетчатым узором покрыла его вытянувшееся на земле тело, и сделала его необнаружимым, неотличимым в калейдоскопе лучей и листьев, точно он надел шапку невидимку» [Там же].

Бабочка, ставшая поводом для рассуждений Живаго о мимикрии, названа цветным «лоскутком». Значимо, что до ее появления мысли доктора были хаотичны, похожи на обрывки: «Не находящее отдыха, недремлющее сознание лихорадочно работало на холостом ходу. Обрывки мыслей неслись вихрем и крутились колесом, почти стуча, как испорченная машина. Эта душевная сумятица мучила и сердила доктора» [Там же]. Холостой ход «машины» сознания сопоставлен с работой швейных машин, изображенной в начале романа: «Как очумелые, крутились швейные машины под опускающимися ногами или порхающими руками усталых мастериц. Кто-нибудь тихо шил, сидя на столе и отводя на отлет руку с иглой и длинной ниткой. Пол был усеян лоскутками» [Пастернак 1989, 29]. Бабочка, сотканная из обрывков мыслей, является частью ткани природы (лоскуток включается в целое). Наблюдение за ней успокаивает доктора, его размышления включаются в общую картину идей современности, и он сам становится невидимым, как бабочка на коре дерева. Таким образом, герой не только укрывается от «постороннего глаза под игравшей на нем сеткой солнечных лучей и теней», но и сам вплетается в занавес мира-книги.

В то же время, «погружение» героя в текст (лучи и листья похожи на «мелкую печать») актуализирует позицию заинтересованного читателя, проникающего взглядом сквозь преграды. Неслучайно в финале прозаической части романа друзья Живаго продолжают читать его книгу, хотя им «трудно разбирать печать». Таким образом, текст и ткань связываются в один семантический комплекс.

Толстовский контекст необходим нарратору, чтобы подчеркнуть контраст естественной связности (Платон Каратаев, швейцарский географ) и искусственного сшивания (салон Шерер). Значимым представляется и следующее совпадение: у Пастернака в начале сюжета упоминается Покров Богородицы, у Толстого в финале сюжета (сне Николеньки) – нити Богородицы, причем оба видения даны в детском кругозоре героев-сирот, которые обречены на судьбу восстановителей «связности» мира.

Идея связности маркирует и творчество героя – термин «завязка» в его размышлениях приобретает метафорический смысл «сведения воедино» распадающихся строк. Живаго стремится к незаметности стиля, умеет «исчезать», чтобы стать проводником смысла: «Всю жизнь мечтал он об оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы»  [Пастернак 1989, 331]. Но текст построен так, что написанные в «кладовой откровений» стихотворения оказываются явленными в последней главе. Наррация предстает как покров лирики, и, наоборот, стихотворения Живаго рождаются из событий жизни. Следовательно, в романе становится возможным взаимное «просвечивание» прозы и поэзии.

По мнению П. Рикера, нарратив указывает на свою целостную природу с помощью повторов, своеобразных «знаков-предвестников» главной информации [Рикер 2000]. Постепенно акцентируя определенный опыт восприятия повествуемого мира, они программируют эффект накопления смысла. Если придерживаться данной концепции, можно утверждать, что в русской классической литературе сформировались «сверхдетерменированные» знаки когерентности, манифестирующие нарративную стратегию: повторяющиеся детали (в том числе и символические), серии мотивов, дискурсивных метафор. Данные маркеры используются и в текстах других эпох, но принципы когерентности в постклассической литературе претерпевают значимую трансформацию.

В чеховской и постчеховской прозе акцент переносится на согласование референтного и коммуникативного планов наррации. В произведениях А. П. Чехова в качестве «интеграторов» выступают развернутые ряды «эквивалентностей» (тематических, звуковых, ритмических), соотносящих парадигматическое и синтагматическое измерения нарратива [Шмид 1998]. Упорядоченность такого типа, восполняющая интенцию «недоговоренности», требует активного участия читателя в коммуникативном событии.

Для символистской, орнаментальной прозы характерна уже не взаимообусловленность, а провокационная рассогласованность события и повествования о нем. Бесфабульность, фрагментарность, дискретность наррации, ритмизация, изменение традиционного визуального облика текста  препятствуют привычным способам восприятия и интерпретации, поэтому воссоздание когерентности возлагается на реципиента. Характерно, что на место метафор «связности» приходят метафоры «распада», «рассогласованности» [Барковская 1996].

В нарративах постсимволизма осуществляется своеобразный синтез центробежной (орнаментальной) и центростремительной (чеховской) тенденций. В нарративах, ориентированных на авангардистскую поэтику, «монтаж» распавшихся эпизодов является частью эстетической провокации. В романах К. Вагинова, например, как знак связности используется дискурсивная метафора коллекционирования: герои собирают разнообразные объекты, нарратор, в свою очередь, «монтирует» дискретные истории о гротескных персонажах. Но в текстах, реализующих установки неотрадиционализма, вставные эпизоды образуют своего рода «панорамное» единство, поддерживающее целостность повествуемой истории. Так, в финале романа М. Булгакова «Белая гвардия» (1923) «монтируются» несколько снов персонажей. Тем самым осуществляется «обзор» преломляемых сквозь призму сознания героев возможных истолкований произошедших событий. Несмотря на вариативность сновидческих образов, «у читателя нет сомнений в наличии фундаментальной гармонии миропорядка» [Яблоков 2001, 230]. Историческая реальность обретает архетипический смысл, что подчеркивается соединением сновидений с эпизодом чтения Откровения («Все спали <…> Перед Русаковым лежала тяжелая книга <…> Глаза шли по строкам медленно и торжественно…» [Булгаков 2015, 255]) «Панорамная» структура эпизодов синхронизирует текущие события и трансцендентное измерение: «Последняя ночь расцвела. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавес Бога, облекающего мир, покрылась звездами. Похоже было, что в неизмеримой высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную» [Булгаков 2015, 256].

Двунаправленность когерентности присутствует и в современной литературе. С одной стороны, наррация может строиться как неиерархическая структура, связность которой формируется орнаментальным, «поэтическим» способом. Отношения контраста и подобия элементов повышают значимость отдельных слов, звуков, графических образов, тематических взаимосвязей (С. Соколов, М. Шишкин, Д. Осокин). Возникает тенденция размывания границ эпизода, проявляющаяся в тех случаях, когда событийная интрига заменяется интригой слова, а наррация основывается на ассоциативном повествовании, потоке сознания или монтажной форме композиции. Так, в романе М. Шишкина «Венерин волос» (2005) многие эпизоды разграничиваются не пространственными или временными маркерами, а сменой субъектов наррации, фокализаторов, повествовательных голосов.

С другой стороны, читательское впечатление может основываться на «равновесии» фабульной основы наррации и приемов ее презентации (Т. Толстая, Д. Быков, Л. Юзефович, В. Пелевин). На когерентность современной прозы зачастую влияет принцип серийности, «поливалентного мышления» [Эко 2004], когда одно и то же событие, повторяясь в интриге, изображается с разных точек зрения или включает в себя противонаправленные интерпретанты (А. Битов «Оглашенные» (1995), А. Сальников «Петровы в гриппе» (2016)).

Таким образом, в русской литературе последовательно формируются несколько принципов нарративной когерентности. На первоначальных этапах литературного развития важны приемы когезии эпизодов, обусловленной внешним фактором – фабулой-образцом. В ранней классике когерентность проявляется как соположение двух уровней: авторской конфигурации эпизодов и речевой презентации наррации. В поздней классике актуализируется принцип холизма, сфера когерентности расширяется, что позволяет говорить о целостности нарратива, обусловленной типом нарративной стратегии. Маркерами целостности являются дискурсивные метафоры. В постчеховской прозе когерентность конституируется не столько принципом жизнеподобия событийного ряда, сколько активностью сознания читателя. Целостность актуализируется не отдельными метатропами, а системой парадигматических и синтагматических «эквивалентностей», помогающих читателю преодолеть акогезивность наррации.

 

Литература

Барковская Н.

Поэтика символистского романа. Екатеринбург, 1996.

Булгаков М.

2015 – Белая гвардия / подг. изд. Е. Яблокова. М., 2015.

Гроссман В.

2016 – Жизнь и судьба. СПб., 2016.

Жиличева Г. 

Фигура фокусника в русской прозе // Новый филологический вестник. 2007. № 1(4). С. 131–136.

Жиличева Г., Муратова Н.

2016 – Основы анализа текста: практикум. Новосибирск, 2016.

Костюшкина Г.

2012 – Теория дискурса во французской лингвистике // Вестник БГУ. 2012. Спец. вып. [1]А. C. 101–107.

Лейдерман Н.

2010 – Теория жанра. Екатеринбург, 2010.

Лихачев Д.

2004 – Закон цельности художественного изображения и принцип ансамбля в древнерусской эстетике // Лихачев Д. С. Раздумья о России. СПб., 2004. С. 219–227.

Общая риторика

1986 – Общая риторика: пер. с фр. / Ж. Дюбуа, Ф. Пир, А. Тринон и др.; общ. ред. и вступ. ст. А. К. Авеличева. М., 1986.

Пастернак Б.

1989 – Доктор Живаго. М., 1989.

Радищев А.

2017 – Путешествие из Петербурга в Москву. Русская литература XVIII в. М., 1971.

Рикер П.

2000 – Время и рассказ. Т. 2. Конфигурация в вымышленном рассказе. М.; СПб.s, 2000.

2013 – Повествовательная идентичность // Поль Рикер в Москве. М., 2013. С. 61–74.

2017 – Философская антропология. Рукописи и выступления 3. М., 2017.

Риффатер М.

Истина в диэгесисе // НЛО. 1997. № 27. С. 5–22.

Толстой Л. 

1955 – Письмо к С. А. Рачинскому от 27 января 1878 г. // Толстой Л. О литературе. М.: ГИХЛ, 1955. С. 161.

Тюпа В.

2020 – Красота прозы. СПб., 2020.

Фуксон Л.

2007 – Чтение. Кемерово: Кузбассвузиздат, 2007.

Чудинов Э.

1977 – Природа научной истины. М., 1977.

Чулков М.

1971 – Пригожая повариха, или Похождение развратной женщины // Русская литература XVIII в. М., 1971. С. 41–83.

Штридтер Ю.

Плутовской роман в России: к истории русского романа до Гоголя. СПб., 2017.

Шмид В.

1998 – Проза как поэзия: Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард. СПб., 1998.

Эко У.

2004 – Отсутствующая структура. СПб., 2004.

Яблоков Е.

2001 – Художественный мир Михаила Булгакова. М., 2001

Beaugrande R. de, Dressler W.

1981 – Introduction to Text Linguistics. London, 1981.

Brown G., Yule G.

1983 – Discourse Analysis. Cambridge, 1983

Chatman S.

1980 – Story and Discourse. Narrative Structure in Fiction and Film. London; Ithaca, 1980..

Kukkonen K.

2014 – Plot // Handbook of Narratology / ed. by P. Hühn, J. Ch. Meister, J. Pier, W. Schmid. 2nd ed., fully revised and expanded. Berlin, 2014. URL: https://www.lhn.uni-hamburg.de/node/115.html (accessed: 20 February 2019).

Fludernik M.

2009 – The Cage Metaphor: Extending Narratology into Corpus Studies and Opening it to the Analysis of Imagery // Narratology in the Age of Cross-Disciplinary Narrative Research / ed. S. Heinen., R. Sommer. Berlin; New York: Walter de Gruyter, 2009. P. 109–129. P. 125.

Liveley G.

2019 – Narratology. Oxford, 2019.

Rescher N.

1973 – The Coherence Theory of Truth. Oxford, 1973.

Sternberg М.

2012 – Mimesis and Motivation: The Two Faces of Fictional Coherence // Poetics Today. 2012. No. 33. P. 329–483.

Toolan M.

Coherence // Handbook of Narratology / ed. by P. Hühn, J. Ch. Meister, J. Pier, W. Schmid. 2nd ed., fully revised and expanded. Berlin, 2014. URL: https://www.lhn.uni-hamburg.de/node/69.html (accessed: 12 February 2019).

Штефан Липке (Колледж св. Фомы, Москва) 

Наррация о странствиях героя как способ конструирования образа себя и Руси (на материале романа в стихах «Евгений Онегин» А. С. Пушкина)

Ю. М. Лотман в 1987 г. опубликовал знаменитую книгу «Сотворение Карамзина» [Лотман, 1987]. Почти одновременно, в 1991 г., в другом конце света, в Маниле, историк Джон Н. Шумахер, изучив художественную прозу филиппинских писателей второй половины XIX в., а также их труды, посвященные изучению исторических документов, назвал свою работу об их устремлениях «The making of a Nation» («Сотворение нации») [Schumacher, 1991]. Это указывает на осознание позиции структурализма, на то, что конструирование играет важную роль как в художественном процессе, так и в процессе описания истории. Обоими процессами, кстати говоря, интересовались многие писатели XIX в. При этом в эпоху либерального индивидуализма и одновременно подъема национализма существовал мощный пласт произведений культуры, в которых художник конструировал и образ себя, и нации. Неслучайно «Пан Тадеуш» А. Мицкевича (1811-12) начинается со слов «Литва! Отечество мое!» [Mickiewicz, 2013, p. 7]. Б. Сметана пишет цикл (можно сказать, симфоническую поэму) «Моя родина» (1874) [Белза, 1976, с. 606]; а филиппинский писатель Хосе Рисаль вводит читателя в свой первый роман «Не прикасайся ко мне» (1887) посвящением «Моему отечеству» [Rizal, 1983, p. 21]. Таким образом, в выдающемся месте художники подчеркивают, что создание образа страны с помощью повествования переплетается с созданием образа себя.

В европейской культуре традиция переплетения создания образа страны с созданием образа автора через наррацию о странствиях героя берет начало от книги Бытия: земля объявляется страной, данной Аврааму и его потомству Богом [Быт 12, 1-7]. В дальнейшем же Авраам, Исаак и Иаков странствуют по ней и усваивают ее, например, строя жертвенники в Сихеме [Быт 12, 7] и в Вифеле [Быт 12, 8; 28, 19]. Благодаря этому «автор» книги, т. е. община Израильтян (вдохновленная Богом, как говорит верующий человек), создает образ страны как «земли обетованной». Одновременно она создает и образ себя как избранного Богом народа. В этом смысле рассказы о патриархах в книге Бытия действительно создают то, что В. Шмид называет «имплицитным образом отправителя», «который никогда не сливается ни с какой конкретной личностью, будь то автор или реципиент данного произведения» (Ян Мукаржовский) [Шмид, 2003, с. 25].

И в дальнейшем образ страны («отечества») и одновременно образ художника (его «сына») неоднократно конструируется с помощью путешествия. Наррация о путешествии, и даже о блужданиях героя, как о способе создания образа страны присутствует уже в «Дон Кихоте» [Giménez, 1971, p. 5]. Неудивительно, что данный подход играет роль и в случае произведений «длинного XIX века» (1789–1914), например, «Германия: зимняя сказка» Г. Гейне (1844) уже в первом куплете объединяет аспект авторского «я» и путешествие [Heine, 1868, p. 121]. «Моя страна» Б. Сметаны является музыкальным путешествием по Чехии [Белза, 1976, с. 606].

На этом фоне неудивительно, что и в русской литературе существует ряд произведений, в которых с помощью наррации о блужданиях, случайных или вынужденных передвижениях героя создается образ Руси, отчасти одновременно с образом автора как ее «сына».

Здесь остановимся на романе в стихах «Евгений Онегин» А. С. Пушкина, замечая лишь украдкой, что заложенное в нем конструирование образа «отечества» и его «сына»-автора так или иначе, под видом (условно говоря) «удачи» или «провала», находит свое продолжение в «Мертвых душах» Н. В. Гоголя, в «Записках охотника» И. С. Тургенева, в «Идиоте» Ф. М. Достоевского и др.

Как подчеркивает Ю. М. Лотман, в «Евгении Онегине» автор, чья «биография ˂…˃ была в определенной мере художественным созданием, упорной реализацией творческого плана» [Лотман, 1995, с. 188], обращается к «проблеме народности» в виде вопроса, что означает быть русским [Лотман, 1995, с. 197].

Проблема образа автора возникает, например, когда повествователь обращается к «друзьям Людмилы и Руслана» [Пушкин, 1978, с. 8] или когда в конце первой главы представляет свой творческий метод [Пушкин, 1978, с. 29-30].

На вопрос, каков образ Руси и каков образ автора, можно ответить отчасти с помощью изучения наррации о странствиях главного героя, Евгения Онегина. Он появляется впервые «летя в пыли на почтовых» [Пушкин, 1978, с. 8], а автор с читателем оставляют его, после того как «довольно мы путем одним бродили по свету» [Пушкин, 1978, с. 162-163; Шестакова, 2015, с. 328]. «Бродили по свету» указывает на случайностную или авантюрную картину мира [Тюпа, 2018, с. 21], в котором живет Онегин, не по собственному решению, а по стечению обстоятельств оказывающийся сначала «на брегах Невы» [Пушкин, 1978, с. 8], у дяди на деревне [Пушкин, 1978, с. 8; с. 26], «далеко» [Пушкин, 1978, с. 125], а затем снова на Неве [Пушкин, 1978, с. 152], хотя вводится до того не Санкт-Петербург, а Москва [Пушкин, 1978, с. 134-135]. При этом замечательно, что главный герой отчасти и теряется из виду. Конечно, он не часто переезжает, но для нас важно, что он уезжает в деревню, потому что умирает дядя, затем покидает ее после дуэли, состоявшейся из глупости и потому, что людьми управляет «общественное мнение» [Пушкин, 1978, с. 107], а его встреча с Татьяной состоялась вообще случайно.

В этом смысле Онегин описан, как герой, который как раз от избытка пространства «не находит себе места» [Мартынов, 2015, с. 523]. Но это не оттого, что такова Русь, а оттого, что Онегин – светский петербургский «dandy» [Пушкин, 1978, с. 9], «чужой для всех» [Пушкин, 1978, с. 155], которому интересен только «запретный плод» [Пушкин, 1978, с. 153] и «соблазнительная честь» [Пушкин, 1978, с. 161].

К концу романа, в своем письме Татьяне, Онегин приходит к выводу, что он «наказан» за неверное решение, за то, что

«думал: вольность и покой
Замена счастью» [Пушкин, 1978, с. 155].

Таким образом, теперь и Онегин принимает вероятностную картину мира, в рамках которой человек стоит перед этическими выборами, меняющими ход его жизни [Тюпа, 2018, 21].

Повествователь, конечно, называет Онегина «добрый мой приятель» и подчеркивает, что и он сам «гулял» в Санкт-Петербурге [Пушкин, 1978, с. 9]. Тем не менее авторская картина мира отличается от картины мира Онегина. Ведь повествователь называет Татьяну «мой верный идеал» [Пушкин, 1978, с. 163], что соответствует положительным чертам ее характера, таким как эмоциональная отзывчивость, скромность и верность, о которых свидетельствует, в частности, последняя встреча с Онегиным [Пушкин, 1978, с. 159-162].

«Идеальный» же образ Татьяны обусловлен тем, что она выросла в деревне и близка к сельской жизни [Пушкин, 1978, с. 86-88]. Правда, она

«по-русски плохо знала,
Журналов наших не читала
и выражалася с трудом» [Пушкин, 1978, с. 58].

Но это не значит, что она не русская. Только принятый к тому времени письменный русский язык ей недоступен. А связь с няней, например, сохраняется в ней до конца [Пушкин, 1978, с. 162], и по случаю последней встречи о Татьяне даже сказано, что, хотя она и уважаемая светская дама,

«простая дева,
С мечтами, сердцем прежних дней,
Теперь опять воскресла в ней» [Пушкин, 1978, с. 160].

Всё это показывает, что она

«русская душою» [Пушкин, 1978, с. 87].

Образ же Руси, чуждый Онегину, но воплощенный в Татьяне, формируется по принципу эпиграфа второй главы:

«O rus! Hor. О Русь!» [Пушкин, 1978, с. 31]

Соответственно, в авторской вероятностной картине мира доминирует этос долженствования, призыва быть укорененным в сельской Руси, чей образ Пушкин конструирует с помощью противопоставления Онегин – Татьяна и, в частности, с помощью фигуры Онегина как духовно блуждающего человека.

Одновременно он конструирует образ себя как певца этой Руси, у которого есть «верный идеал» и который может поздравить читателя, вместе с собой и в отличие от Онегина, «с берегом! Ура!» [Пушкин, 1978, с. 163].

Таким образом, «Евгений Онегин» вписывается в ряд произведений XIX века, для которых характерно, что образ «отечества» и образ автора как его «сына» отнюдь не являются данностью, но задачей, и что автор пытается решить ее с помощью наррации о блуждающем герое. Особенность же Пушкина заключается в том, что ему удается отделить образ автора от героя — ведь Онегин блуждает без цели. Автору же удается создать образ сельской Руси, в которой человеку стоит быть укорененным, и себя как ее певца.

Литературы

Белза И. Ф.

1976 — Сметана // Большая Советская энциклопедия, 3-е издание, т. 23. – М.: Издательство «Советская Энциклопедия», 1976. – С. 606.

Лотман Ю. М.

1987 — Сотворение Карамзина. – М.: «Книга», 1987. – 336 с.

Лотман Ю. М.

1995 — Пушкин. – СПб.: Издательство «Искусство-СПб», 1995. – 846 с.

Мартынов М. Ю.

2015 — Концепт путешествие в русском анархизме (Бакунин, Кропоткин, Боровой, Братья Гордыни и др.) // Русский травелог XVIII-XX веков. – Новосибирск: Изд-во Новосибирского государственного университета, 2015. – С. 522-532.

Пушкин А. С.

1978 — Полное собрание сочинений в десяти томах: Издание четвертое. Тои пятый: Евгений Онегин. Драматические произведения. – Л.: Издательство «Наука», 1978.

Тюпа В. И.

2018 — Жанровая природа нарративных стратегий // Лейдермановские чтения: эстетика минимализма. — № 2 (52). – 2018. – С. 19-24.

Шестакова Э. Г.

2015 — Странничество героя: экзистенциальный аспект (мотив «русский человек на rendez-vous») // Русский травелог XVIII-XX веков. – Новосибирск: Изд-во Новосибирского государственного университета, 2015. – С. 322-354.

Шмид В.

2003 — Нарратология. – М.: Языки славянской культуры, 2003.

Giménez Gaballero E.

1971 — Rizal. Madrid: Publicaciones Españolas, 1971.

Heine H.

1868 — Heinrich Heine’s sämmtliche Werke. Siebzehnter Band. Dichtungen. Dritter Theil. – Hamburg: Hoffmann und Campe, 1868.

Mickiewicz A.

2013 — Pan Tadeusz: lektura z opracowaniem. – Poznań: Wydawnictwo IBIS, 2013.

Rizal J.

1983 — Noli me tangere. – La Habana: Editorial Arte y Literatura Publ., 1983.

Schumacher J. N.

1991 — The Making of a Nation: Essays on Nineteenth-century Filipino Nationalism. – Manila: Ateneo University Press, 1991.

 

 

 

 

 

Лариса Е. Муравьева (Санкт-Петербург СПбГУ, Москва РГГУ)

К проблеме нарративной реверсивности: трансмедиальный подход[1]

Доклад подготовлен при финансовой поддержке Российского научного фонда (проект № 20-18-00417)

Трансмедиальные исследования занимают привилегированное положение в современной теории нарратива. Нарратив, рассматриваемый как дискурсивная форма, репрезентирующая и оформляющая человеческий опыт, осуществляет постоянную экспансию за пределы собственно вербального медиума, что реабилитирует известный тезис Ролана Барта: мы окружены нарративами, и не существует такой медиасреды, в которой мы не смогли бы рассказывать истории  [Барт 2000 (1966)].

В данной статье я предпринимаю попытку сосредоточиться на проблемных зонах в трансмедиальных исследованиях и рассмотреть вопросы, связанные с противоречивым статусом этого подхода. С одной стороны, трансмедиальность не предполагает выявления медиаспецифичности и постулирует себя как качество нарратива, способного воплощаться в различных медиа. С другой стороны — в актуальной нарратологии не существует универсального аналитического словаря, который мог бы претендовать на исчерпывающую полноту описания медиальных воплощений нарратива. Одной из дискуссионных проблем оказывается, таким образом, поставка вопроса о медиаспецифичности и поиск задающих ее критериев.

 

Парадоксы трансмедиального подхода

Трансмедиальность мыслится как атрибутивное свойство феноменов, способных переходить из одного медиума в другой. Так, история принца Гамлета, воплощаясь последовательно в вербальном, визуальном, театральном или кинематографическом медиуме, рассматривается как медианезависимая модель, конструирующая релевантный и устойчивый мир истории (storyworld). Свойства медиума при этом рассматриваются как трансмиссивные: подобная аналитика не выявляет особенностей того или иного медиума, сосредотачиваясь лишь на том неизменном остатке, который фиксируется в результате перехода дискурсивных форм из одной среды в другую. Как замечает Вернер Вольф, «трансмедиальность касается феноменов, которые не являются специфическими для какого-либо конкретного медиума и/или которые изучаются в рамках компаративного подхода к медиа, не останавливаясь на каком-либо конкретном источнике. Не будучи специфичными для одного медиума, эти феномены появляются в различных медиасредах» [Wolf 2011].

Трансмедиальность мыслится в двух методологических оптиках: коммуникативной и когнитивной.  С одной стороны, формы, выявляемые в результате перехода, осмысляются в рамках традиционной коммуникативной модели как некоторые сообщения, передаваемые по определенным каналам. Проблема медиаспецифичности списывается на шум, а то, что остается, формирует саму нарративность. С другой — трансмедиальность позволяет изучать процессы нарративного производства и рецепции в когнитивном ключе. В этой связи диегезис понимается уже не как сообщение, но как «мир, вызываемый нарративом» [Herman 2009, 105]. Этот мир понимается как ментальная репрезентация, и ее способность быть актуализированной в различных медиасредах лишний раз подчеркивает тот факт, что мир истории (storyworld) является медианезависимой моделью [Thon 2016, 35–70].

Отталкиваясь от строгого, «трансмиссионного» понимания трансмедиальности, возникает вопрос, на каких именно феноменах этот подход может фокусироваться. Только ли нарратив способен бытовать в различных медиасредах, или этому подвержены и иные дискурсивные типы (в частности, дескриптив)? Насколько продуктивно ограничиваться широким трансмедиальным подходом, если он направлен исключительно на кристаллизацию некоторой абстрактной формы — сухого остатка — от конкретных нарративных реализаций в медиасредах? Наконец, до каких пределов в принципе простирается медиаэкспансия нарратологии? Например, как быть с медиа, в рамках которых существование нарратива может быть признано очень условным (например, в инструментальной музыке или нефигуративной живописи)?

Трансмедиальный подход в широком смысле знаменует важную фазу в истории развития нарративных исследований. Ввиду того, что долгое время исследования нарратива сдерживались чисто «диегетической» сферой, нарратологии пришлось отстаивать свое право на другие медиа. Сформировавшийся в результате подход позволяет изучать процессы конструирования и рецепции нарратива как когнитивной модели, способной быть воспринятой с помощью различных каналов передачи и восприятия. Однако он представляется менее эффективным для специальных исследований. К примеру, он мало пригождается глубоким исследованиям кино, поскольку не привносит к фильмическому анализу чего-то принципиально иного, кроме постулирования нарративной природы фильма как таковой.

Вместе с тем, в рамках современных исследований формулируется второе понимание трансмедиальности, включающее в себя поиск медиаразличий и отталкивающееся от идеи М. Маклюэна о том, что медиа оформляют наши ощущения [см.: Маклюэн 2019 (1964)]. Не отрицая широких возможностей нарратива существовать в режиме пересечения медиаграниц, исследователи все чаще предпринимают попытки описать те факторы, которые модифицируют эту модель под влиянием той или иной медиальной среды. В частности, Д. Герман утверждает, что медиа, влияющие на процессы нарративного производства и нарративной коммуникации, трансформируют не только сам нарратив, но и стратегии его понимания и интерпретации [Herman 2013, 103–108].

Вопрос о медиаспецифичности частично снимает логический парадокс трансмедиалов и предлагает более нюансированную модель изучения нарратива. Исследования в этой оптике, в противовес медианезависимой модели нарратива [Elleström 2019; Ryan 2012; Thon 2016 и др.], конструируют медиачувствительную модель, которая учитывает адаптивные свойства нарратива.

Я хочу остановиться на одном из аспектов нарратива, который заслуживает более пристального изучения в рамках второго — медиачувствительного — подхода в трансмедиальной нарратологии. Это возможность реверсивного восприятия нарративного дискурса.

 

Реверсивность как критерий медиаспецифичности

Несмотря на то, что основной тезис трансмедиального подхода был сформулирован еще структуралистами [Барт 2000 (1966); Bremond 1964; Todorov 1969], не все классические нарратологи разделяли убежденность в том, что нарратив способен существовать вне пределов вербального дискурса. Долгое время экспансия дисциплины в сферу «миметических медиа» сдерживалась на основании принципа, сформулированного еще Кетэ Гамбургер: для того, чтобы существовал нарратив, обязательно должна существовать опосредующая инстанция. В ее качестве долгое время рассматривалась категория нарратора, ассоциируемая исключительно с вербальным дискурсом. Одним из наиболее последовательных сторонников идеи зависимости нарратива от вербальности был Жерар Женетт. Французский исследователь не просто подчеркивал связь нарративного дискурса с языковым медиумом, но и пытался ограничивать его исключительно письменной формой. Так, в статье «Границы нарратива» он определяет последний как «репрезентацию событий или последовательности событий, реальных или вымышленных, средствами языка, а именно языка письменного» [Genette 1966, 66]. В знаковой работе «Повествовательный дискурс: поиск метода» Женетт противопоставляет диегетический модус миметическому и исключает из поля внимания «модальной нарратологии» те медиасреды, которые не подпадают под сферу влияния вербальной опосредующей инстанции.

При этом очень любопытным — и практически оставленным без дальнейшего внимания — тезисом Женетта была его косвенная формулировка медиаразличения вербального и фильмического дискурсов. Развивая идею де Соссюра о линейности означающего, Жерар Женетт обращает внимание на невозможность реверсивности как основной атрибут вербального нарратива. В «Повествовательном дискурсе: эссе о методе», размышляя о дуализме временного порядка в повествовании, исследователь ищет если не исключения, то хотя бы менее характерные для этого двойного членения медиальные формы и утверждает, что если последовательность изображений (в комиксе или фоторомане) может быть искажена за счет некоторого спонтанного охвата взгляда, то она ни в какой мере не может быть нарушена при восприятии письменного литературного нарратива. Напротив, организация кинематографического дискурса такова, что зритель способен воспринять его в реверсивном режиме, что не нарушит принципа нарративности:

 

Подобно устному или кинематографическому повествованию, оно <письменное литературное повествование — Л.М.> может быть “потреблено”, а следовательно актуализировано, только в некоторое время, которое очевидным образом является временем чтения, и хотя последовательность элементов повествования может быть и нарушенной при фрагментарном, перечитывающем или выборочном чтении, это все же не может привести к полной аналексии; можно просмотреть фильм в обратном направлении кадр за кадром, но нельзя прочитать текст наоборот — ни побуквенно, ни пословно, ни пофразно (иначе он перестанет быть текстом). Книга больше, чем порой считают ныне, подчинена пресловутой линейности лингвистического означающего, которую легче отрицать в теории, чем уничтожить на практике. [Женетт 1998, 71]

Замечание Женетта о том, что фильм «можно просмотреть <…> в обратном направлении кадр за кадром», заслуживает более подробного комментария, поскольку служит релевантным критерием для конструирования медиачувствительной модели нарратива.

 

Реверсивность в вербальном и кинематографическом дискурсе

Прежде всего, следует уточнить, что понимается под реверсивным режимом восприятия кинематографического дискурса. С одной стороны, реверсивность может быть имманентная (внутрикадровая или внутриплановая), в этом случае мы имеем дело с обратной перемоткой видеоряда. С другой стороны, реверсивность может достигаться за счет средств монтажа, на стыке планов. Наконец, реверсивным может быть собственно уровень дискурса (S. Chatman) в том случае, когда события репрезентируются в последовательности, инвертирующей их хронологический порядок (например, в «Необратимости» Г. Ноэ или «Memento» К. Нолана). Все три типа реверсивности имеют место в киноарративе и могут использоваться с различными функциональными установками.

Что касается литературного нарратива, то здесь также имеет смысл говорить о реверсивности разных порядков. Размышления Женетта о невозможности  «прочитать текст наоборот — ни побуквенно, ни пословно, ни пофразно» — восходят к концепции линейности языкового знака. По Соссюру, линейность означающих проявляется в развертывании лингвистических единиц сообразно с правилами их синтагматической сочетаемости. В этом смысле, запрет на реверсивность в восприятии вербального нарратива является исключительно медиазависимым, поскольку связан с правилами сочетаемостных ограничений лингвистических единиц. Однако исключения из правил встречаются и в вербальном медиуме: нарушение линейности означаемых зачастую служит фактором дополнительного смыслообразования и маркером литературной игры. Так, реверсивность в той или иной степени присутствует в принципах ограничения в комбинаторной литературе, в факториальной поэзии, поэмах-палиндромах, гипполагах и проч.  Таким образом, «реверсивные отклонения» — вплоть до создания абсурдных высказываний — все же встречаются в вербальном литературном дискурсе и служат своего рода аномалиями, формирующими дополнительные очаги смыслообразования. Вместе с тем, кроме собственно «языковой реверсивности», в литературном дискурсе встречается еще и нарративная реверсивность. Она довольно типична для литературного дискурсе и обнаруживается в широком историческом контексте: от хронологических нарушений временного порядка в «Энеиде» Вергилия — до идущей вспять темпоральности в «Стреле времени» М. Эмиса.

Как мы видим, обратная нарративная последовательность присутствует и в кино, и в литературе и моделируется законами самого дискурса. Это происходит за счет того, что и фильмический, и вербальный нарратив имеют двойную структуру временного порядка, которая со времен немецкой классической теории повествования обозначается в терминах оппозиции между временем рассказывания и временем рассказываемых событий. Дуализм темпоральной репрезентации обусловливает одинаковые возможности для создания хронологических отклонений — вплоть до реверсивности — на уровне, обозначенном Женеттом как «уровень повествования» (récit). В этом случае реверсивность представляет собой цепь отрезков, внутри которых отношения выстраиваются хронологически, в то время как сами отрезки будут располагаться в порядке, инвертирующем их реальную или воображаемую последовательность.

Реверсивность же «самого материала» — языкового и кинематографического — коренится в медиальных ограничениях на возможность конструирования события. Это различение можно сформулировать следующим образом: мы не можем реверсивно прочитать событийную структуру в вербальном медиуме, но мы можем реверсивно воспринять событие в фильме. Так, в первых кадрах «Memento» Нолана мы видим сначала выцветающую фотографию, на которой все менее заметными становятся пятна крови; затем фотография заскакивает в полароид, затем в той же самой руке появляется пистолет, в который затем влетает пуля… Через несколько секунд реверсивный режим сменяется стандартным показом, а в сознании зрителя просмотренные кадры оформляются в событийную структуру: только что свершилось убийство, один персонаж выстрелил в другого, а затем сфотографировал жертву на полароид и теперь держит в руке фотографию, которая постепенно проявляется.  Собирая последовательность первых кадров фильма Нолана в некоторую осмысленную последовательность, реципиент выстраивает между ними логические связи и связывает их в единое событие, показанное наоборот. Чаще всего такие приемы считываются практически бессознательно, не фокусируясь на реверсивности как таковой (если, разумеется, они не мотивируются в сюжете, как в более позднем «Доводе» того же Нолана). В «Memento» первые обратные кадры сменяются привычным форматом внутрикадрового движения, однако являются своего рода запускающим триггером для событийной последовательности, которая будет реализовывать принцип реверсивности уже на дискурсивном уровне: история персонажа фильма, потерявшего кратковременную память, по небольшим отрезкам отматывается от конца к началу.

В этой связи возникают два вопроса: во-первых, почему мы можем реконструировать событие из кадров, запущенных в обратном порядке? Во-вторых, до какой степени сознание зрителя может воспринимать внутрикадровую реверсивность, наделяя ее событийным значением? Почему, к примеру, мы можем посмотреть небольшой фрагмент фильма, запущенного в реверсивном формате, но не готовы воспринимать весь фильм целиком?

Ответ на первый вопрос, как представляется, заключается в различии между вербальной и кинематографической наррациями в аспекте конструирования событийной репрезентации.

Формирование событийности в фильмическом и вербальном нарративах опирается на разные способы формирования абстрактных значений.

И вербальная, и фильмическая наррации работают по принципу сцепления отдельных эпизодов, которые содержат в себе в той или иной степени миметическое начало. Однако если в литературном дискурсе прописывание этих эпизодов опосредуется, то фильмический дискурс репрезентирует их непосредственно, такими, какие они есть внутри фильмической реальности. В этом смысле А. Лаффэ замечал, что дискурс фильма — это дискурс «великого показывателя картинок» (un grand imagier) [Laffay 1964]. Наррация в фильме опирается на ряды образов, которые означиваются только в динамике.

Здесь возникает главное медиаразличие: как замечают французские нарратологи кино Андре Годро и Франсуа Йост, ни один кинематографический план сам по себе не сможет сказать, что персонаж умер. Если мы видим упавшего со скамьи человека, то чтобы убедиться в том, что он не пьян, он не шутит, он не разыгрывает смерть и т.д., нам необходим соседний кадр, в котором было бы объяснено его падение [Gaudreault & Jost 2017]. В то же самое время, вербальная наррация может избежать двусмысленностей, закрепляя словесно рисуемый образ. Так происходит в последних строках романа Флобера: «croyant qu’il voulait jouer, elle le poussa doucement. Il tomba par terre. Il était mort» («думая, что он шутит, она тихонько толкнула его. Он рухнул наземь. Он был мертв»). Последняя фраза, непосредственно указывающая на событие, устанавливает границы для интерпретации предшествующих двух, являющихся своего рода миметическим вкраплением. Она выводит из потенциальной множественности интерпретаций единственно верную.

Ролан Барт замечал, что сфера языка — это сфера абстракций: «произнося “яблоко”, я указываю на яблоко как таковое, можно сказать, я им лингвистически управляю.  Но как только я перевожу эту абстракцию в разряд изображений, каким бы схематичным оно ни было, всегда возникает какое-то конкретное яблоко, которое обозначено и означено («une certaine pomme que l’on dessine, et que l’on désigne»)» [Barthes 1994, 879]. Любопытно, что в нарративной последовательности потенциальные возможности языкового и кинематографического медиумов инвертируются: язык состоит из единиц с абстрактными значениями, которые приобретают конкретное значение в акте употребления, в их линеаризации, а фильмическая наррация работает с конкретными образами, которые формируют абстрактные значения в динамической последовательности. «Тирания нарративного» (по Ж. Женетту) заключается в том, что вне зависимости от модальности конструирования этих абстрактных значений, от материала, с которыми работает вербальная и фильмическая наррация, оба медиума все равно формируют структуру событийности. Но именно разная процедура формирования событийности и предполагает корректировку той практики нарративного производства, которую я в начале обозначила как «чувствительность к медиа». Кадры, запущенные в произвольном — даже обратном — порядке влекут за собой спутанность, аффект, ощущение нарушенности, дестабилизируют зрительское восприятие. Там, где в вербальном медиуме формировалась бы десемантизированная зона или абсурд, в кино возникают очаги нарративной чувствительности.

Ответ на второй вопрос, связанный с проблематизацией времени, в которое зритель способен воспринимать обратно движущиеся кадры, и при этом наделять их событийным измерением, лежит в плоскости когнитивного подхода.

Нарушение последовательности действий в структуре репрезентации фильмического события — общее место в кинематографической практике. С одной стороны, сам принцип монтажа обусловливает разрывы и сцепления, которые должны достроиться в некоторое целостное ментальное видение в сознании реципиента. С другой — репрезентация события в кино является полем непрестанных экспериментов в аспекте нарушения хронологической последовательности элементов, из которых складывается событие. Нарративное восприятие работает по принципу реконструкции разобщенных планов — и, следовательно, ментальная репрезентация событийности работает с некоторым до известной степени хаотичным набором элементов — например, за счет последовательности планов или динамически выстроенных фокальных позиций.

К данной проблеме можно подходить с помощью различных оптик. С позиций феноменологии данный парадокс понимания можно объяснить через опыт субъекта, который наделен способностью понимать что-то, что происходит вне пределов нашего видения, за счет подключения иных перцептивных каналов восприятия — например, слуха. В оптике Ж. Делеза время вообще нельзя поделить на сегменты; оно представляет собой континуальный поток, разрывающийся только в настоящем. Нарративный же подход предлагает понимать репрезентацию как ментальную реконструкцию, которая управляется законами восприятия, соотнося просмотренные кадры со структурами фреймов или скриптов. Так, например, увидев только лишь последствия события, мы способны вернуться назад, в тот момент, когда наш взгляд был направлен посредством камеры в другую сторону, и актуализировать его как событие в диегезисе. Этот принцип можно подтвердить и новейшими изысканиями в области нарративной рецепции.

Ж.-М. Шэффер в книге «Нарративные отклонения. Новый подход к изучению нарративных процессов» (2020) замечает, что понимание повествовательных ситуаций является деятельностью по постоянной адаптации читательских или зрительских гипотез. По мере того, как реципиент получает новую информацию при просмотре фильма или чтении книги, он выстраивает предположения относительно дальнейшего их развития. С подтверждением или опровержением его гипотез, рецептивная активность предлагает дальнейшие предположения, которые опять будут искать либо подтверждения, либо опровержения в ходе развития нарратива. Иными словами, мы не воспринимаем нарративную последовательность как сумму нарративных отрезков, означивающихся в ретроспективе по отношению к уже полученной информации. Если бы наш мозг воспринимал информацию именно так, то мы, пожалуй, могли бы смотреть фильмы наоборот. Однако мы воспринимаем нарративы как цепь накинутых на прошлое и будущее проекций, которые позволяют актуализировать момент настоящего. В этой связи, справедливо подмечает Шэффер, имеет смысл говорить о том, что наше нарративное восприятие «не столько программируется, сколько мобилизуется множественными скриптами, накинутыми друг на друга» [Schaeffer 2020, 34-35].

Когнитивный подход может объяснять процессы восприятия реверсивных кадров: реципиент способен воспринять какой-то единичный фрейм, запущенный в обратном порядке, но это в принципе нарушает когнитивный процесс выстраивания ожиданий относительно репрезентируемых событий. Поэтому реверсивный просмотр событийной последовательности сродни языковому «остранению», поэтике несчитываемости, затрудненному выражению.

 

Функции реверсивности в кинематографической наррации

Зачем кинематографическому медиуму вообще обращаться к реверсивности, если она нарушает законы когнитивного восприятия и естественный ход вещей? Как представляется, функции реверсивности в диахронии  меняются, а поиск ответа на вопрос «Зачем» связан с тем свойством кино как медиума, которое постулирует себя в качестве неуловимой и несводимой к законам языка реальности.

Реверсивный кадр возникает на заре кинематографа и долгое время ассоциируется преимущественно с поэтикой гэгов и трюков [Schrader 2015, р. 55]. Потенциал реверсивности долгое время сдерживается коротким сегментом кинонаррации и отвечает задачам игровой поэтики в кино.

В современных кинопрактиках реверсивность меняет свои функции. Если кино может спутать, повернуть вспять или перемешать последовательность образов — то оно отказывается от репрезентации и ориентируется на позицию зрителя, «смотрящего сквозь» образы. В свою очередь, природа киномедиума, производящего свою реальность, позволяет предполагать существование медиачувствительного нарратива, который не просто воспринимается сознанием, но и ощущается, в том числе, перцептивно или телесно. В этой связи релевантно обратиться к двум примерам.

Фильм  «Танго вдовца и его искажающее зеркало» («El tango del viudo y su espejo deformante»), начатый в 1967 году Раулем Руисом и законченный в 2020 году Валерией Сармьенто, рассказывает историю вдовца, жена которого является ему в виде призрака. Фильм разворачивается по спирали: в середине фильма главный персонаж совершает самоубийство, после чего кадры следуют в обратном порядке и повторяют действие сюжета от середины к началу. В финале фильма мы обнаруживаем, что персонаж никогда не был женат, и что он страдает раздвоением личности. Развитие нарратива подсказывает, что после кульминации мы оказываемся внутри сознания персонажа, переживающего угасание, а в финале оказывается, что это было одним из двух сознаний шизофренически больной личности.

Фильм, вдохновленный поэмой Пабло Неруды, представляет собой сложноорганизованный нарратив с точки зрения фильмического медиума. Фильм складывается внутрь себя и редуплицируется вокруг основного события — самоубийства персонажа. На уровне истории диегетическое расщепление вокруг кульминации подчеркивает его семантическую значимость: самоубийство персонажа отсылает к смерти жены и к тотальной идее смерти, которой пронизано все киноповествование. При этом ни одно из удвоенных событий не является «нарративно надежным»: они представляют собой игру двух вложенных сознаний, двух расщепленных личностей.

На уровне дискурса особую роль в организации нарратива играет реверсивный ряд. В «Танго вдовца» перевернутый дискурс фильма о себе заявляет о способности кинематографического медиума проявлять особую чувствительность к сюжету: точно так же, как расщепляется пополам сознание главного персонажа, фильм раскалывается на две части, одна из которых инвертирует другую.

В «Memento» Нолана неоднократно повторяется кадр, в котором главный герой, страдающий расстройством памяти, рассматривает в зеркале свою татуировку. Татуировка представляет собой фразу, напоминающую герою о том, что его жену убили, и что он должен за нее отомстить. Фраза выбита в обратном порядке — так, что прочитать ее можно, только подойдя к зеркалу. Этот момент встречи с отражением себя запускает довольно сложную актуализируемую в нарративе цепочку зеркальных элементов, которые расщепляются и дублируются на разных уровнях фильма: события идут и в прямом, и в обратном порядке; у главного героя появляется двойник, который также страдает расстройством памяти и случайно убивает свою жену; в орбите героя появляется персонаж, чередующий функции помощника и противника. В финале фильма событийная последовательность оказывается ненадежной, и у истории появляется альтернативная интерпретация, согласно которой герой стал жертвой собственной искаженной памяти дважды: он потерял не только кратковременную, но и долгосрочную память, и это именно он, а не его двойник случайно убил свою жену. В контексте событийной последовательности фильма кадры с рассматриванием в зеркале татуировки работают по принципу mise en abyme. Инвертированная татуировка — стигмат личной травмы героя — оказывается недоступной его собственному восприятию кроме как в искаженном виде; и поскольку правда оказывается слишком невыносимой, сознание героя переворачивает собственную историю.

Восприятие этого фильма сопряжено с эффектом перевернутого сознания, которое, являясь частью мира истории, преломляется в самом кинематографическом медиуме. Сама материя фильма — через реверсивность — показывает то, чего не видит главный герой. Этот эффект, являясь диегетически мотивированным, «достраивается» природой кинематографической реальности до уровня «слома» когнитивных процессов и перцептивных ощущений.

Адаптируясь к миру истории, кинематографический медиум выходит за границы режима репрезентации, переключаясь в режим конструирования аффективности и показывая историю словно бы изнутри нарушенного сознания главного персонажа. Так кинематографический образ означивается в событийной последовательности, а сам нарратив оказывается чувствителен к медиа.

Таким образом, уточняя наблюдение Женетта, приходится констатировать, что его тезис справедлив лишь отчасти, но вместе с тем он позволяет учитывать специфику кинематографического медиума в практике наррации.

 

Барт Р.

2000 (1966) — Введение в структурный анализ повествовательных текстов // Французская семиотика: От структурализма к постструктурализму.  М.: Прогресс, с. 196–238.

Женетт Ж.

1998 — Фигуры. В 2-х томах. Том 2. М.: Изд-во им. Сабашниковых.

Маклюэн М.

2019 (1964) — Понимание медиа: Внешние расширения человека. М.: Кучково поле.

Barthes R.

1994 — Visualisation et langage // Oeuvres complètes. Tome II, Paris : Ed. du Seuil, p. 876-881.

Bremond C.

1964 — Le message narratif //  Communications, N 4, p. 4-32.

Elleström L.

2019 — Transmedial Narration: Narratives and Stories in Different Media. Palgrave.

Gaudreault A. & Jost F.

2017 — Le récit cinématographique : films et séries télévisées, Malakoff : Armand Colin.

Genette G.

1966 — Frontières du récit // Communications, N 8, p. 152-163.

Herman D.

2009 — Basic Elements of Narrative. Chichester.

2013 — Building Storyworlds across Media and Genres // in: Herman D. Storytelling and the Sciences of Mind. Cambridge, p. 103–143.

Laffay A.

1964 — Logique du cinéma: création et spectacle. Paris: Masson.

Ryan M.-L.

2012 — Narration in Various Media // The Living Handbook of Narratology. URL: https://www.lhn.uni-hamburg.de/article/narration-various-media (дата обращения 01.02.2021).

Schaeffer J.-M.

2020 — Les troubles du récit: pour une nouvelle approche des processus narratifs. Vincennes : Éditions Thierry Marchaisse.

Schrader P.

2015 — Slow Fast, And Reverse Motion // Film Comment 51. N 4, p. 52-55. URL: http://www.jstor.org/stable/43577916 (дата обращения 31.03.2021).

Thon J.-N.

2016 — Transmedial Narratology and Contemporary Culture. Lincoln.

Todorov T. 

1969 — Grammaire du Décaméron, La Haye-Paris, Mouton.

Wolf W.

2011 — (Inter)mediality and the Study of Literature // Comparative Literature and Culture. Vol. 13,  N 3. doi.org/10.7771/1481-4374.1789 (дата обращения 01.02.2021).

[1]Данный доклад частично является фрагментом статьи: Муравьева, Л. КИНОНАРРАТИВ В ТРАНСМЕДИАЛЬНОЙ ОПТИКЕ: РЕВЕРСИВНОСТЬ КАК КРИТЕРИЙ МЕДИАЧУВСТВИТЕЛЬНОСТИ. Кинема. «Интермедиальность | ДАУ». 2021. № 2. С. 172-183.

В. А. Миловидов (Тверь)

Цитата как проблема исторической нарратологии

Увидеть место цитаты среди категорий исторической поэтики нарратива можно в контексте проблемы событийности, одной из основных проблем нарратологии.

Категория события представлена в базовых для современной нарратологии исследованиях. О ней, в частности, пишет В. Шмид: «…тексты, называемые нарративными в структуралистском смысле слова, излагают, обладая на уровне изображаемого мира темпоральной структурой, некую историю. Понятие же истории подразумевает событие». Событием, с точки зрения исследователя, «…является некое изменение исходной ситуации: или внешней ситуации в повествуемом мире (естественные, акциональные или интеракциональные события), или внутренней ситуации того или другого персонажа (ментальные события). Таким образом, нарративными, в структуралистском смысле, являются произведения, которые излагают историю, в которых изображается событие» [Шмид 2003, 10].

Если исходить из другого, тоже ставшего классическим определения события, то событием «…в тексте является перемещение персонажа через границу семантического поля» [Лотман 1999, 282].

Данные, ставшие классическими, дефиниции – в силу своей глубины – открывают новые горизонты  в осмысливании категории событийности. Скажем, совершенно по-новому данная категория может выглядеть с изменением методологического контекста – например, при переключении на позиции рецептивной эстетики. В данном случае сюжет мы станем понимать не как внешнюю по отношению к читателю цепь событий, зафиксированных в произведении, а как смысловую структуру, порождаемую движением читателя по матрице текста, так как сюжет, с точки зрения современных представлений, есть  «… аспект повествования, взятый с точки зрения смысловых отношений между изложенными событиями, – в необходимом отвлечении от их фабульных связей…» [Силантьев 2001, 8], а смысловые отношения (смыслы) устанавливает именно читатель – кому еще из акторов рецептивной фазы литературно-художественного дискурса дана возможность «с-мысливать» события, устанавливать их смысловые отношения?

Но в этом случае мы будем иметь дело с событийностью, что называется, «без границ», поскольку, двигаясь по тексту, читатель постоянно сталкивается с изменением исходной ситуации, постоянно пересекает границы семантических полей, и эти границы будут вполне запрещающими – хотя бы в силу того, что язык может исполнять свои функции инструмента коммуникации только потому, что между семантическими полями эти границы установлены, а потому само движение от первого слова текста ко второму претендует на статус события.

Цитата хороша как поле исследования онтологии события потому, что эти границы акцентированы – в классической русской форме цитирования кавычками-«елочками», которые торчат из плоти текста и – буквально – царапают взгляд читателя.  Правда, современная теория цитаты [Семенова, 2002], трактует это явление расширительно – внедрение в становящийся текст любых элементов претекста (и не обязательно закавыченных) можно квалифицировать как цитату. Но, какую бы форму цитата не приняла, как таковая она воспринимается только при осознании читателем факта наличия границ.

Но является ли цитата событием? Кто или что в этом случае перемещается через границу семантического поля, и что это за граница? Формально, перемещение есть.

Если подойти к проблеме семантического поля не лингвистически, а металингвистически, то семантическим полем, границы которого пересекает цитата, станет художественный мир цитирующего текста. Металингвистика изучает смысловые предпосылки и последствия работы языковых средств, формирующих текст, и в этом смысле то, что стоит за текстом – это единое смысловое (семантическое) поле.

Цитата, как принято считать, и это мнение зафиксировано в словаре «Поэтика», «играет роль представителя “чужого” слова… Ее основная функция – обогатить авторский текст смыслами текста-источника…» [Фоменко 2008, 293-294]. Иными словами, цитата подключает к тексту-цитатору семантику текста-цитанта. Но нерешенными остаются вопросы – как цитата играет свою роль, как и какими смыслами обогащает цитирующий текст, как и что подключает. А поскольку цитата есть событие и, как следствие, средство организации нарратива, то это важно рассмотреть и в плане исторической нарратологии.

Но событий в нарративе, как известно из работ М.М. Бахтина и его интерпретаторов, два – событие «повествуемое» и событие «повествования»:  «Мы можем сказать и так: перед нами два события – событие, о котором рассказано в произведении, и событие самого рассказывания (в этом последнем мы и сами участвуем как слушатели-читатели)… <>… при этом мы воспринимаем эту полноту в ее целостности и нераздельности, но одновременно понимаем и всю разность составляющих ее моментов» [Бахтин 1975, 403-404]. Правда, развести эти два типа событий сложно, они – нераздельно-неслиянны, но акценты в доминировании той или иной стороны событийности сделать возможно – эта акцентуация и может стать предметом исторической нарратологии.

Предположение, из которого мы исходим, говоря о событийности цитаты в нарративе, как раз и относится к динамике соотношения этих сторон. Цитата из события повествования, события рассказывания в исторической перспективе становится событием, о котором рассказывается, повествуется. Или, если пользоваться более традиционной формулой, то можно сказать: если раньше цитата подключала к цитирующему тексту семантику текста цитируемого, а сама была при этом лишь средством перехода через границу семантических полей, то со временем цитата (или цитация) перестала быть просто средством перехода. Сам переход, само цитирование стало основным содержанием повествования.

Если говорить об исторической нарратологии, то, конечно же, в историю следует заглянуть как можно дальше. Дальше «Слова о полку Игореве» в русской словесности, где что-то о чем-то рассказывается, нет ничего.

Одним из важных для нашей темы фактов, связанный со «Словом», является наличие в нем следов влияния (цитаций из) «Книги пророка Иеремии». Одним из первых, кто обратил внимание на то, что  автор «Слова» цитирует Иеремию, был итальянский историк русской литературы Р. Пиккио. Как полагает исследователь, «…обратившись к библейскому контексту (который, будучи боговдохновенным, несет абсолютную истину), мы можем проникнуть в «духовный», т.е. высший, смысл текста, в котором без этого «восхождения» нам открылся бы только «исторический», т.е. буквальный и «низший», смысл» [Пиккио 1996, 435].

Исторический, то есть, земной, буквальный смысл цитатой преобразуется в духовный, то есть, трансцендентный смысл. Цитата вводит в повествование метанарратив, семантика которого не просто подключается к семантике цитирующего текста, а формирует некий «бленд», где история героя поднимается с бытового (исторического) на бытийный (трансцендентный) уровень.

Если вернуться к проблеме цитаты как события, то, очевидно, что в данном случае само цитирование является событием техническим (или технологическим), а в более привычной терминологии – событием рассказывания. Событием же, о котором рассказывается, станет процесс и результат трансцендирования персонажа.

Любое обобщение неизбежно будет подорвано изнутри исключениями из общего правила, но можно предположить, что подобное использование цитаты характерно для большого количества произведений, преимущественно классических парадигм художественности (включая модернизм). Скажем, одной из наиболее распространенных форм цитирования в начале-середине прошлого века было цитирование мифологических сюжетов (в рамках того, что называли ремифологизацией литературы). Зачем это делалось? Т.С. Элиот в статье «”Улисс”, порядок и миф» объяснял, что внедрение древнего мифа в хаос современной истории есть «способ взять под контроль, упорядочить, придать форму и значение необозримой панораме пустоты и анархии, каковой является современная история» [Элиот 1988, 228]. То есть, таким образом процитированный миф является для произведения неким структурообразующим стержнем, который связывает воедино его разрозненные фрагменты. Скажем, гомеровский метанарратив у Джойса превращает историю вполне частного человека, Леопольда Блума, в универсальный сюжет поиска человеком своей духовной родины, Итаки (интерпретации этого посвящено огромное количество работ). Леопольд – это и Одиссей, и Данте (если мобилизовать цитаты из «Комедии»); а смыслы, порождаемые «Улиссом», «мерцают» в рамках данных координат, позволяя историю частного человека представить как историю человека вообще, или, говоря словами Маршака в «Прорицаниях невинного» У. Блейка, «в одном мгновении видеть вечность, а небо – в чашечке цветка».

В полном соответствии с этим принципом построена и главная поэма самого Элиота – «Бесплодная земля», где цитирование древнего мифа о Короле-Рыбаке, будучи техническим событием, событием рассказывания, вносит в художественный мир становящегося произведения (то есть, в событие, о котором рассказывается) структуру, связность и логику.

Но в том же «Улиссе» мы сталкиваемся с совершенно иным способом цитирования, и цитирование из события рассказывания (то есть, чисто технологического инструмента, относящегося к форме повествования) превращается в его главный содержательный элемент, то есть, событие, о котором рассказывается.

Это – 14 эпизод романа, обозначаемый обычно в джойсоведении как «Быки Солнца» или «Быки Гелиоса» – там Леопольд Блум попадает в родильный дом, где его знакомая Мина разрешается от бремени девятым ребенком. Там же Блум встречает студентов-медиков, среди которых находится и Стивен Дедалус. Они обсуждают здесь проблемы деторождения, контроля над рождаемостью и прочие вещи, дискуссия о которых спровоцирована обстановкой [Joyce, 1974, 380-425].

Задача, которую здесь решает Джойс, на первый взгляд – чисто формальная: он хочет продемонстрировать, по возможности, все стилистические модели (или, говоря современным языком, типы дискурса), относящиеся к истории английского литературного языка. Джойс, по свидетельству очевидцев, обладал уникальным даром имитатора разнообразных речевых манер, мы бы сказали, даром скриптора, и еще в школе талантливо имитировал манеру Карлейля, епископа Ньюмена, Томаса де Квинси и прочих оригинальных английских стилистов – все эти дискурсивные модели есть в 14 эпизоде (а всего их там 32).

Обычно, когда исследователи интерпретируют этот эпизод, они говорят, что здесь Джойс в истории языка видит аналогию истории эмбриона – от момента зачатия до момента выхода младенца в мир. Начало здесь – книжный язык переводов из античных авторов. А финал – современный разговорный язык, переполненный жаргонизмами и сленгом. Задуманная серия моделей, писал Джойс в частном письме, «связана со стадиями развития эмбриона и с периодами эволюции фауны вообще» (цит по: [Хоружий, URL]). Говорят также о том, что исповедуемое Джойсом представление о языке как об организме похоже на то, что думал о языке Август Шлейхер, считавший, что язык проходит в своем развитии фазы рождения, зрелости и смерти.

Но здесь интересно не только это. Реконструируя стиль епископа Эльфрика (10-11 века), поэмы «Странник» (10 век), «Смерти Артура» Томаса Мэлори (15 век), нравоучительеных пьес (моралите) 16 века, латинизированной прозы Мильтона и его современников, Дефо, Свифта и Ричарда Стиля, Джойс совсем не озабочен тем, о чем они писали. Скорее – как писали. То есть, имманентная семантика цитируемых текстов была для него менее важна, чем их комбинаторная семантика (история английского языка как организма могла бы мобилизовать и иные источники, содержание которых было бы так же факультативно по сравнению с типом дискурса). Иными словами, цитирование становится не столько медиумом для передачи некоей семантики (подключения семантики текста цитируемого к тексту цитирующему), сколько главным изображаемым событием, событием, о котором рассказывается.

О том, что содержательность цитируемого текста не так важна, как сам факт цитирования и комбинирования голосов, свидетельствует тот факт, что русские переводчики «Улисса», В. Хинкис и С. Хоружий, смело проецируют историю русского языка на историю языка английского, а язык епископа Эльфрика меняют на язык «Повести временных лет».

Об этой семантической трансформации цитаты пишет и Н.В. Семенова. «Цитата в постмодернистском тексте, – пишет исследовательница, – не относится больше к «нарушениям» ожидаемого порядка, но, наоборот, сама является моментом кодификации. Из этого следует, что значимость цитаты для смыслообразования в постмодернизме, с «цитатным мышлением» его авторов, резко снижается, а в коллаже и центоне она приближается к нулю» [Семенова 2002, 156].

Если весь текст состоит из цитат, то не только текст теряется в цитатных наслоениях, но и сама цитата исчезает, утрачивает свои структурно-функциональные характеристики, из маркированного элемента превращаясь в фон, на котором и формируется новая содержательность,

Здесь важно не то, о чем повествуется («…рассказываемое далеко не так важно, как сам рассказ», пишет о данном феномене постмодернистской прозы Г. Миллер [Миллер 1991, 242]). Важно то, как сопрягаются разнообразные способы речевого поведения – само цитирование становится объектом изображения, то есть, событием, о котором рассказывается. Цитата уже не подключает некую семантику к цитирующему тексту. Она сама формирует эту семантику, сталкиваясь по воле скриптора или режиссера (термин Д. Пригова – см. [Гандалевский. 1993, 5]) с иными формами речевого поведения.

Можно было бы сказать, что для классических форм художественного письма (включая модернизм) характерен первый из описанных форматов цитирования, дня постмодернизма – второй. «Улисс» Джойса являет собой как бы водораздел между двумя этими формами. Первая обращена в прошлое, вторая – в будущее и настоящее.

Литература

Силантьев И.В.

2001 – Мотив в системе художественного повествования. Проблемы теории и анализа. Новосибирск, Институт филологии СО РАН, 1. 2001.

Лотман Ю.М.

1999 – Внутри мыслящих миров. Человек – текст – семиосфера – история. М.: Языки русской Культуры. 1999.

Шмид В.

2003 – Нарратология. М. : Языки славянской культуры, 2003.

Семенова Н.В.

2002 – Цитата в художественной прозе (на материале произведений В. Набокова). Тверь: Тверской государственный университет, 2002.

Пиккио Р.   

1996 – «Слово о полку Игореве» как памятник религиозной литературы Древней Руси 430-443 // Труди Отдела древнерусской литературы / Российская академия наук. Институт русской литературы (Пушкинский Дом). 1996. Т. 50.

Бахтин М.М.

1975 – Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет. М.: «Художественная литература», 1975. с.  403–404

Фоменко И.В.

2008 – Цитата // Поэтика. Словарь основных терминов и понятий. М.: Интрада, 2008. 358 с. 293-294.

Элиот Т.С.

1988 – «Улисс»: порядок и миф // Иностранная литература. 1988. № 12.

Миллер Г.

1991 – Размышления о писательстве // Иностранная литература. 1991. № 8.

Хоружий С.С. Комментарий // Джойс Дж. Улисс. URL https://www.4italka.ru/proza-main/klassicheskaya_proza/14612/str1131.htm (Режим доступа: 05.11.2021)

Гандалевский С. Д.

1993 – Пригов. Между именем и имиджем // Лит. газета. 1993. 12 мая.

Joyce J.

1974 – Ulysses. Harmondsworth: Penguin Cooks, 1974.

© Миловидов В.А., 2021.

 

К. А. Баршт (Санкт-Петербург ИРЛИ РАН)

О свойствах позиции «Третьего» в тернарной эстетической коммуникации (пояснения к теореме М. М. Бахтина)

О существенных отличиях в структуре коммуникации в процессе восприятия текстов религии, науки и искусства достаточно подробно говорилось в моей статье десятилетней давности [Баршт 2010], на ее основе которых выстраивается наша концепция.

Культура представляет собой средство паспортизации личных точек зрения на мир, коллекционируя все наиболее релевантное и перспективное и оформляя это в виде знаковых систем усилиями авторской воли творцов нового слова. Фонд индивидуальных видений мира состоит из зафиксированных в текстах отдельных актов отношения человека к окружающей реальности, в нем выработаны три основные коммуникативные схемы — религии, науки и искусства, в которых задействованы различные инфор­мационные механизмы, по-разному генерирующие информацию. Изучение индивидуальной точки зрения на мир неизбежно приводит к изучению пространства, в котором эта точка закреплена и с позиции которой видима данная картина мира, пространство, окружающее индивидуум, исполне­но ценностной системой, персонализированной индивидуумом.

В науке и религиозной конфессии перспектива достижения «объ­ективной истины» имеет общий характер, на нее может (и должен) встать любой индивидуум, претендующий на свое место в парадигме. В предлагаемых искусством конструкциях любая бытийная позиция имеет сугубо персональный характер, ее реализация возможна только в диалоге с другой индивидуальностью. Бахтин заметил, что если в науке  реализуется оторван­ная от целого часть личности, в искусстве человек реали­зует свою персональную жизненную позицию как единое целое с контекстом окружающего его мира [Бахтин 2002]. Сюжетное событие в литературно-художественном тексте возникает как оцененная извне частица жизни Другого, вне фактора оценки событийность принципиально невозможна: «Все взятое независимо,  безотносительно к единственному ценностному центру исходящей  ответственности  поступка,  деконкретизуется  и  дереализуется,  теряет  ценностный  вес,  эмоционально­волевую  нудительность,  становится  пустой  абстрактно-общей возможностью» [Бахтин 2003: 54]. Индексы пространственного расположения персонажа являются реальными свидетельствами архитектоники внутреннего мира героя, глазами которого данные знаки восприняты, «пространственные  и  временные  отношения  соотносятся  только  с  ним и только  по отношению  к  нему обретают ценностный  смысл:  высоко,  далеко,  над,  под,  бездна,  беспредельность  —  все отражают жизнь  и  напряжение  смертного человека,  конечно,  не  в  отвлеченно-математическом  значении  их,  а  в  эмоционально-волевом  ценностном смысле» [Бахтин 2003: 59].  В продолжение этой мысли Бахтин  доказывает, что представление о ценности человеческой жизни «дает  масштабы  для  пространственного и временного ряда», который,  свою очередь, свидетельствует о сюжетной диспозиции, предшествующей событию [Бахтин 2003: 59], любое событие является продуктом «со-бытия», утверждению своей причастности бытию Вселенной.

Система ценностей личности складывается не из хаотического набора случайных деталей, но из структуры ценностей самого мира. В процессе освоения окружающей действительности персонаж литературного произведения «приспосабливается» к чужим культурным ценностям (нормам), пытается «утвердить их для себя», оказывается «связанным ими» [Бахтин 2003: 34], и здесь, в соответствии с идеей Ю. М. Лотмана,  возникает два типа героев: сохраняющих незыблемость своей аксиологии и остающихся в пределах своего семантического поля и вырывающихся за его пределы, ломая сложившиеся нормы. В этом смысле поступки героя, направленные на нарушение некоей нормы и образующие сюжетное событие, есть реализация ценностей, которые становятся действительностью в «поступке на основе признания единственной  причастности  моей» [Бахтин 2003: 41]. В этом смысле сомнение в достоинстве какой-либо ценности и есть основной фактор движения сюжета, Бахтин выделял высокую «ценность сомнения», которая «нисколько не противоречит единой  и единственной  правде,  именно она,  эта единая и  единственная  правда  мира,  его  требует» [Бахтин 2003: 43]. В более широком плане отношение к «иному» не является чем-то факультативным и необязательным, это принципиальное ос­нование бытия человека, стремящегося к экзистенциальному и онто­логическому оправданию. Персональная картина мира любого человека заведомо неполна, многоугольник никогда не совпадет с кругом, и поэто­му так важно отношение к зоне «слепого пятна», описывающей познавательную и телесную ограниченность человека. Наука рассматривает эту зону как постоянно сокращающуюся, завое­вываемую территорию, она постепенно заполняется системным знанием, закрывающим «белые пятна». Религия рассматривает ее как ядерную по отноше­нию к нашему миропониманию, заведомо периферийному и принципиально неполному по отношению к ней. В искусстве адрес неведомого связывается с точкой зрения «Другого», который выступает как носитель секрета бытия, минимум одного из ее аспектов. Во всех случаях речь идет о поиске объяснения смысла окружающего нас мира и роли человека во Вселенной, однако схемы коммуникации в каждом случае резко различаются.

Наука предполагает, что реальность принадлежит всем, является общим достояни­ем, следовательно, наше совместное и совокупное непонимание должно быть преодолено общими коллективными усилиями. Религия описывает этот же гносеологический концепт как сакральную зону, «тай­ну», то есть нечто принципиально непознаваемое и, одновремен­но, хранящее в себе истину. В гносеологической модели, предла­гаемой искусством, содержится предположение, что в видении мира «Другим» заключается смысл или часть смысла, который принципиально недоступен «моему» личному видению мира, связанному моим персональным «слепым пятном». Искусство формирует свою коммуникативную стратегию, исходя из того, что смысл бытия присущ всем уровням действительности, но с максимальной очевидностью выступает в мировосприятии «другого». То же — с обратной стороны, мое видение мира оказывается личным онтологическим оправданием постольку, поскольку оно ценно для «другого». Таким образом, если в религии за истину отвечает сакральный центр, и все остальные точки сознания ведомы им, если в науке истина есть совокупный продукт нашего опыта в осво­ении окружающей субстанции, то в искусстве ответственность за истину лежит на плечах готовых признать ценность иного, сравнительно с наличным, способа видения мира, обращая Другого в основной источник информации об окружающем мире. Бергсон как-то заметил, что действительность выглядит перед глазами индивидуума в виде набора зон различного уровня ответственности, предназначенных для того, чтобы быть «в расчете с обществом. Оно занимает перифе­рию, индивид находится в центре. От центра до периферии расположены, подобно все более увели­чивающимся концентрическим кругам, разнообраз­ные группировки, к которым принадлежит инди­вид. От периферии к центру, по мере того как круг сужается, одни обязанности прибавляются к другим, и индивид в конце концов оказывается перед их совокупностью. Обязанность растет, та­ким образом, приближаясь, но, усложняясь, она становится менее абстрактной и благодаря этому лучше принимается» [Бергсон 1994: 16]. Отсюда ясно, что для науки познание есть цель, а наш диалог – средство ее достижения, в искусстве сам межперсональный диа­лог становится целью, так как именно в нем происходит уста­новление личной бытийной позиции в мире как оправданной и необходимой, что порождает смысл, преодолевающий мое непони­мание и незнание, как следствия воздействия «слепого пятна». Наука и искусство руководствуются формулами: мысль о мире и мысль в мире, во втором случае мир выступает не как «объект изучения», но как событие или со-бытие. Событийность науки лежит исключительно в сфере общего для всех «окружения» человека, событийность искусства в сфе­ре взаимодействия двух и более «кругозоров» в их неизбежном несовпадении и стремлении принять «чужое» как «свое», в искусстве в предмет описания обращается личное «я» в целом как бытийный феномен. В науке и религии присутствуют диалогические отношения на бинарном уровне «я» — «ты», в искусстве межсубъектные отношения в модели «я» — «ты» предстают как предмет внимания в глазах оценивающего и понимающего Третьего. Отсутствие это­го Третьего в научном и философском тексте связано с тем, что в качестве объекта описания выступает не чужое сознание как таковое, но реальная действительность, принимаемая как Универсум.

Если в науке персональное «я» наблюдает вещь, расположенную в общем для всех пространстве, то в искусстве одно лицо необщего пространства видит другое лицо, также пребывающего в своем личном пространстве, при ценностном посредничестве третьего лица, также находящегося в своей личной бытийной среде. Этическое в таком случае оказывается предыдущим уровнем эстетического, подобно тому, как двухмерное пространство (плоскость) входит в трехмерное пространство (объем): «для эстетической объективности ценностным центром является целое героя и относящегося к нему события, которому должны быть подчинены все этические и познавательные цен­ности; эстетическая объективность объемлет и включает в себя познавательно-этическую» [Бахтин 2003: 96]. Таким образом, эстетическое действие начинается с момента внешней оценки практи­ческого со-бытия, связывающего два и более персональных видения мира, находящихся в состоянии диалога. Важно понимать, что эстетическое отношение есть не просто оценка чужой оценки, но оценка смысла и результата этического взаимодей­ствия между «Первым» и «Вторым» с позиции «Третьего». Таким образом, художественная коммуни­кация имеет тернарный и двухуровневый характер, в отличие от этической, обладающей одноуровневой бинарной структу­рой, и это меняет многое в понимании структуры художественного текста.

Поскольку предметом внимания нарратора всегда являют­ся минимум две точки зрения на мир, пребывающие в диалоге, худо­жественный текст это всегда «двухголосное слово» [Бахтин 1975: 289]. В связи с этим взаимодействие между этими тремя точками, образующими коммуникативную схему эстетического действия, нельзя разложить на от­дельные этические диалоги. Коммуникация представляет собой единый цельный триалог, базируясь на нарративе как бытийном свидетельствовании «Пер­вого» о «Втором» охваченном сочувственным «положительно-приемлющим» пониманием «Третьего»: нарратора или читателя, инстанции которых функционально совпадают. Как указывал Бахтин, в основе формирования «авторского» ценностного контекста – «не-алиби» в этом мире, т.е. высокая мера ответственности: «Мое активное единственное  место  не  является  только  отвлеченно  геометрическим центром,  но  ответственным  эмоционально-волевым,  конкретным центром  конкретного  многообразия  бытия  мира» [Бахтин 2003: 52]. К этой же мысли пришел и Макс Шелер, выдвинув понятие о не «дезертире жизни» [Шелер 1994: 86]. По мнению обоих философов, сознательный отказ от ответственной «положительно-приемлющей» позиции есть отказ от человечности, безразличие и отсутствие любви есть тяжелое контрпродуктивное бытийное начало: «Равнодушная  или  неприязненная  реакция  есть  всегда  обедняющая  и разлагающая  предмет реакция:  пройти мимо предмета во всем его многообразии,  игнорировать или преодолеть его» [Бахтин 2003: 59].

Все, что окружает литературного героя, ценностно существенно, окружающее его пространство выстроено архитектонически в соответствии с предпосылками его поступков и сюжетным действием: «Все отвлеченно-формальные и содержательные моменты становятся конкретными моментами  архитектоники  только  в  соотнесении с конкретной ценностью  смертного  человека.  Все пространственные и временные отношения  соотносятся  только  с  ним и только  по отношению  к  нему обретают ценностный  смысл:  высоко,  далеко,  над,  под,  бездна,  беспредельность  —  все отражают жизнь  и  напряжение  смертного человека,  конечно,  не  в  отвлеченно-математическом  значении  их,  а  в  эмоционально-волевом  ценностном смысле» [Бахтин 2003: 59].

Модус положительно-приемлющего восприятия Другого, о котором писал Бахтин, был также отмечен Шелером, который сформулировал возможность интуитивно-созерцательного постижения постижения «ранга» той или иной ценности с помощью особого акта познания, названном им «предпочтением» (Vorzugsevidenz): «Всему царству ценностей, – пишет он, – присущ особый порядок, который состоит в том, что ценности в отношениях друг к другу образуют высокую “иерархию”, в силу которой одна ценность оказывается “более высокой” или “более низкой”, чем другая». Эта иерархия, как и разделение на «позитивные» и «негативные» ценности, вытекает из самой сущности ценностей и не относится только к «известным нам ценностям» [Шелер 1994: 305]. Виндельбанд настаивал на онтологическом дуализме ценностей и сущего, требуя создания «науки о необходимых и общезначимых определениях ценностей» [Виндельбанд 1995: 39]. Такая наука, фактически и была создана усилиями Г. Риккерта, Б. Рассела, Э. Гуссерля, М. Вебера, М. Хайдеггера; последний доказал  логическую «безопорность» ценности, отвязанной от личной точки зрения на мир [Хайдеггер 1993: 71–72] и бессмысленность сопротивления «субъективации сущего до голого субъекта», требуя «открыть для мысли просвет бытийной истины» [Хайдеггер 1993: 212]. В унисон с философами, разрабатывавшими тезис о ценности «приемлющей» связи в межличностных отношениях, Бахтин подтверждает вывод о «положительно-приемлющем» статусе как основе существования системы ценностей: чтобы принять  чужую ценность, нужно утвердить «другого» как безусловно ценное существо [Бахтин 2003: 44]. Все, что написано Бахтиным, пронизано идеей о ценности личной индивидуальности как основе ее бытия-события, «изнутри него с нашего единственного места» [Бахтин 2003: 47], сюжетное событие может происходить только в ценностно окрашенном мире [Бахтин 2003: 51], «отсюда  загорается ценностным  светом  и  вечный  смысл  действительно  осуществленной мысли» [Бахтин 2003: 53]. Отсюда нар­ративный текст есть выражение определенного ракурса виде­ния мира, данного в глазах и в оценке других ракурсов видения и представленного Третьим участником эстетического триалога.

Оправданность возникновения специфической модели тернарной художественной коммуникации и искусст­ва в целом определяется тем, что предметом науки может быть все, что угодно, кроме самого познающего мир сознания. Эстетическая коммуникация является основным гарантом бытийной устойчивости личности, одновременно предоставляя уникальные возможности органического соединения между собой неразрушенных персональных видений мира вкупе с их окружением и всеобщим Контекстом. В связи с этим М.М. Бахтин про­рочествовал о необходимости новой гуманитарной науки, которую предлагал назвать «Философия выражения», предметом изучения которой могло бы быть «поле встречи двух сознаний» в атмосфере «абсолютного сочувствия» — поиск человеком своих бытийных опор, свойств ок­ружающего мира с учетом и даже сосредоточенностью на «избытке видения» индивидуального «голоса» каждого конкретного челове­ка, свидетельствующей о себе и о мире точки сознания.

Это открытие Бахтина, на которое обращено недопустимо мало внимания, но которое по своему масштабу равно открытию четырехмерного континуума в теоретической физике, можно вкратце описать следующим образом: в бытовом общении между индивидуальностями возможен диалог в N степени (полилог с неограниченным количеством участников, структурирующийся по принципу количественного увеличения количества бинарных диалогов), в то время как в области эстетики, при создании и восприятии литературно-художественного произведения, невозможен бинарный диалог (точнее, при трактовке в рамках бинарного диалога художественное произведение перестает существовать как эстетический объект и обращается в бытовой документ), но возможен и необходим триалог (тернарная коммуникация), в котором одновременно участвуют минимум три участника с неравномерно распределенными коммуникативными функциями. Отличие коммуникативной конструкции в бытовой (социальной, политической, философской, бытовой) коммуникации от конструкции литературно-эстетического произведения можно сравнить с различиями между шаром и тором в физической топологии. В обоих случаях добавление еще одного измерения резко меняет конструкцию, ее функциональные возможности и сам принцип организации пространства. Бахтин подтверждает: коммуникативный акт «должен  обрести  единый план, чтобы рефлектировать себя в обе стороны: в своем смысле и в своем бытии,  обрести единство двусторонней ответственности: и за  свое  содержание  (специальная  ответственность)  и  за  свое  бытие  (нравственная)» [Бахтин 2003: 8].

Как указывалось выше, каждая из коммуникативных точек, участвующих в художественно-эстетическом триалоге, является автономным, несводимым ни к какому другому объектом, живущим по своим внутренним законам, и согласно  М. Шелеру человек являет собой конечную субъективность, которая пребывает в ценностном мире, его ответственность за другого выливается в формат «первичной (начальной) трансценденции» [Бахтин 2003: 9-10]. Основной смысл фактора ответственности проявляется в том, что она переносит центр тяжести персонального бытия  за его пределы, как пишет Э. Левинас, «в словесном общении я предстаю перед вопрошанием Другого, и неотложность ответа — острый момент присутствия — делает меня способным на ответственность: становясь ответственным, я обретаю свою высшую реальность» [Левинас 2000: 189]. Позиция Третьего в нарративно-рецептивном акте обретает смысл бытийного самоопределения автора-читателя, ищущего преодоления своих «слепых пятен» с помощью «избытком видения» воспринимаемых и понимаемых им иных точек зрения на мир, представленных Первым и Вторым. Тотальная зависимость от «другого» («других», «иных») становится перспективой обретения смыла своего существования, что является выясшей нравственной заслугой человека. Наметки этой бахтинской идеи можно усмотреть в формулировке Аристотеля, утверждавшего, что безответственный поступок свидетельствует о порочности этого деятеля. Таким образом, позиция Третьего, берущего на себя тотальную ответственность за судьбы двух и более персон в художественном мире, имеет свой круг ответственности, определяемый его нравственно-онтологическим статусом. Движение сюжета связано с категорией ответственности, постольку ответственность – это своего рода моральное планирование личной и чужой деятельности. Предметный мир вокруг персонажа литературного произведения ценностно окрашен, «человек  — конкретный  ценностный  центр  архитектоники  эстетического  объекта;  вокруг него осуществляется единственность каждого предмета, <…> все  предметы и моменты объединяются  во временное,  пространственное  и смысловое целое завершенного события жизни» [Бахтин 2003: 87].

Особенность эстетического видения, составляющего необходимый компонент тернарной структуры коммуникации, заключается в том, что оно безгласное и тотально внимающее, волевая активность со стороны Третьего либо приводит к известному «отклонению» от эстетического [Бахтин 2003: 292], либо требует для смягчения этого опасного феномена обращения Третьего в актора, например, хроникера-повествователя у романе «Бесы» Ф. М. Достоевского.  В иных случаях тернарный эстетический акт разрушается: «эстетическое  видение  не  превращается  в  исповедь,  а  став  таковой,  перестает  быть  эстетическим видением» [Бахтин 2003: 18] и в случае участия еще двух персон, обращается в два бинарных диалога вместо единого и нерасторжимого тернарного. Другой вариант разрушения тернарного эстетического акта – исчезновение из поля видения «третьего» одного из наблюдаемых двух участников бинарного диалога. Такой эффект возможен, если Третий, вместо восприятия Второго глазами Первого, будет вживаться в него, растворяться в нем, такого рода синдром разрушает эстетический акт, пишет Бахтин, «если бы я действительно потерял  себя  в  другом  (вместо  двух  участников  стал  бы один  —  обеднение  бытия)» [Бахтин 2003: 19].

Если тотальная нравственно-онтологическая ответственность снята с Третьего и перенесена на героя, эстетическое отношение также оказывается невозможным. Таковы условия приобщения автора событию бытия воспринимаемых им Первого и Второго, один из которых реализует свой «голос» по отношению к другому, в то же время «творческий голос всегда может быть только вторым голосом в слове. Только второй голос — чистое отношение — может быть до конца безобъ­ектным, не бросать образной, субстанциональной тени» [Бахтин 1975: 289].

Ответственная позиция требует отречения от своих интересов, «нельзя творить непосредственно в Божием мире; но эта специализация ответственности может зиждиться только на  глубоком  доверии  к высшей  инстанции,  благословляющей  культуру,  доверии  к  тому, что  за  мою  маленькую  ответственность  отвечает  другой  —  высший,  что я  действую не  в  ценностной  пустоте.  Вне  этого доверия возможна только пустая претензия» [Бахтин 2003: 261]. Автор/реципиент имеет дело с двумя и более существами, равными себе и другим, две имманентно целых сущности здесь онтологически равны друг другу. Заинтересованный диалог между этими точками протекает в условиях принципиального равенства ценностных качеств их кругозоров, что обеспечивается оценкой второго уровня (нарратором и реципиентом).

Образование события в литературном произведении связано с оценкой или переоценкой значения той или иной ситуации: «Система ценностей окрашивает любую жизненную ситуацию, отсюда уметь читать эти спектры, значит, понимать условия совершения события в жизни человека. Потому что событие не имеет никакого объективного значения, оно значит себя только в системе ценностей определенного индивидуума. Что для одного событие, для другого не событие. Примеры приводить не будем, и так очевидно» [Шелер 1994: 10]. Таким образом, ключ к событийности находится в кругозоре личности, формируя его поступки, слова и действие как реакцию на меняющееся окружение, эти поступки-события возникают на границе между кругозором и окружением. Выбор персонажем очередного действия формируется, исходя из школы ценностей, которые неравномерно окрашивают окружающий его мир. Что-то персонаж считает для себя существенным, другое нет. Отсюда ясно, что решающим фактором совершения поступка оказывается ответственность персонажа, отраженная в наборе окружающих его вещей и пространств, которые он считает частью себя, своего мира.

Каждое личное сознание пребывает одновременно внутри себя и вовне себя, в социально-культурной реальности, как пишет Бахтин, в каждом мгновении личного бытии «встают друг против друга два мира, абсолютно не сообщающиеся и не проницаемые друг для друга:  мир культуры  и  мир  жизни,  единственный  мир,  в  котором мы творим,  познаем, созерцаем, живем и умираем; мир, в котором объективируется  акт  нашей  деятельности,  и  мир,  в  котором  этот акт  единожды  действительно  протекает,  свершается.  Акт  нашей деятельности,  нашего  переживания,  как  двуликий  Янус,  глядит  в разные  стороны:  в  объективное  единство  культурной  области  и  в неповторимую  единственность  переживаемой  жизни,  но  нет  единого и единственного плана, где оба лика взаимно себя определяли бы» [Бахтин 2003: 7], ценностную структуру индивидуальности образуют три точки: «содержательно-смысловые  ценности  и отношения  стягиваются  к  этим  эмоционально-волевым  центральным  моментам:  я,  другой  и  я  для  другого» [Бахтин 2003: 49-50].  Отсюда ясно, что в бинарном диалоге участвуют четыре этических вектора двух точек: «я-для-себя», «я-для-другого», «другой-для-себя» и «другой-для-меня», взаимодействуют между собой пара окружения и пара кругозоров.

Одно из важнейших достижений современной философии, это представление о том, что каждая вещь и каждое тело существует в своем пространстве. В пространстве художественного мира каждый составляющий его субъект или объект находится в месте и в положении, зависящими от его функции в общей структуре произведения, у каждой вещи или тела есть место, имеющее не технический, но онтологический смысл. Хайдеггер отмечал «Скульптура — телесное воплощение мест, которые, открывая каждый раз свою область и храня ее, собирают вокруг себя свободный простор, дающий вещам осуществляться в нем и человеку обитать среди вещей» [https://filosoff.org/capitalism/wp-content/uploads/sites/115/2015/11/hajdegger-martin-iskusstvo-i-prostranstvo-filosoff.org_.pdf (Время посещения 17.12.2021)].

Предметный  мир  внутри  художественного  произведения  соотносится  со способом видения мира персонажем литературного произведения, «этот чисто живописно-пластический  принцип упорядочения и  оформления внешнего  предметного  мира  —  совершенно  трансгредиентен  живущему сознанию героя, ибо и краски,  и линия, и масса в их эстетическом  трактовании  суть  крайние  границы  предмета,  живого тела» [Бахтин 2003: 174], «окружение  внешнего  тела» [Бахтин 2003: 175].  Дихотомия окружение/кругозор в данном аспекте существенно потому, что ценностные ориентиры личности находятся в кругозоре, и там же вызревает поступок, имеющий сюжетное значение, в то время как внешнее тело участвует в социальной жизни, принимая на себя «извне  пережитую внутреннюю жизнь  (предметную  жизненную направленность самого субъекта)  с извне пережитою ценностью тела  в  едином  и  единственном  человеке  —  как  эстетическое явление, сочетает направленность с направлением, кругозор с окружением» [Бахтин 2003: 155].

Как указывалось выше, предметный мир вокруг персонажа литературного произведения ценностно окрашен, «человек  — конкретный  ценностный  центр  архитектоники  эстетического  объекта;  вокруг него осуществляется единственность каждого предмета, <…> все  предметы и моменты объединяются  во временное,  пространственное  и смысловое целое завершенного события жизни» [Бахтин 2003: 87]. Материал окружения литературного героя составляет основу индексации свойств его внутреннего мира: «положение  его  тела,  которое  сообщало  нам  о  страдании,  вело  нас  к  его  внутреннему  страданию,  становится  теперь  чисто  пластической  ценностью» [Бахтин 2003: 107]. Отсюда понятно, насколько важно изучать как фактор событийности «наружность,  как  совокупность  всех  экспрессивных,  говорящих моментов  человеческого тела» [Бахтин 2003: 108]. П. А. Флоренский писал в связи с этим: «Так и мысленные образования — пространство, вещи и среда, как бы их мы ни строили, годны в том или другом круге сходимости и не годны вне его, если только мы хотим быть верны действи­тельному опыту, а не самозамыкаться в школьные построения. Но они, эти мысленные образования, могут быть аналитически продолжаемы или выводимы и за пределы этого круга, все далее и далее, посредством примыкающих к ним, но все-таки иных построений» [Флоренский 1993: 5].

Речь идет о том, что основой для восприятия двух самодостаточных миров, представленных индивидуальной точкой видения, является формирование общего дли них пространства, в качестве основы для которого выступает кругозор Третьего с максимальной редукцией агрессии «своего» против «чужого». Пространственные положения лиц в прямом и в переносном значении являются отображением человеческого облика, его нравственно-онтологического модуса. В связи с этим П. А. Флоренский призывал изучать позы и движения персонажей — влево или вправо, лицом к нам или в «спинном повороте».  Смысл движения, которое получает лицо, зависит и от формата поворота, и от общего направления действий персонажа, т.е. от того, есть ли эта воля действующая или воспринимающая. Грамматически профильный поворот соответствует второму грамматическому лицу «ты», как субъекту, становящемуся объектным (воля действующая, т.е. активно-активная), или объекту, рассматриваемому как субъект (воля воспринимающая, т.е. активно-пассивная, «ты» имеет двоякий смысл, «при уравновешенности произведения оба его аспекта должны быть даны сопряженно» [Флоренский 1993: 148].  Флоренский указывает: «проявляя свою волю или воспринимая чужую волю, мы поворачиваемся лицом к предмету, на который направлена воля или откуда она исходит. Иначе говоря, волевой поворот выражается профилем» [Флоренский 1993: 5], «профилем передается действие данного лица на внешний мир, и, следовательно, тут требует как-либо показать этот внешний мир. Иначе говоря, профильным изображением характеризуется скорее взаимодействие лица и среды» [Флоренский 1993: 156]. Отсюда ясно, что Первый и Второй участники тернарной эстетической коммуникации находятся в профиль к Третьему и анфас друг к другу. Автор-реципиент повернут лицом к двум и более находящимся в контакте персонам, которые друг к другу повернуты анфас, а к Третьему в профиль —  профильное положение содержит в себе идею активного, волевого обращения к миру[Флоренский 1993: 164], «профиль тоже сам по себе, т.е. асимметрией своего очерка и остротою неуравновешенных своих выступов, дает силовой натиск в одну сторону и тем создает силовое поле вне себя» [Флоренский 1993: 179].

Позиция Третьего в этой схеме может быть описана как бытийный анфас, в котором воля и устремленность к действию «стерты, запрятаны, затенены до невидности» [Флоренский 1993: 182]. Бахтин подтвердил этот идеал «невидимости» автора для его героев в фразе о «любовном устранении себя из поля героев» [Бахтин 2003: 96-97]. Согласно его мысли, здесь происходит процесс «вбирания» в себя мира Другого, взятого не своим личным видением, но видением «товарища по событию жизни», Второго участника полилога. В эстетике любовь неискоренимо связана с жертвой – это восприятие чужого при исключении себя, вбирании чужих ценностей, следовательно, отрицании своих. В целом по Бахтину эстетическое восприятие заключается в отнесении предмета в «ценностный план другого» [Бахтин 2003: 67-68], «это  противопоставление, смысл которого  есть абсолютное  себя-исключение» [Бахтин 2003: 68].

Синдром отказа Третьего участника эстетической коммуникации от себя ради Другого (автора-нарратора или читателя) Бахтин сравнивал с «документом без подписи» [Бахтин 2003: 42], в условиях полного принятия в себя со-бытия с жизнью Другого. Фактически, перед Третьим выдвигается задача объединения разнородных феноменов нравственной реальности в одно целое, собирание частей Хаоса в некое осмысленное единство. Эту особенность жизни с помощью переживания чужой жизни, которая свойственна Третьему в эстетическом акте Бахтин утвердил словами: «В эстетическом бытии можно жить, и живут, но  живут  другие,  а  не  я,  —  это  любовно  созерцаемая  прошлая жизнь  других  людей,  и  все  вне  меня  находящееся  соотнесено  с ними, себя я не найду в ней…» [Бахтин 2003: 21]. Кардинальная категория эстетического восприятия – ответственность за другого (других), «весь эстетический мир в целом лишь момент бытия события» [Бахтин 2003: 21]. Ответственное отношение к чужому бытию становится этическим базисом эстетического видения. Отличие эстетического акта от акта социального заключается в том, что во втором случае ответственность может быть, а может и не быть, но в первом случае она необходима, является условием возникновения эстетического видения. Полнота ответственности дает основание для возникновения событийности, так как вне принятия чужой жизни как ценности она не имеет никакого смысла и значения, «Можно осознать жизнь только как событие, а не как бытие-данность.  Отпавшая  от  ответственности  жизнь  не  может иметь философии: она принципиально случайна и неукоренена» [Бахтин 2003: 51].

Позиция Третьего тем самым является актом личностного самоотречения, если в бытовом жизненном наполнении реальность предусматривает желания и их осуществление/неосуществление, в состоянии тернарного эстетического акта требуется очистка поля сознания от личных волений и заполнение его волениями и действиями двух встретившихся друг с другом Первого и Второго, с их личными персональными ценностными установками. Такого рода отказ от примата личных интересов и установок с одновременной актуализацией чужих, к тому же пребывающих в столкновении систем ценностей Первого и Второго, приводит к тотальному унижению личности в обычном бинарном взаимодействии, однако не является таковым в пределах эстетического действия: не унижая, но возвышая моральное достоинство личности в тернарной коммуникативной структуре: «Мир,  где  я  со  своего  единственного  места ответственно  отрекаюсь  от  себя,  не  становится  миром,  где  меня нет,  индифферентным  в своем  смысле  к моему бытию миром,  самоотречение  есть  обогащающее  бытие-событие  свершение» [Бахтин 2003: 19]. Этот формат отказа от себя личного, чтобы возвысить значение личного Другого Бахтин называл «единственным  утверждением-неутверждением» [Бахтин 2003: 42]. Расширяя этот синдром «отказа от себя», свойственный позиции Третьго как автора-читателя, М. Шелер указывал на обретение этого свойства как крупнейшее историческое достижение человечества: «Главная особенность человека – способность выстраивать свою систему ценностей, где его собственное бытие не находится на самом верху. Это уникальное свойство, которые ясно указывает, что человек не равен себе органическому, его значение выше социально-общественного его значения» [Шелер 1994: 10].

Требует специального изучения вопрос о связи между нравственно-онтологическим модусом Третьего в эстетическом полилоге с феноменом несобственно-прямой речи. Реплики в формате НПР выражают эту тотальную ответственность автора/реципиента, и, одновременно, личную отстраненность Третьего от происходящих событий. Эти реплики «без адресанта» выдают качество нравственного модусу автора, «любовно устраняющего себя из поля жизни героев», как сказал бы Бахтин. Например, в «Двойнике» Достоевского: «Все было так натурально! И было отчего сокрушаться, бить такую тревогу!» [Бахтин 2003: 156]. Эта речевая характеристика ниоткуда суть интонация Третьего, отказавшегося от своего лица ради полноты поглощенности внутренним диалогом персонажа и его диалогом с миром. Можно говорить о «несобственно-прямом восприятии» Третьим событийного взаимодействия Первого и Второго, порождающего  сюжет произведения. Тем самым вопрос о форматах наррации обращается в «проблему  авторского слова  по отношению  к  чужой  личности  с  ее  собственным  кругозором  и собственным словом о себе и о мире» [Бахтин 2012: 243].

Из этого ясно, что тернарная эстетическая коммуникация – не экзотическая и избыточная форма по сравнению с обычным бинарным взаимодействием, как это может кому-то показаться, но естественный и крайней необходимый формат, который является признаком того, что человечество вступило в новую фазу своего развития, когда ценность жизни Другого превзошла идею об иных высших ценностей, обеспечивая более высокий уровень самосознания как корневое основание возрастания культуры: «ценностное  архитектоническое  распадение  мира  на  я  и всех  других  для  меня  не  есть  пассивно-случайное,  а  активное  и должное», здесь заключена архитектоника события, которое совершается лишь в условиях нравственного долженствования как форме ответственного отношения в виде «ценностного  противопоставления  я  и Другого» [Бахтин 2003: 68], оценить это противопоставление двух «я» возможно только с нравственно-онтологической позиции, принципиально отказывающей от личных склонностей, предпочтений и интересов как помехи для создания литературного героя или для его восприятия как такового. Наррация и восприятие художественно-литературного произведения реализуется как поток переключений по оси окружение-кругозор, при чем «окружение героя не должно становиться кругозором автора, автор не должен становиться рядом с героем как заинтересованное  в  событии  лицо» [Бахтин 2003: 174].   Сюжет, с этой точки зрения, представляет собой набор контактов между несколькими системами ценностей внутри и вовне текста, где особую роль играют «принципы  сочетания  кругозоров, стыки  и  переключения» [Бахтин 2003: 243].

Во всех случаях позиция Третьего требует «любовного  устранения  себя  из  поля  жизни  героя,  очищение  всего поля  жизни  для  него  и  его  бытия», которое реализуется в столкновении с его окружением[Бахтин 2003: 96]. Эстетическая деятельность осуществляет без практической цели, в общем плане она есть чистый дар и жертва, собой ради других, это, конечно, не очень согласуется с идеей П. Рикера, искавшегося в основании художественного сюжета «интригу», хотя и понимаемую им очень расширительно, «осуществляющей событие» [Рикер 1998: 70, 80]. В реальности такого рода отношение к объекту наблюдения не предполагает никакой прагматической цели, но, как сказал бы Бахтин, оно «целесообразно без цели» [Бахтин 2003: 191]. Событийная канва мировой литературы основана на многоразличном наборе систем ценностей в их практическом применении в той или иной историко-общественной ситуации, история литературы содержит широкий набор вариантов такого рода выхода человека за пределы возможных условий его существования, соответствующих определенным культурным эпохам. И в пределах этих парадигм присутствует немалая доля сюжетов, лишенных «интриги», в то время как позиция Третьего участника эстетической коммуникации базируется на принципиальном отказе от акцента на негативных этических проявлениях персонажей, что, как доказывает Бахтин, ведет к превращению художественно-эстетического произведений в бытовой документ.

Специфика человека заключается в строительстве системы ценностей, которая далеко выходит за пределы его телесных благ. С помощью изучения динамики формирования системы ценностей персонажа возможно реконструировать морально-метафизический смысл его бытия, степень удаленности от «социального животного» в сторону принятия в свою зону ответственности большей части окружающей реальности, сравнительно с тем, что необходимо для поддержания его органического существования.  Добавочным выводом из этих размышлений о тернарной коммуникации и ее коренных отличиях от бинарного диалога, является мысль о функциональной тождественности коммуникативных инстанций автора и читателя, в равной степени требующих «положительно-приемлющего отношения», вне которого художественная информация воспринята быть не может. Этот тезис Бахтина ведет к весьма серьезным выводам в ряде областей общественной жизни, в частности, роли чтения в процессе формировании мироотношения человека.

Бахтин остро ощущал провал, который существует между лингвистической стороной текста (дискурсом) и основанной на некоей индивидуальной рецепции художественной аксиологией, которая оказывается будто бы на другом берегу довольно широкой реки. Попытки каждой из сторон обойтись собственными силами приводят к топтанию на месте или неприемлемым искажениям. Попытки соединить их в одно целое со стороны лингвистов, как правило, выглядят неуклюжими и приблизительными, а литературоведы не очень склонны углубляться в лингвистику, чаще уповая на семасиологию, теорию информации, культурологию и философию. Указанная Бахтиным дихотомия окружение/кругозор в данном аспекте существенна потому, что ценностные ориентиры личности находятся в кругозоре, и там же вызревает поступок, имеющий сюжетное значение, в то время как внешнее тело участвует в социальной жизни, принимая на себя «извне  пережитую внутреннюю жизнь  (предметную  жизненную направленность самого субъекта)  с извне пережитою ценностью тела  в  едином  и  единственном  человеке  —  как  эстетическое явление, сочетает направленность с направлением, кругозор с окружением» [Бахтин 2003: 155].  Отсюда отношение кругозор/окружение (в сочетании параметров «внешнего» и «внутреннего» тела) оказывается мощным фактором строительства истории литературы, где могут быть примирены аксиология и языковая выраженность текста произведения. Бахтин не только манифестирует такую возможность, но и предлагает пример романтизма как текстового выражения чистого кругозора при сильнейшей редукции окружения: «главный  герой <…> пластически-живописно  не  выражен,  <…> нет чистого окружения,  но лишь кругозор» [Бахтин 2003: 146].  Таким образом, вопрос о форматах наррации обращается в «проблему  авторскою  слова  по отношению  к  чужой  личности  с  ее  собственным  кругозором  и собственным словом о себе и о мире» [Бахтин 2003: 243], приводя попутно и еще ряд такого рода примеров. Переход этического в эстетическое в тернарной художественной коммуникации проливает новый свет на выясненную формалистами век назад ситуацию «остранения»: способность увидеть мир или предмет с иной точки зрения оказывается не просто выражением творческого начала, но корневым принципом строительства эстетической коммуникации.

Литература

Баршт К.А.

2010 – Точка зрения в религии, науке и искусстве // Культурологические записки. Вып. 12. О границах искусства. М.: ГИИ, 2010. С. 337-359.

Бахтин М.М.

1975 – Проблема текста в лингвистике, филологии и других гуманитарных науках. Опыт философского анализа // Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., Искусство. 1975.

Бахтин М.М.

2002 – Собрание сочинений. Т. 6. М.: Русские словари. Языки славянской культуры. 2002. С. 406-407.

Бахтин М.М.

2003 – Собрание сочинений. Т.1. М.: Русские словари. Языки славянской культуры. 2003.

Бахтин М.М.

2012 – Собрание сочинений. Т. 3. М.: Языки славянских культур. 2012.

Бергсон А.

1994 – Два источника морали и религии. М.: «Канон», 1994.

Виндельбанд В.

1995 – Избранное. Дух и история. М., 1995.

Левинас Э.

2000 – Избранное. Тотальность и бесконечность. М.-СПб.: Университетская книга. 2000.

Рикёр П.

1998 – Время и рассказ. Т. 1. Интрига и исторический рассказ. М.; СПб.: Университетская книга, 1998.

Флоренский П. А.

1993 – Анализ пространственности и времени в художественно-изобразительных произведениях. М.: Прогресс, 1993.

Хайдеггер М.

1993 – Время и бытие. М., 1993.

Шелер М.

1994 – Избранные произведения. М.: Гнозис, 1994.

 

 

 

 

Вольф Шмид (Гамбург)

Несобственно-прямая речь в истории русской литературы

1 Определение несобственно-прямой речи

Термин «несобственно-прямая речь» (НПР) обозначает «ментальный дискурс персонажа под видом дискурса нарратора» (“a character’s mental discourse in the guise of the narrator’s discourse”, [Кон 1978, 14]) или, более точно, «отрывок повествовательного текста, передающий слова, мысли, чувства, восприятия или только смысловую позицию одного из изображаемых персонажей, причем передача текста персонажа не маркируется ни графическими знаками (или их эквивалентами), ни вводящими словами (или их эквивалентами)» [Шмид 2003, 224; 2008, 214]. Отсутствие четкого маркера делает НПР неоднозначным, это — эффект, который особенно культивируется многими авторами с начала XIX века.

НПР — это гибридное явление, в котором смешаны мимесис и диегезис (в смысле Платона), структура, объединяющая две функции: воспроизведение текста персонажей (мимесис) и собственно повествование (диегезис).

НПР не является специфической для художественной литературы, как постулируют некоторые его теоретики [напр., Банфильд 1983]. Она также широко используется в детской литературе [Соколова 1968, 212-215], в парламентских репортажах [Паскаль 1977, 18—19, 34, 57], в журналистских интервью и нарративах [МакХейл 1978, 282]. И он не характерен для вымышленного (как утверждает Бронзвар [1970, 49]). Даже напротив, НПР наиболее характерна для повседневных устных нарративов. Как только рассказывающее лицо в повседневной жизни сообщает о переживаниях третьего лица, его рассказ имеет тенденцию перенимать перспективу этого лица на некоторых или даже на всех уровнях повествовательной точки зрения, начиная с 1) перцептивной точки зрения (выбор ситуаций, персонажей, действий и их свойств), через 2) идеологическую или оценочную точку зрения до 3) языковой точки зрения (о различимых уровнях точки зрения см. [Успенский 1970; Шмид 2003; 2008]). Такое повседневное повествование, «зараженное» точкой зрения тех лиц, о которых сообщается, можно предположительно рассматривать как реальное происхождение НПР.

2 Исследование НПР

Описание НПР начинается в девятнадцатом веке. Уже в 1876 году немецкий писатель Генрих Кейтер описал форму изображения сознания персонажа, которую он считал для романиста «непринужденной» и которая «без усилий» вписывается в поток повествования: «непрямой монолог», под которым он подразумевал НПР [Грюне 2018, 168—171]. Первыми учеными, исследовавшими лингвистическую структуру НПР, были швейцарский профессор романистики Адольф Тоблер (1887, про­ана­ли­зи­ровавший это устройство на французских примерах) и в России П. Козловский (1890).

Среди различных способов моделирования НПР следует упомянуть два. Более традиционный, названный его критиком А. Пальмером (2002, 30) «подходом, основанным на категории речи» (speech category approach) (A), базируется на применении трех способов изображения речи (прямой, косвенной и несобственно-прямой речи) к представлению внутреннего мира (мыслей, внутренней речи, восприятий и т. д.) персонажей. Наиболее яркими представителями подхода А являются Б. МакХейл (1978) с его семиуровневой шкалой, основанной на «степенях косвенности» (degrees of indirectness) Н. Пейдж [1973, 31—35]; Д. Кон [1978] с ее трехчастной моделью (psycho—narration, narrated monologue, quoted monologue); и — вопреки своей полемике против подхода, основанного на категории речи, — сам Пальмер [2004, 2005], чья троичная модель (thought report, free indirect thought, direct thought) обнаруживает безошибочное сходство с триадой Кон.

Альтернативой тройственному подходу Кон и Пальмера и семиуровневой шкале МакХейл является модель текстовой интерференции (В). Она восходит к описанию НПР М. Бахтиным как «гибридной конструкции», в которой «смешаны два высказывания, две речевые манеры, два стиля, два “языка”, два смысловых и ценностных кругозора» [Бахтин 1975, 118]. Концепция Бахтина, опубликованная под именем Волошинова [1929], была подхвачена чешским структуралистом Л. Долежелом [1958; 1960; 1965] и интегрирована в модель отличительных признаков текстов нарратора и персонажа. В. Шмид [1973; 2003; 2008] развил модель B, переопредляя характеристики, статус и возможную нейтрализацию оппозиций между текстами нарратора и персонажа и вводя категорию «текстовой интерференции» (ТИ). ТИ основана на том, что в одном и том же сегменте повествовательного текста одни признаки отсылают к тексту нарратора (ТН), а другие — к тексту персонажа (ТП) как к своему источнику. В результате распределения признаков по обоим текстам и «функции выражения» (в смысле Бюлера [1918/20; 1934]), направленной в двух направлениях, ТН и ТП одновременно реализуются в одном и том же сегменте. При помощи каталога признаков, по которым ТН и ТП могут различаться, можно перейти к более тонкозернистoй типологии НПР. Эти признаки включают 1) тематические и 2) идеологические (или оценочные) маркеры; 3) грамматическое лицо, 4) время и 5) дейксис; 6) «языковые функции» («представление», «выражение» и «обращение» в смысле Бюлера [1934]); особенности 7) лексического и 8) синтаксического стиля.

Подходы А и В различаются в трех основных аспектах:

  1. Подход А склонен рассматривать НПР как «чисто грамматическое устройство объективной и очевидной репрезентации речи и сознания» [Балли 1912; 1914], без каких-либо оценочных акцентов. При таком подходе НПР является, во-первых, просто грамматической трансформацией прямого дискурса и, во-вторых, менее аутентичным, чем прямая речь. Подход B, с одной стороны, подчеркивает неоднозначность отнесения сегментов к нарратору и персонажу, а с другой — учитывает возможность того, что голос нарратора в определенном контексте накладывает на изображаемое содержание сознания оценочные акценты и таким образом способен производить юмористические, иронические, сатирические и другие эффекты.
  2. Подход А склонен приписывать НПР одноголосость, в то время как подход B в основном предполагает двуголосость. С момента первого научного описания НПР идет спор между унивокалистами (Лерх 1914; 1928; Банфильд 1982; Падучева 1996) и бивокалистами (Гюнтер 1928; Baxtin 1929; Волошинов 1929; Шмид 1973; Паскаль 1977) о том, служит ли НПР больше для эмпатии или больше для иронического дистанцирования. Решающим для этого вопроса является общая аксиологическая взаимосвязь между позицией нарратора и позицией персонажа.
  3. Подход А склоняется к тому, что в НПР нарратор «уходит со сцены», уступая свою повествовательную функцию персонажу (Балли 1914; Лерх 1928; Банфильд 1982; Падучева 1996), в то время как подход Б признает следы нарратора даже в самой персональной НПР, хотя бы в использовании личных местоимений третьего лица вместо первого и второго.

3 НПР в различных языках

Каждый язык использует свои собственные грамматические средства для выражения НПР (для сравнения грамматической реализации в немецкой, французской и английской литературе: Штайнберг 1971; Флудерник 1993; в русском языке: Шмид 2003; 2008). Основное различие заключается в выборе времени. В немецком и английском языках время соответствует тексту нарратора, т.е. в НПР происходит временной сдвиг: настоящее (или будущее) персонажа выражается прошедшим временем, его прошлое — плюсквамперфектом:

Aber am Vormittag hatte sie den Baum zu putzen. Morgen war Weihnachten. (Alice Berend, Die Bräutigame der Babette Bomberling)

В русском языке, напротив, НПР реализуется во времени текста персонажа, т.е. прямого высказывания.

За что она его любит так? (Чехов, Дама с собачкой)

В опубликованном английском переводе этой цитаты используется временной сдвиг, т.е. НПР появляется во времени текста нарратора:

Why did she love him so? (Anton Čexov, The Lady with the Little Dog)

Картина осложняется тем, что в языках помимо основных типов используются варианты. В немецком языке мы встречаем вариант без временного сдвига. Времена в НПР такие же, как и в тексте персонажа, то есть такие, какими они были бы в прямой речи.

В русском языке один из распространенных вариантов содержит не время персонажа, а повествовательный претерит. В нем НПР приближается к тексту нарратора:

Всё было так натурально! И было отчего сокрушиться, бить такую тревогу! (Ф. М. Достоевский, Двойник)

Претерит в данном случае не описывает прошлое персонажа, а является повествовательным претеритом, который описывает настоящее персонажа.

Различное использование временных форм приводит к разной степени выраженности НПР в зависимости от языка. Основной тип немецкой НПР относительно слабо маркирован временем текста нарратора. Это затрудняет его идентификацию. В английском языке ситуация похожа. Во французском языке НПР с использованием imparfait вместо passé simple выражен сильнее, чем в немецком и английском. В русском языке основной тип НПР с временем персонажа также более сильно маркирован, чем в немецком или английском языках.

Степень маркированности является важным фактором в процессе рецепции. Слабая маркированность усиливает эффект гибридности и битекстуальности, который привел первых исследователей этого устройства к таким терминам, как «завуалированная речь» (verschleierte Rede, Калепки 1899; 1913) или «замаскированная речь» (verkleidete Rede, Калепки 1928). Двусмысленность НПР активизирует читателя и заставляет его обращаться к контексту, используя свои «дедуктивные способности» (Лофтман 1929, 165).

4 НПР в русской литературе

4.1 А. С. Пушкин

В русской литературе первые следы НПР можно обнаружить в «Повести временных лет». Но это лишь отдельные сокращения прямой речи. Первым в России сознательно использовал НПР Пушкин. В конце пятой главы «Онегина» нарратор изображает диалог между Ольгой и Ленским, как он воспринимается Ленским!:

Но ей нельзя. Нельзя? Но что же?
Да Ольга слово уж дала
Онегину. О боже, боже!
Что слышит он? Она могла…
Возможно ль? Чуть лишь из пеленок,
Кокетка, ветреный ребенок!
Уж хитрость ведает она,
Уж изменять научена!

Эта цитата показывает, как Пушкин уже умело обращается с приемом, который он должен был знать из западной литературы, особенно из французской.

НПР редко служит воспроизведению внешней речи. Большинство случаев, где представлена, как кажется, внешняя речь, является на самом деле воспроизведением не самой внешней речи, а скорее ее восприятия другим персонажем (ср. Ковтунова 1955, 138). Такой случай имеется как раз в цитате из «Онегина»: Ленский повторяет про себя слова Ольги.

Карамзин, который первым в русской литературе погружался в души своих героев, был далек от НПР. В «Бедной Лизе» сентиментальный нарратор погружается во внутренний мир героини, но у него нет следов НПР. Изображая мысли и эмоции героини, для чего и НПР была бы естественной, нарратор на самом деле использует отчетливо маркированную внутреннюю прямую речь:

Ах! — думала она. — Для чего я останусь в этой пустыне?

Пушкин использует НПР и в своей повествовательной прозе. В «Повестях Белкина» он развил мастерство этого приема. В «Станционном смотрителе» он даже использует особую разновидность НПР, которую можно назвать несобственно-прямым повествованием: сентиментальный нарратор воспроизводит рассказ станционного смотрителя о предполагаемом похищении его дочери Дуни. Рассказ нарратора варьи­руется между трез­вым изложением фактов и представлением внутреннего мира обманутого отца. Персональные сегменты включают НПР и несобственно-прямое восприятие. Однако в один момент, в кульминации сюжета, несобственно-прямое повествование выходит за рамки ограничения точки зрения. Отцу, хитростью проникшему в петербургскую квартиру дочери, приходится стать свидетелем нежного свидания своей «заблудшей овечки» с хищным «волком»:

В комнате прекрасноубранной Минский сидел в задумчивости. Дуня, одетая со всею роскошью моды, сидела на ручке его кресел, как наездница на своем английском седле. Она с нежностью смотрела на Минского, наматывая черные его кудри на свои сверкающие пальцы. Бедный смотритель! Никогда дочь его не казалась ему столь прекрасною; он по неволе ею любовался.

Последние две фразы уже не являются речью Вырина. Разве мог несчастный отец так откровенно признаться самому себе в своих самых тайных чувствах и даже раскрыть их перед проезшим? Был ли он вообще способен на это? Изображение смешанных чувств Вырина выходит за его горизонт и излагается с точки зрения нарра­тора-сентименталиста. Восклицание «Бедный смотритель!» выражает сочувствие герою, но в то же время иронически перекликается с двукратным восклицанием Вырина «Бедная Дуня!», восклицанием, отсылающим, в свою очередь, к повести Карамзина.

4.2 М. Ю. Лермонтов, И. А. Гончаров, Н. В. Гоголь

Первая попытка Лермонтова в прозе, «Вадим», еще не могла, как показал Эйхенбаум [1924, 127—134], оторваться от лирико-патетического стиля, который поэт использовал в своих романтических поэмах. Текст нарратора и текст персонажа во многом выдержаны в одном стиле [ср. Виноградов 1941, 519—521]. Нарратор выражает свою солидарность как с ангельской Ольгой, так и с демоническим Вадимом. Следующий внутренний монолог Вадима, выдержанный в шаблоне НПР, по своему языку полностью соот­вет­ст­вует риторически разработанному стилю ранней, стихотворной прозы Лермонтова.

Но третья женщина приблизилась к святой иконе, – и – он знал эту женщину!.. Ее кровь — была его кровь, ее жизнь — была ему в тысячу раз дороже собственной жизни, но ее счастье — не было его счастьем; потому что она любила другого, прекрасного юношу; а он, безобразный, хромой, горбатый, не умел заслужить даже братской нежности; он, который любил ее одну в целом божьем мире, ее одну, — который за первое непритворное, искреннее: люблю с восторгом бросил бы к ее ногам все, что имел, свое сокровище, свой кумир — свою ненависть! — Теперь было поздно.

Только в романе «Герой нашего времени» Лермонтову удалось сти­лис­ти­чески и идейно индивидуализировать говорящих и мыслящих героев. Перспективизм здесь, однако, основан не на НПР, а на смене фигур нарраторов.

У Гончарова проза — это поле битвы двух стилей. Романтическое выражение, до сих пор преобладающий элемент повествования, перемещается в сферу персонажей. В НПР нарратор больше не выражает солидарность со своими героями, а иронически представляет их неподобающую манеру говорить. Техника двухголосой НПР, встречающаяся уже в ранних рассказах Гончарова, полностью раскрывается только в романе «Обыкновенная история» (ср. [Бродская 1955]).

Доминирующим элементом повествования Гоголя является сказ, который чаще всего появляется в орнаментальном варианте. Сказ — это явный нарраториальный прием. Хотя в повести «Шинель» мы сталкиваемся с ярко выраженным НПР, которая в некоторых местах даже превращается во внутренний монолог, повествовательный текст в основном структурирован нарраториально. То же самое можно сказать и о следующем примере:

Как же, в самом деле, на что, на какие деньги ее [шинель] сделать? Конечно, можно было бы отчасти положиться на будущее награждение к празднику, но эти деньги давно уж размещены и распределены вперед. Требовалось завести новые панталоны, заплатить сапожнику старый долг за приставку новых головок к старым голенищам, да следовало заказать швее три рубахи да штуки две того белья, которое неприлично называть в печатном слоге, — словом, все деньги совершенно должны были разойтись; и если бы даже директор был так милостив, что место сорока рублей наградных определил бы сорок пять или пятьдесят, то все-таки останется какой-нибудь самый вздор, который в шинельном капитале будет капля в море.

4.3 Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой

Безошибочным признаком новизны НПР в той или другой культуре является непонимание читателями структуры этого приема. Роман Флобера «Мадам Бовари» вызвал моральное возмущение общества про­тив автора и послужил поводом для судебного иска по обвинению в безнравственности. Считалось, что автор говорит от своего имени, представляя адюльтерные мысли героини в НПР, что в то время было еще необычно [ЛаКапра 1982]

После пышного успеха эпистолярного романа «Бедные люди» повесть Достоевского «Двойник» потерпела большую неудачу. Из суждения В. Г. Белинского можно сделать вывод, что публику раздра­жа­ла радикально примененная персональная точка зрения, в которой основная доля принадлежит НПР:

Автор рассказывает приключения своего героя от себя, но совершенно его языком и его понятиями: это, с одной стороны, показывает избыток юмора в его таланте, бесконечно могущественную способность объективного созер­цания явлений жизни, способность, так сказать, переселяться в кожу другого, совершенно чуждого ему существа; но с другой стороны, это же самое сделало неясными многие обстоятельства в романе. («Петербургский сборник» // Белинский В. Г., ПСС в 13 тт. Москва 1953–1959. Т. 9. С. 565)

В НПР нарратор изображает то, что герою кажется, что ему только мерещится, как объективные события. О том, что двойник — не романтическая фигура, а всего лишь продукт субъективного бреда больных мозгов, можно догадаться только по отдельным признакам. Таким образом, остается неясным, что на самом деле происходит в повести, что является реальностью, а что — химерой.

В «Двойнике» НПР часто расширяется до развернутых внутренних монологов, оказывающихся не редко внутренними диалогами между двумя голосами Голядкина (ср. Шмид 1973, 85—148). В следующем несобственно-прямом монологе, чередующемся между основным типом и вариантом (курсив), Голядкин пытается успокоить себя перед лицом тревожного появления двойника:

Всё было так натурально! И было от чего сокрушаться, бить такую тревогу! Ну, есть, действительно есть одно щекотливое обстоятельство, — да ведь она не беда: оно не может замарать человека; амбицию его запятнать и карьеру его загубить, когда не виноват человек, когда сама природа сюда замешалась. К тому же гость просил покровительства, гость плакал, гость судьбу обвинял, казался таким незатейливым, без злобы и хитростей, жалким, ничтожным и, кажется, сам теперь совестился, хотя, может быть, и в другом отношении, странным сходством лица своего с хозяйским лицом.

Впечатление, что в «Двойнике» рассказ диалогически обращен к герою, на котором основана известная гипотеза Бахтина о полифонии в нарративном мире Дотоевского, возникает из-за того, что внутренний диалог героя распределен между различными шаблонами изображения мысли. Часто высказывание в НПР лишает силы сомнения, страхи или надежды, которые ранее были сформулированы в прямой или косвенной речи. В следующем примере за прямой внутренней речью следует контрреплика в НПР:

«Что же это, сон или нет […]?» Нет, не сон, да и только.

В НПР нарратор предпочитает изобразить преуменьшающий голос Голядкина (курсив), после чего в прямой внутренней речи следует контрреплика обеспокоенного голоса:

Вот он, господа, и выжидает теперь тихомолочки, и выжидает ее ровно два часа с половиною. Отчего ж и не выждать? И сам Виллель выжидал. «Да что тут Виллель! — думал господин Голядкин, — какой тут Виллель? […]»

В великих романах Достоевского НПР не появляется в такой плотности и с таким семантическим усложнением, как в «Двойнике»; но особенно в «Преступлении и наказании» и в романе от первого лица «Подросток» НПР также имеет большое значение.

В отличие от Достоевского, чьи миры представлены персонально, несмотря на постоянное присутствие нарратора, Толстой является автором с преимущественно нарраториальной и даже авторской точкой зрения. Мысли его героев представлены либо в нарраторском сообщении, либо в косвенных рассуждениях, либо в развёрнутых прямых внутренних монологах. И эти прямые монологи, в которых герои размышляют о себе в поворотные моменты своей жизни, организованы нарраториально. НПР редко встречается в романах Толстого, но когда она возникает, то несет на себе безошибочные нарраториальные акценты.

4.4 А. П. Чехов

В творчестве зрелого Чехова А. P.  Чудаков [1971] наблюдает возрастание субъективного начала и уменьшение классической НПР. Результат этого развития Чудаков описывает на примере «Дамы с собачкой» совершенно правильно: «Описание дано полностью в формах языка повествователя и нигде не переходит в несобственно-прямую речь. Но на это объек­тив­ное воспроизведение событий как бы накладывается отпечаток эмоционального состояния героев» [Чудаков 1971, 98].

У позднего Чехова текстовая интерференция переходит от классической НПР к форме, которая в русском языке называется несобственно-авторским повествованием (НАП) [Кожевникова 1971]. По-английски я предложил назвать эту форму Figurally colored narration [Шмид 2022]. Этот термин обозначает пунктуальную персонализацию нарративного дискурса, за которую ответственен нарратор.

Чем отличается НАП от НПР? НПР воспроизводит текст персонажа в форме наррации. НАП — это, напротив, повествование нарратора, принимающего в немаркированной форме оцен­­ки, обозначения и стилистические особенности из текста персонажа. Нарратор или как бы заражается текстом персонажа, или воспроизводит его иронически. В НПР выбор темы относится к тексту персонажа; в НАП, напротив, — к тексту нарратора.

В качестве примера можно привести начало рассказа Чехова «Студент». Первые предложения, в которых нарратор «видит» и говорит, тем не менее, пересыпаны явно персональными оценками (выделены здесь курсивом):

Погода вначале была хорошая, тихая. Кричали дрозды, и по соседству в болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Протянул один вальдшнеп, и выстрел по нем прозвучал в весеннем воздухе раскатисто и весело. Но когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, всё смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой.

Прежде чем представить протагониста, нарратор уже описывает мир с его оценочной точки зрения, не используя, однако, лексических или синтаксических особенностей, которые указывали бы на текст персонажа.

НАП характерно для позднего Чехова. Там как будто весь изображаемый мир погружен в горизонт персонажа. НАП связана со значительной трудностью восприятия. Персональную часть нарративного дискурса не так легко идентифицировать, как в классическом НПР, в которой восклицания, вопросы и примыкающее к ним прямая или косвенная речь указывают на присутствие текста персонажа. Персональные моменты НАП, не отличающегося от чисто повествовательного контекста синтаксическими средствами, заключаются в основном в использовании определенных оценок. Их идентификация предполагает обращение к ментальному и этическому профилю персонажа.

Прием НАП отнюдь не ограничивается русской литературой. Он широко распространен в европейских и американских нарративах с конца девятнадцатого века, но, вероятно, ни в одной другой литературе этот прием не является более характерным для современной повествовательной прозы, чем в русской литературе.

4.5 Обновление текстовой интерференции в 1960-е годы

Даже в рамках так называемого «социалистического реализма», социально-педагогической доктрины, провозглашенной в 1934 году «основным методом советской художественной литературы», русские прозаики использовали НПР. Но это было лишь скудное сокращение богатства форм, разработанных в постреализме, символизме (Андрей Белый) и художественном авангарде 1910—1920-х годов (Евгений Замятин, Борис Пильняк, Алексей Ремизов). Нарратор превратился в лишенный юмора и иронии авторский рупор. Язык персонажей, очищенный от характерологических, местных и социальных красок, был привержен нейтральному книжному стилю. Если НПР, подозреваемый в буржуазном формализме, вообще использовался под эгидой официальной доктрины, он вырождался в стилистически монотонный и бесцветный прием воспроизведения текста персонажа с четкой нарраториально-авторской интенцией (ср. [Кожевникова 1971; Ходель 2001, 236–258]).

С конца 1950-х годов наблюдается возрождение текстовой интерференции. Все новаторские направления — от «деревенской прозы» Федора Абрамова, Виктора Астафьева, Василия Белова, Василия Шукшина через московские романы и исторические повествования Юрия Трифонова до рефлексивных путешествий и романов Андрея Битова — отводят текстовой интерференции центральное место в структуре повествования [Шмид 1979].

В новой прозе текстовая интерференция характеризуется не только высокой частотностью и сильной характерологической стилизацией, но прежде всего расширением функционального диапазона. Если до сих пор НПР воспроизводил только внутреннюю речь, размышления, восприятие и точку зрения персонажа, то теперь она распространяется на все конструктивные элементы произведения. НАП берет на себя задачи, которые до сих пор возлагались на повествование и описание нарратора. Нарративное НАП воспроизводит предысторию героя и текущие события, описательное НАП создает портреты, личные характеристики, сцены и пейзажи [Кожевникова 1971].

Конечно, нельзя говорить о «расширении» содержания НПР и НАП в строгом смысле слова. Ведь эти формы в основном ограничивается воспроизведением фактов сознания. В новой прозе нарратив формируется уже не столько внешними событиями сколько ментальными актами «рефлектора».

В 1960-е годы НАП по-настоящему культивируется  такими авторами, как Юрий Трифонов, Василий Шукшин, Сергей Залыгин, Федор Абрамов, Владимир Тендряков и Вера Панова [Кожевникова 1971, 154]. Ключевым произведением в ренессансе НАП стал роман Солженицына «Один день Ивана Денисовича» (написанный в 1959-ом году, опубликованный 1962). Хотя НАП и НПР имеют различную структуру, в тексте Солженицына не всегда возможно отделить их друг от друга. В результате заключительные предложения романа можно рассматривать либо как воспроизведение текущего процесса в сознании персонажа, подводящего итог событиям дня, когда он засыпает (т. е. как НПР), либо как слова нарратора, который, независимо от текущей ситуации в сознании персонажа, подводит баланс «успехов» этого дня (т. е. как НАП):

Засыпал Шухов, вполное удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посaдили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он за­ко­сил кашу, бигадир хорошо закрыл процентовку, стену Шухов клал весело, с но­жов­кой нa шмоне не попался, поработал вечером у Цесаря и табачку купил. И не заболел, перемогся. Прошел день, ничем не омраченный, почти счаст­ли­вый.

Видимая здесь неоднозначность, двоякость — не последняя из причин, сделавших НАП основополагающим повествовательным приемом русской литературы между «оттепелью» и «перестройкой».

Балли Ш. — Bally Charles

1912 – Le style indirect libre en français modern // Germanisch-roma­ni­sche Mo­nats­­schrift 4. 549–556, 597–606.

1914 – Figures de pensée et formes linguistiques // Germanisch-romanische Mo­nats­­schrift 6. 405–422, 456–470.

Банфильд А. — Banfield Ann

1982 – Unspeakable Sentences: Narration and Representation in the Language of Fiction. Boston; London.

Бахтин М. М.

1929 – Проблемы творчества Достоевского. Ленинград.

Бронзвар В. — Bronzwaer W. J. M.               

1970 – Tense in the Novel: An Investigation of Some Potentialities of Linguistic Criticism. Groningen.

Бюлер К. — Bühler Karl

1918/20 – Kritische Musterung der neueren Theorien des Sat­zes // Indo­germanisches Jahr­buch 4. 1–20.

1934 — Sprachtheorie. Die Darstellungsfunktion der Sprache. Frankfurt a. M., 1978.

Виноградов В. В.

1941 – Стиль прозы Лермонтова // М. Ю. Лермонтов. Литературное наследство 43—44. Москва.

Волошинов В.

1929 – Марксизм и философия языка: Основные проблемы социологического метода в науке о языке. Ленинград.

Грюне М. — Grüne Matthias

2017 – Realistische Narratologie. Otto Ludwigs Romanstudien im Kontext einer Geschichte der Erzähltheorie. Berlin; Boston.

Гюнтер В. — Günther Werner

1928  – Probleme der Rededarstellung: Untersuchungen zur direkten, indi­rekten und „er­­leb­ten“ Rede im Deutschen, Französischen und Italienischen. Marburg.

Долежел Л. —  Doležel Lubomír

1958 – Polopřímá řeč v moderní české próze // Slovo a slovesnost 19. 20–46.

1960 – O stylu moderní české prózy. Výstavba textu. Praha: Nakl. čsl. Akad. věd.

1965 – Нейтрализация противопоставлений в языково-стилистической структуре эпической прозы // Проблемы современной филологии. Сборник статей к семидесятилетию В. В. Виноградова. Москва: Наука. 116–123.

Калепки Т. — Kalepky Theodor

1899 – Zur französischen Syntax. VII. Mischung indirekter und di­rek­ter Rede. (T[obler] II, 7) oder V[erschleierte] R[ede]? // Zeitschrift für romanische Phi­­­lo­lo­gie 23, 491–513.

1913 – Zum „Style indirect libre“ („Verschleierte Rede“) // Germanisch-roma­ni­sche Monats­schrift 5, 608–619.

1928 — Verkleidete Rede. //  Neophilologus 13, 1–4.

Ковтунова И. И.

1955 – Несобственно-прямая речь в языке русской литературы конца ХVIII—первой половины ХIX в. Дисс. канд. фиолол. наук. Москва.

Кожевникова Н. А.

1971 – О типах повествования в советской прозе // Вопросы языка современной русской литературы. Москва. 97—163.

1977 – О соотношении речи автора и персонажа // Языковые процессы современной русской художественной литературы. Проза. Москва. 7–98.

1994 – Типы повествования в русской литературе ХІХ—ХХХ вв. Москва.

Козловский П.

1890 – О сочетании предложений прямой и косвенной речи // Филологические записки. Воронеж. Вып. 4–5.

Кон Д. — Cohn Dorrit

1978 – Transparent Minds: Narrative Modes for Presenting Consciousness in Fiction. Princeton.

ЛаКапра — LaCapra Dominick

1982 – Madame Bovary on Trial. Ithaca.

Лерх О. — Lerch Eugen

1914 – Die stilistische Bedeutung des Imperfektums der Rede („style indirect libre“) //  Germanisch-romanische Monats­schrift 6. 470–489.

1928 – Ursprung und Bedeutung der sog. „Erlebten Rede“ („Rede als Tatsache“) // Germanisch-romanische Monats­schrift 16. 459–478.

Лофтман Э. — Låftman Emil

1929 – Stellvertretende Darstellung // Neophilologus 14, 161–168.

МакХейл Б. — McHale Brian

1978 ­– Free Indirect Discourse: a Survey of Recent Accounts // PTL. A Journal for Descriptive Poetics and Theory of Literature. 1978. Vol. 3. 249—287.

2014 – Speech Representation // Hand­book of Narratology. 2nd ed., fully revised and expanded. Edited by P. Hühn, J. Ch. Meister, J. Pier, W. Schmid. Berlin; Boston, 812–824. Online: http://www.lhn.uni-hamburg.de/article/speech-representation (Accessed 26 Oct. 2021).

Падучева Е.

1996 – Семантические исследования. Москва.

Пальмер А. — Palmer Alan

2002 – The Construction of Fictional Minds // Narrative 10. 29–46.

Паскаль Р. — Pascal Roy

1977 – The Dual Voice. Free Indirect Speech and Its Functioning in the Nineteenth-Century European Novel. Manchester.

Пейдж N. – Page Norman

1973 – Speech in the English Novel. London.

Соколова, Л. А.

1968 – Несобственно-авторская (несобственно-прямая) речь как стилистическая категория. Томск.

Тоблер А. – Tobler Adolf

1887 – Vermischte Beiträge zur französischen Grammatik // Zeitschrift für ro­ma­ni­sche Philologie 11, 433–461.

Успенский Б. А.

1970 – Поэтика композиции. Структура художественного текста и типология композиционной формы. Москва.

Флудерник М. — Fludernik Monika

1993 – The Fictions of Language and the Language of Fiction. The Linguistic Representation of Speech and Consciousness. London and New York.

Ходель Р. — Hodel Robert

2001 – Erlebte Rede in der russischen Literatur: Vom Sentimentalismus zum Sozialistischen Realismus. Frankfurt.

Чудаков А. П.

1971 – Поэтика Чехова. Москва.

Шмид В. – Schmid Wolf

1973 – Der Textaufbau in den Erzählungen Dostoevskijs. München. 2-ое изд. с послесловием “Eine Antwort an die Kritiker”. Amsterdam, 1986.

1979 – Тhesen zur innovatorischen Poetik der russischen Gegenwartsprosa // Wiener Slawistischer Almanach 4. 55–93.

2003 – Нарратология. Москва.

2008 – Нарратология. Второе, исправленное и дополненное издание. Москва.

2022 – Figurally Colored Narration. Cases Studies from English, Russian and German Literature. Berlin; Boston.

Штайнберг Г. — Steinberg Günter

1971 – Erlebte Rede: Ihre Eigenart und ihre Formen in neuerer deutscher, französischer und englischer Erzählliteratur. Göppingen.

Эйхенбаум Б. В.

1924 — Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки. Ленинград.

 

 

 

В.И. Тюпа (Москва РГГУ)

Нарративная  идентичность  персонажа в исторической перспективе

В русской научной традиции к участнику рассказываемой истории (герою) применяются в основном три термина: персонаж, характер и личность[1]. Первый термин означает носителя сюжетных функций в понимании В.Я. Проппа – например, функций «помощника» или «вредителя», – безотносительно к его внутреннему миру. Термин «характер» означает «то, что объединяет в художественном тексте разнообразные проявления персонажа, позволяя мотивированно приписать их одному и тому же лицу» [Маркович 2008, 290]. Одну и ту же сюжетную функцию могут реализовать персонажи с различными характерами. Особенности характера позволяют «идентифицировать самотождественность некоторого ряда внутритекстовых субъектов» [Фаустов, Савинков 2013, 4], причисляя их к известному типу человеческого поведения, который можно выявить и определить. Наконец, нелитературоведческий термин «личность» предполагает раскрытие в ходе повествования своеобразия внутреннего мира персонажа как индивидуального человеческого «я». Индивидуальность внутреннего «я» в принципе не определима, не относима к типу, но она может быть актуализирована на фоне характера.

Проблема соотносительности характера и личности представляет собой проблему нарративной идентичности персонажа, отчетливо поставленную Полем Рикёром [Ricoeur 1990]. Исходя из оппозиции idem – ipse в латинском языке, Рикёр усматривает здесь конструктивное напряжение между двумя полюсами персонажа: полюсом внешней тождественности характера, по которой героя идентифицируют окружающие, и полюсом его внутренней самости (фр. ipséité, нем. Selbst), сохранностью которой он сам себя идентифицирует. При этом историческая динамика нарративной идентичности, согласно Рикёру, состоит в ее последовательном смещении от полюса характера (внешней самотождественности) к полюсу личностной самости (внутренней самоидентичности), от «я-для-других» к «я-для-себя». Однако в действительности историческая картина этой соотносительности несколько сложнее. В частности, ослабление определенности характера не всегда приводит к акцентированию личностного начала, и наоборот, невыразительность самости персонажа не обязательно приводит к яркой очерченности его характера.

Герой фольклорной сказки, которого Рикёр мыслил характером без самости, таковым еще не является, это только áктор, функциональная фигура излагаемой истории. Характер начинает формироваться позднее, в литературном дискурсе, но первоначально он здесь еще не составлял центр внимания, а выступал лишь следствием событийной цепи как нарративной структуры, что было отмечено Аристотелем в его «Поэтике».  Дальнейшее развитие литературной наррации сопровождалось разработкой характеров, постепенно отодвигавших внешнюю событийность на второй план. Как учил Буало: «Герою своему искусно сохраните черты характера среди любых событий». Однако шекспировские герои часто уже не сводились ни к событийной функции, ни к своему характеру. Полномасштабное открытие личности как самости самобытного «я» осуществили романтики, справедливо усматривавшие в Шекспире своего предтечу.

Средневековые русские персонажи не были наделены характерами. Святость или греховность не суть характеры, это особое качество существования. В древнерусской книжности «до XVII в. проблема „характера” вообще не стояла […] Литература Древней Руси была внимательна к отдельным психологическим состояниям […] Жития, хронограф, религиозно-дидактическая литература описывали душевные переломы», а не характеры отдельных людей [Лихачев 1970, 78]. Как разъяснял Сергей Аверинцев: «Христианский писатель средних веков хотел внушить своему христианскому читателю самое непосредственное ощущение личной сопричастности к мировому добру и личной совиновности в мировом зле […] Такой „сверхзадаче” объективно созерцательная „психология характера” явно не соответствует» [Аверинцев 71, 257]. Но и авантюрные истории XVII века, как анонимная «Повесть о Фроле Скобееве», и даже века XVIII, как «Пригожая повариха» Георгия Чулкова, – подобно фольклорным сказкам – лишены разработанных характеров. Так, фигура Фрола Скобеева не рассматривается нарратором со стороны его характера, не осуждается в ее греховности, она полностью сводится к сюжетной функции плута, свидетельствуя об авантюрной картине мира – в противовес императивной (средневековой).

К разработке характеров в русской литературной прозе впервые обращается Карамзин. Коллизия повести «Бедная Лиза» является не столько коллизией обстоятельств, сколько коллизией характеров, а загадочная история, рассказанная в «Острове Борнгольм», и вовсе не содержит в себе ни мотивировки своего начала, ни сюжетного завершения: интерес переносится с сюжетной ситуации, так и не получающей разъяснения, на то, сколь различно ее воспринимают и переживают все три ее участника – в силу своеобразия их характеров.

Романтизм радикально обновил нарративную практику литературного письма введением в структуру персонажа внутреннего (личностного) измерения: самоидентичности человеческого «я». Вершина русского романтизма поэма Лермонтова «Демон» рассказывает о герое, который является чистой самостью, лишенной определенного характера, своего рода абсолютным «Я». Вдруг возникающее у него желание любить, как и прежний его нетерпимый негативизм, ничем не мотивировано; это произвольное самоизвержение уникального личностного ядра. Индивидуализирующий подход романтиков к нарративной идентичности сыграл немалую роль в последующем развитии литературной нарративности.

Полноценной разработкой характеров, проявляющихся благодаря перипетиям рассказываемой истории (как ранее это сложилось в драматургии), отмечены «Повести Белкина», хотя они и являли собой пародийную  имитацию безыскусных нарративных структур уходящей литературной эпохи. Фундаментальное размежевание характера и самости как внешней и внутренней сторон персонажа впервые в русской литературе было осуществлено в «Евгении Онегине». Здесь характеры двух главных героев, особенно Татьяны, в заключительной главе радикально меняются до неузнаваемости. Однако оказывается, что личностная уникальность героини, нераспознанная Онегиным при первом знакомстве, вполне сохранена ею под оболочкой нового, образцово светского характера. Такого рода сокровенность лица, заслоняемого маской характера, становится впоследствии одним из общих мест русской классической литературы.

Демонстративно загадочен лермонтовский Печорин, чьё взаимодействие с другими людьми является преимущественно масочным, не раскрывающим его внутреннего «я». Характер Печорина противоречив («Во мне два человека», – признается он), непоследователен и крайне эгоцентричен: прочие люди рассматриваются им в качестве материала для его экспериментов над собственной жизнью. Но в отличие от пошлых эгоцентриков, каков в романе Грушницкий, Печорин наделен мощной самостью, непостижимой для него самого и притягательной для окружающих. Это своего рода «демон» лермонтовской поэмы в оправе типического характера [Савинков 2004, 254]. Однако органического единства между самостью и ее «оправой» здесь нет.

Загадочен для окружающих и Чичиков, в совершенстве владеющий масочным поведением плута. Эгоцентрический характер хитроумного приобретателя вполне проявляется в изобретательности осуществления им нетривиальной «негоции». Однако на балу, где Чичиков должен был окончательно закрепить предпринимательский успех, он внезапно изменяет своему масочному характеру, искренне залюбовавшись юной девушкой и оскорбительно пренебрегая вниманием светских дам. Нарратор недоумевает, не предполагая в людях такого типа ни малейшего личностного начала, однако оно невольно обнаружилось, разрушив столь удачно осуществлявшуюся аферу. Ключ к структуре центрального персонажа, обнаруживается в смерти прокурора, о которой сказано: «…увидели, что прокурор был уже одно бездушное тело. Тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он по скромности своей никогда ее не показывал». Чичиков тоже бдительно таит свою живую душу.

Если Лермонтов встроил самодостаточную романтическую личность в характер, который «принадлежит историческому времени» [Савинков 2004, 212], то Гоголь пародирует романтическую самость в сцене нарциссического самосозерцания Чичиковым себя в зеркале. Однако открытая романтиками внутреняя сторона персонажа становится для подлинно художественной литературы уже неустранимой.

В рамках «натуральной школы» с ее пристальным вниманием к повседневной жизни обывателя формируется проблема личностной индивидуальности рядовых людей с «обыкновенными» характерами [Савинков, Фаустов 2010], например, в первом романе Гончарова «Обыкновенная история». До предела данная проблема заостряется в раннем рассказе Достоевского «Господин Прохарчин», где чиновники, отрицающие право одного из своих «собратьев» на самость, вопрошают его: «Что вы один, что ли, на свете? Для вас свет, что ли, сделан? […] Наполеон вы, что ли, какой? что вы? кто вы? Наполеон вы, а? Наполеон или нет?!»

При этом история Прохарчина свидетельствует, что у него действительно был свой собственный, уединенный, тайный мир, несовместимый с его очевидным для всех характером смиренного и обездоленного чиновника. «Уже в первый, «гоголевский период» своего творчества Достоевский изображает не «бедного чиновника», но самосознание бедного чиновника» [Бахтин 1972, 80], раскрывая для читателя не отдельные мысли и переживания, но внутреннюю сторону персонажа как некую целостность.

Русский классический роман Гончарова и Тургенева, Толстого и Достоевского  реализовал установку на то, «чтобы читатель воспринял художественный текст как эквивалент действительности» [Маркович 2008, 303]. Значимость «эпилога у Достоевского, общая с эпилогами романов Тургенева или Л. Толстого, – в том, чтобы верифицировать всё описанное, подчеркнуть его неотменяемость, необратимость, непридуманность и непроизвольность» [Манн 2008, 401]. При этом закономерно возрастает значимость внутренней, личностной стороны для полноты и убедительности литературной презентации героя. «Изображенный мир предстает «самоявленным» благодаря полноте самосознания персонажа» [Тамарченко 1997, 198].

В рассказывании о жизни своих персонажей реализм достигает глубокого органического единства внешнего и внутреннего – характера и самости. Это две стороны нарративной идентичности героя как единого целого. Так, например, лень Обломова составляет доминирующую негативную черту его характера («обломовщину»), неотделимую, однако, от его внутренней естественности, природности, «солнечности» [Тюпа 2010]. В такого рода двуединстве героев кроется специфическая прелесть классического реализма.

Реалистические романы классиков являют нам типические характеры, оживляемые изнутри индивидуально-личностным своеобразием каждого героя. Они наполнены не «положительными» и «отрицательными» персонажами, а «живыми людьми», которые входят в кругозор читателя наравне с его реальными современниками. Глубина раскрытия этих вымышленных фигур делает их для читателя как бы даже «более реальными», чем действительные люди, внутренняя сторона жизни которых скрыта от постороннего наблюдателя.

На этом фоне экзистенциального единства каждого отдельного существования в качестве нормы жизни, начиная с 1860-х гг., ярко выделяются сюжетообразующие кризисы идентичности, психологический феномен которых примерно век спустя был изучен и описан Эриком Эриксоном [Erikson 1959]. Знаменательна в этом отношении фигура Базарова в романе «Отцы и дети». Яркость данной фигуры не только в открытии нового социального типа, манифестированного характером Базарова, но и в концептуально значимой «неопределенности» героя, вступившего в «полосу кризиса» и несущего в себе «тревожащую тайну» [Манн 2008, 59, 53]. Тайна эта состоит в драматическом несоответствии личности героя своему характеру. В отношениях с окружающими он по большей части остается последовательным «нигилистом» – не только мировоззренчески, но и поведенчески: пренебрегая социальными условностями, высказываясь откровенно, прямолинейно и резко. Однако в общении с Одинцовой в душе Базарова нарастает кризисная напряженность между полюсами «я-для-себя» и «я-для-других». Настигнутый кризисом самоидентичности он перестает узнавать себя в себе; личностное «я» Базарова охвачено мучительным чувством, «от которого он тотчас отказался бы с презрительным хохотом и циническою бранью, если бы кто-нибудь хотя отдаленно намекнул ему на возможность того, что в нем происходило».

Ю.В. Манном этот персонаж справедливо был назван «одним из самых поразительных откровений русского реализма» [Манн 2008, 46]. Сходные кризисы разлада между характером и личностью впоследствии претерпевают многие герои Достоевского (например, Раскольников) и Толстого (например, Андрей Болконский). В романе Толстого «Воскресение» кризис идентичности главного героя («его внутренняя жизнь стоит в эту минуту как бы на колеблющихся весах») манифестируется разладом между «верить себе» (самость) и «верить другим», поддерживая тождественность своего характера в их глазах. Позитивным результатом кризиса оказывается пробуждение его личности: «… то свободное, духовное существо, которое одно истинно, одно могущественно, одно вечно, уже пробудилось в Нехлюдове».

В зрелых рассказах Чехова несоответствие характера и самости становится нормой, кризис нарративной идентичности героя вырастает в их основной жанрообразующий фактор. С особой отчетливостью это проявляется, например, в «Даме с собачкой», где история персонажа состоит именно в том, как под слоем «тождественности характера» (Рикёр) весьма пошлого состоятельного москвича, плотно вписанного в обывательскую жизнь, пробуждается его самость, которую герой, а вместе с ним и нарратор, мыслит теперь как «личную тайну», лежащую в основании всякого человеческого существования [Тюпа 1989, 32-58].

На одном полюсе множества персонажей зрелого чеховского творчества – «футлярный» характер Беликова из рассказа «Человек в футляре», не только не знающего «личной тайны» в себе, но и нетерпимого к ней в других; на противоположном – безумие Коврина из повести «Черный монах», чьё уединенное сознание углубляется в «личную тайну» настолько, что порывает с действительной жизнью. Мера личностности чеховского человека есть мера напряжения между внешней и внутренней сторонами его существования. В жизни Никитина из рассказа «Учитель словесности» такого рода напряжение возникает и обостряется, поскольку крепнет его самость. В жизни Ионыча из одноименного рассказа, напротив, первоначальное напряжение между характером и самостью слабеет и исчезает, знаменуя духовную смерть героя.

В творчестве Чехова интенсивно развивается новое измерение структуры персонажа, обсуждаемое в когнитивной нарратологии как встроенные нарративы (embedded narratives) [Ryan 1986, Palmer 2004, Агратин 2017]. Данный термин, обозначающий «похожие на истории представления, возникающие в сознании героя» [Ryan 1986, 320], нельзя признать вполне удачным, поскольку любой текст вторичного нарратора (рассказ-в-рассказе) также можно рассматривать как встроенный нарратив.

Новаторство Чехова состояло в актуализации феномена имплицитного автонарратива как основы идентичности человеческого «я». Автонарратив представляет собой «доречевое содержание сознания» [Шмид 2017]. Это личное прошлое субъекта ментальной жизни, нарративно упорядоченное его событийной памятью как бы от второго лица – его  «внутренним» голосом. Превращаясь в обычное повествование от первого лица (эгонарратив), оно утрачивает аутентичность, поскольку существенно трансформируется дискурсивностью речевых форм и самим событием рассказывания, рефлективно ориентированного на диалогически значимого адресата.

Автонарратив протекает в нашем сознании «автоматически» (без рефлексивного автоконтроля) в формах «внутренней речи», изучавшейся Л.С. Выготским и Н.И. Жинкиным. В герое имплицитного автонарратива («правильного», на мой взгляд, рассказа обо мне) я вижу себя со стороны именно таким, каков я кажусь себе изнутри, чем и достигается чаемая самоидентичность. При этом автонарративность личного прошлого не сводится к сумме памяти. Это нарративно (хотя и бессознательно) упорядоченная траектория личной жизни, цельная история моего присутствия в бытии.

В рассказе «Душечка» у героини, у которой «не было и не могло быть никаких тайн», отсутствует автонарративная «память сердца», вследствие чего она предстает начисто лишенной самости. Напротив, в рассказе «Архиерей» герой присутствует, прежде всего, автонарративно – как носитель потока не высказываемых им личных воспоминаний. В дочеховской литературе нарратор обычно разворачивал биографию героя для того, чтобы мотивировать и объяснять его характер. Автонарратив преосвященного Петра ничего не объясняет. Он лишь свидетельствует о самости героя, о наличии у него собственной, внутренней, уникальной истории, продолжением которой является его повседневное существование.

В зрелой прозе Чехова личность персонажа становится его автонарративным измерением, которое недоступно эквивалентной экспликации со стороны нарратора. Этим, в частности, объясняется проблематичность ментальных событий у Чехова [Шмид 1998, 263-294].

Глубокие последствия для русской литературы революционной катастрофы 1917 и последующих годов гражданской войны проницательно уловил Мандельштам в эссе «Конец романа» (1925). Исчезновение данного жанра он предсказывал, исходя из того, что в основе романного дискурса лежит дискурс биографический, а исторические потрясения, охватившие многие миллионы жизней, лишили людей личных биографий, «акции личности в истории падают» [Мандельштам 1989, 73]. В действительности роман уцелел, но революционный перелом существенно повлиял на структуру нарративной идентичности романного и вообще литературного героя. Характер стал определяться не столько соотношением персонажа с обстоятельствами его частной биографии, сколько, в первую очередь, его положением в контексте национальной катастрофы (эмигрант, победитель, «попутчик», вписывающийся в советскую действительность, и т.п.). А личностная самость, если она выявляется, начинает определяться «непоправимой искривленностью личности» [Колобаева 2015, 203] – ментальной травмой, как правило, исторического происхождения: уникальным переживанием опыта социального крушения или его последствий. Так, в «Конармии» Бабеля «чеховское» размежевание личности и характера вскрывается следующим образом: после резкого и решительного жеста (убийство гуся и требование его изжарить), отвечающего норме «комиссарского» характера и вызывающего уважение у красноармейцев, сердце комиссара Лютова, «обагренное убийством, скрипело и текло».

Постреволюционная личность вообще травматична. Мерой ее самости оказывается ее внутренняя травмированность. Наиболее очевидно это проявляется в эмигрантской литературе (Набоков, Газданов и др.), но в полной мере присутствует также и в произведениях советских писателей, далеко выходивших за рамки соцреализма: «Мастер и Маргарита», «Доктор Живаго», «Жизнь и судьба», а также «Тихий Дон» (причисление раннего шолоховского романа к соцреализму было вызвано конъюнктурными соображениями и не подтверждается его поэтикой). С другой стороны, ослабление фактора личностной травмированности (не вполне проясненной в тексте) приводит героев «Защиты Лужина» или «Москва – Петушки» к ослаблению самости, компенсируемому яркостью тщательно очерченного характера. Так, личность Лужина с его детально разработанным характером словно «выедается» изнутри, вытесняется и замещается шахматами, что приводит к исчезновению персонажа («никакого Александра Ивановича не было» – заключительные слова романа).

Литература соцреализма, начиная от ее «зародыша» – романа Горького «Мать», – была сосредоточена на поиске положительных характеров в качестве истинных героев своего времени. В конфликтах с такими характерами формировались и характеры отрицательные. Личностная самость утратила свою значимость и практически исчезла из советской литературы сталинского периода. Архаичная структура героя (характер без самости) ярко проявилась не только в произведениях патетических, но и в комических романах Ильфа и Петрова, не входивших в канон соцреализма, но вполне принадлежавших доминирующей нарративной практике своего времени. Воссоздавая феномен авантюрного героя (аналогичного персонажам плутовских романов и новелл), соавторы впечатляюще продемонстрировали масочность не только окружающих Остапа Бендера характеров, но и его собственного. При этом личностное начало, питающее существование героя плутовской энергией, так и остается не раскрытым, как и случае со средневековым Фролом Скобеевым.

В исторически смежной этим процессами неофициальной литературе советских лет – тексты обэриутов, Константина Вагинова, «Шатуны» Юрия Мамлеева, «Школа для дураков» Саши Соколова и др. – определенность характеров, лишенных самости, доводится до карикатурности. У героев Вагинова, например, «вместо свободы обнаруживается внутренняя пустота» [Жиличева 2013, 188]. У развивающего данную тенденцию Виктора Пелевина герой романа «Generation ‘П’» возвращается к дохарактерному и доличностному статусу áктора, чья судьба «предопределена с самого начала всей истории» [Силантьев 2006, 174]. Особое место в этом ряду принадлежит роману Владимира Войновича «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина», герой которого, покидая мир карикатурных характеров, в ходе наррации рождается в качестве индивидуального «я» [Жиличева 2004].

Восстановление симптомов имплицитной автонарративности и, как следствие, личностности персонажа совершается в литературе периода «оттепели»: в «молодежной» прозе (Василий Аксенов, Георгий Владимов, Анатолий Гладилин и др.) и военной прозе «окопной правды» (Юрий Бондарев, Григорий Бакланов и др.). В раннем творчестве Александра Солженицына («Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор»), в произведениях Юрия Трифонова, Василия Шукшина, представителей «деревенской прозы» (Виктор Астафьев, Василий Белов, Валентин Распутин и др.) наблюдается тенденция к реконструкции классического единства характера и личности.

Однако в новейшей русской литературе с распространившейся в ней тенденцией к денарративизации текста такое единство, по-видимому, утрачивается окончательно. В романах Михаила Шишкина «характера в традиционном понимании нет […] Это и не полнокровно и разносторонне воссоздаваемая человеческая личность (как в классике) […] У этого героя «одноплоскостная» реализация – преимущественно в речи» [Гримова 2018, 17]. В книге «Даниэль Штайн, переводчик» Людмилы Улицкой «свободное саморазвитие характера и свободное взаимодействие личности с окружающей действительностью, определяющие [классический – В.Т.] романный дискурс, здесь исключены» [Гримова 2018, 81-82].

Катастрофические ситуации сталинского террора и второй мировой войны оказались столь мощными импульсами сохранения в русской литературе постреволюционной модели соотносительности характера и самости, что на протяжении вот уже около ста лет травматичность личностного опыта и обусловленность характеров той или иной исторической катастрофой представляют собой доминантные особенности нарративной идентичности. Они сохраняются и в лучших образцах современной литературной практики.

Особое внимание обращает на себя в этом отношении роман Евгения Водолазкина «Авиатор», нарративная интрига которого состоит в восстановлении самоидентичности человеком с «замороженной» памятью. Основу этого текста составляют записи, осуществляющие «перевод» автонарратива главного героя в эгонарратив мемуарного типа. В данном произведении указанная выше «катастрофогенная» природа существования подробно исследуется средствами художественной нарративности.

 

Аверинцев С.С.

1971 – Греческая «литература» и ближневосточная «словесность» // Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. Mосква.

Агратин A.

2017 – Повествовательные стратегии в прозе А.П. Чехова 1888-1894 гг. Ярославль.

Бахтин М.М.

1972 – Проблемы поэтики Достоевского. Mосква

Гримова О.А.

2018 – Поэтика современного русского романа: жанровые трансформации и повествовательные стратегии. Екатеринбург.

Жиличева Г.А.

Русский комический роман XX века. Новосибирск, 2004.

Жиличева Г.А.

2013 – Нарративные стратегии в жанровой структуре романа (на материале русской прозы1920─1950-x гг.). Новосибирск.

Колобаева Л.А.

2015 – От Блока до Бродского (O русской литературе ХХ века). Mосква.

Лихачев Д.С.

1970 – Человек в литературе Древней Руси. Mосква

Мандельштам O.

1989 – Слово и культура. Mосква

Манн Ю.В.

2008 – Тургенев и другие. Mосква

Маркович И.М.

2008 – Избранные работы. Санкт-Петербург

Савиков С.В.

2004 – Творческая логика Лермонтова. Воронеж

Савинков С.В.; Фаустов А.А.

2010 – Аспекты русской литературной характерологии. Mосква

Силантьев И.В.

2006 – Газета и роман: риторика дискурсных смешений. Mосква

Тамарченко Н.Д.

1997 – Русский классический роман XIX века. Проблемы поэтики и типологии жанра. Mосква

Тюпа В.И.

1989 – Художественность чеховского рассказа. Mосква

Тюпа В.И.

2010 – Солярные повторы в романе Гончарова «Обломов» // Критика и семиотика. Вып. 14. Новосибирск – Москва. С. 113─117.

Фаустов А.А.; Савинков С.В.

2013 – Игры воображения. Историческая семантика характера в русской литературе. Воронеж

Шмид В.

2017 – Изображение сознания в художественной прозе // Narratorium, № 1(10).

Шмид В.

1998 – Проза как поэзия. Санкт-Петербург

Erikson E.

1959 – Identity and the Life Cycle. New York

Ricoeur P.

1990 – Soi-même comme un autre. Paris

Ryan M.—L.

1986 – Embedded Narratives and Tellability // Style. Vol. 20. Penn State University Press. Р. 319─340

Palmer A.

2004 – Fictional Minds. Lincoln and London: University of Nebraska

 

[1] В англоязычной нарратологии категории «персонаж» и «характер» терминологически не разграничены.

СВЕДЕНИЯ ОБ АВТОРАХ

Тюпа Валерий Игоревич – доктор филологических наук, профессор, главный редактор журнала «Новый филологический вестник», соредактор  международного русскоязычного электронного журнала “Narratorium”, руководитель проекта «Историческая нарратология: новый подход в гуманитарном знании (на примере изучения русской литературы)». Автор книг и статей по теоретической и исторической поэтике, исторической эстетике, риторике, нарратологии.

E-mail: v.tiupa@gmail.com

 Корчинский Анатолий Викторович – кандидат филологических наук, доцент, зав. кафедрой теории и истории гуманитарного знания РГГУ. Сфера научных интересов: русская литература XIX – ХХ вв. в контексте культурно-интеллектуальной истории.

E-mail: korchinsky@mail.ru

Жиличева Галина Александровна — доктор филологических наук, профессор кафедры русской и зарубежной литературы, теории литературы и методики обучения литературе НГПУ. Научные интересы: нарратология, теория литературы, литература ХХ века.

E-mail: gali-zhilich@yandex.ru

Моисеева Екатерина Юрьевна — кандидат филологических наук, научный сотрудник Центра когнитивных программ и технологий РГГУ, старший научный сотрудник Отдела теории литературы ИМЛИ (РАН). Сфера научных интересов: современная литература, теория литературы, нарратология, эстетика.

E-mail: sokruta@gmail.com

Козьмина Елена Юрьевна – доктор филологических наук, профессор кафедры издательского дела (УрФУ), главный научный сотрудник Центра научного проектирования Управления по научной работе (РГГУ). Научные интересы: жанрология, нарратология, фантастическая литература.

E—mail: klen063@gmail.com

 Зусева-Озкан Вероника Борисовна – доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник Отдела литератур Европы и Америки Новейшего времени ИМЛИ им. А.М. Горького РАН. Область научных интересов: литература модернизма и постмодернизма, историческая поэтика, нарратология, автометарефлексия в литературе.

E-mail: zuseva_v@mail.ru

Агратин Андрей Евгеньевич — кандидат филологических наук, научный сотрудник Научно-образовательного центра когнитивных программ и технологий; старший педагог кафедры гуманитарных и естественных наук. Научные интересы: нарратология, дискурс-анализ, история русской литературы XIX в., творчество А.П. Чехова, современная литература.

E-mail: andrej-agratin@mail.ru

Муравьева Лариса Евгеньевна — кандидат филологических наук, старший преподаватель Кафедры междисциплинарных исследований в области языков и литературы Факультета свободных искусств и наук СПбГУ (Санкт-Петербург) и Научный сотрудник РГГУ (Москва). Научные интересы: нарратология, семиотика, французская литература.

E-mail: l.muravieva@spbu.ru