Лариса Е. Муравьева (Санкт-Петербург СПбГУ, Москва РГГУ)

Mise en abyme (нарративная редупликация) в русской литературе: диахроническая перспектива

 Mise en abyme (нарративная редупликация) в нарратологии понимается как внутреннее удвоение, отношение подобия и умножение художественной реальности за счет включения в текст элементов, коррелирующих по принципу семантического сходства с содержащим их текстом. Обиходно отождествляемая с «текстом в тексте», «картиной в картине», «пьесой в пьесе», в современных исследованиях mise en abyme трактуется более нюансированно: вслед за Л. Дэллебахом, под mise en abyme понимают «любой текстовый фрагмент, устанавливающий подобие с содержащим его текстом» [Dallenbach 1977, 17]. Иными словами, под термин следует подводить не любой «текст в тексте» и не любую рамочную конструкцию (embedded narratives), но лишь те случаи, когда устанавливается отношение подобия между вложенным фрагментом (редупликацией) и нарративом.

Прежде, чем перейти к рассмотрению этого приема в диахронической перспективе на материале русской литературы, необходимо сделать три уточнения, связанных с неоднозначностью этого термина в теоретическом дискурсе. Первое уточнение связано с субъектом редупликации и восходит к рассуждениям зачинателя термина, Андре Жида. На страницах своего «Дневника» в 1893 году писатель размышляет об используемой им в ранних символических романах повествовательной технике, благодаря которой в произведении «на уровне персонажей транспонируется сам предмет (sujet) этого произведения» [Gide 1996, 171]. Как замечает впоследствии М. Бал, импульсом для разночтений послужила амбивалентность понятия «sujet» в записях Жида: французское слово «sujet» в данном контексте может обозначать либо предмет нарративной репрезентации (или тему), либо говорящего/пишущего субъекта [см.: Bal 1978]. Действительно, внутреннее удвоение может затрагивать как событийные элементы, так и само «событие рассказывания» (Бахтин). Если в первом случае речь будет идти о редупликации на уровне истории (histoire) — то есть, о воспроизведении некоторого события на гиподиегетическом уровне, то во втором — о редупликации на уровне дискурса (discours), то есть о тематизации самого процесса наррации. Эта амбивалентность подводит к тому, что mise en abyme предполагает минимум две разновидности: редуплицироваться может как само письмо — создаваемый автором мир истории, так и я пишущий — элемент коммуникативного события [см.: Муравьева 2017 (а)].

Второе уточнение касается отношения подобия, которое задает эта фигура в тексте.  Ряд специалистов, таких, как М. Бал [Bal 1978], М. Рон [Ron 1987] и др., настаивают на иконическом характере редупликации, о чем также писал Дэлленбах: «mise en abyme  — это любое внутреннее зеркало, отражающее нарратив как целое за счет простой, повторяющейся или апоретической редупликации» [Dällenbach 1977, 52, курсив наш — Л.М.]. Вместе с тем, обилие примеров mise en abyme в мировой литературе — начиная с Античного романа и заканчивая французским новым романом, — показывает, что редупликация способна варьировать редуплицируемое событие в значительном семантическом диапазоне, от полного подобия до частичного, или даже инвертированного подобия. Метафора «внутреннего зеркала» в этой связи должна применяться с большой осторожностью: в диахронической перспективе потенциал этого приема скорее приближен к аллегории, пародии и иносказанию, нежели чем к иконически буквальной репрезентации оригинала.

Наконец, третье уточнение тесно связано со вторым и касается авторефлексивного характера mise en abyme. Несмотря на то, что прием является одним из наиболее продуктивных способов создания авторефлексивности в нарративе — недаром теоретик постмодернизма Л. Хатчин рассматривает его как  «один из основных модусов текстового нарциссизма» [Hutcheon 1980, 4], — mise en abyme практически никогда не стремится к полному отождествлению с обрамляющим нарративом. Как справедливо замечает К. Барон, «рефлексивность никогда не сводится к чистой редупликации произведения или акта письма» [Baron 2002, 43]. Напротив, mise en abyme создает сложную палитру взаимоотношений между нарративными уровнями, предполагающую введение мотивов двойничества, кривых зеркал, игру между вымыслом и реальностью, достоверностью и недостоверностью излагаемых событий в рамках художественного целого.

В представленной статье mise en abyme принципиально трактуется в широком смысле: и как эксплицитно выраженный нарративный прием удвоения на уровне истории, и как маркер литературной авторефлексии. В контексте русской литературы этот прием, никогда не изучавшийся в диахронии и, более того, не выделявшийся как самостоятельное нарративное явление, представляет уникальную парадигму функциональных и смысловых эффектов.

В современной нарратологии общепринято мнение о том, что mise en abyme является фигурой, выходящей за рамки как собственно нарративного дискурса, так и за границы вербального медиума [см.: Dubois 2006; Fevry 2000; Wolf 2009]. Широко известны случаи не только нарративной, но и визуальной, графической, пластической, а также поликодовой редупликации (прием, удваивающий семантически значимый элемент за счет умножения кодов в произведении). <Напомним, что Андре Жид, размышляющий о своей излюбленной повествовательной технике, обращался не только к литературным, но и живописным образцам, в которых усматривал действие того же семиотического механизма: «Так, на картинах Мемлинга или Квентина Мейсиса маленькое выпуклое и темное зеркало отражает интерьер комнаты, в которой разыгрывается нарисованная сцена. То же самое – в “Менинах” Веласкеса (но немного иначе)» [Gide 1996, 171; перевод наш]>. Несмотря на то, что о распространении mise en abyme как нарративной фигуры в русской литературе можно говорить лишь начиная с XIX века, в литературной традиции известен ее прецедент. Предвестник mise en abyme в русской литературе появляется в придворной барочной поэзии XVII века, чьей вершиной является наследие поэтов Симеона Полоцкого, Сильвестра Медведева, Кариона Истомина и др., в творчестве которых под влиянием западноевропейского и польского барокко складывается риторический модус мышления. В их эмблематической поэзии (picta poesis) и жанре изобразительного, или фигурного стиха отрабатывается прием, который можно считать поликодовой mise en abyme (mise en abyme, сложенной на разных семиотических языках).

Маркером русской барочной поэзии являлась установка на «скрещение различных художественных языков» [Сазонова 2006, 228], синтез графических, вербальных и визуальных элементов в рамках одного произведения. По определению Симеона Полоцкого, ключевым мотивом барочной поэзии становится «скрижаль многопутная» — идея лабиринта, возможности читать текст слева направо, справа налево, в различных направлениях; искать «ключ» к лабиринту, зашифрованный в ключевом символическом мотиве, представленном в графической или визуальной репрезентации.

Несмотря на то, что жанры барочной поэзии были далеки от нарративного дискурса, в эстетической системе оттачивается семиотическая модель редупликации, предполагающая как семиотическое удвоение кода (например, в формате изобразительного, или фигурного стиха), так и модель «текста в тексте». Так, развитие традиции «парадных книжиц», которые скреплялись и сшивались определенным образом и преподносились адресату, предполагало создание синтетического текста. Эти тексты обладали подчеркнутой зримостью за счет привлечения «в помощь к слову <…> живописи, графики и даже отдельных архитектурных мотивов» [Еремин 1948, 131]. Особое место отводилось «визуальным формам репрезентации смысла», — в рамках искусственной поэзии, poesis artificiosa [Сазонова 2006, 233], известным еще в киевской поэтике конца XVI века, которые адаптировали приемы конструирования стихов в графической форме пирамиды, колосса, обелиска, яйца, сердца и проч. [Сазонова 2006, 233-234]. При этом изобразительные стихи не ограничиваются декоративной функцией: за графической формой была скрыта семантика: «выражая наиболее эффектный концепт сочинения, такая форма представляла поэту возможность варьирования темы, переведения ее с уровня умозрительной абстракции в план наглядной конкретности», позволяла осуществить «визуальную репрезентацию идеи, метафоры в графической форме» [Сазонова 2006, 236].

Приемы, которые поэзия барокко разрабатывает за счет дублирования вербального содержания текста в графической форме, можно рассматривать как поликодовую редупликацию. Mise en abyme в рамках барочной поэтики тесным образом переплетается с эмблематической моделью репрезентации смысла: так, знаменитое «Благоприветствование» Симеона Полоцкого (1665) — поздравление царю Алексею Михайловичу с рождением сына, царевича Симеона, — поэт перевел в графическую форму, нарисовав стихотворными строками восьмиконечную звезду, у истоков лучей которого был приведен акростих с именем новорожденного царевича. В «Благоприветствовании» закреплена функция дублирования символического смысла рождения: восьмиконечная звезда, зашифрованная как в вербальном, так и в графическом символах, отсылает к Вифлеемской звезде и символике рождения святого младенца.

Кроме собственно семиотического дублирования, в русской барочной поэзии XVII века широко отрабатывались конструкции, получившие впоследствии название «текста в тексте», а также многоярусные или иерархические композиции, основанные как на поликодовой (эмблематической) иерархии, так и на иерархии смыслововой. Примерами таких произведений являются «Книга Любви знак в честен брак» Кариона Истомина, построенной на своего рода «ярусах из эмблем» [Сазонова 285], и знаменитый «Вертоград многоцветный» Симеона Полоцкого — сборник стихов, напоминающий своей организацией компендиум, в котором многомерность текста создается за счет «соотнесённости каждого отдельного стихотворения с целым, а часто и между собой» [Сазонова 1996, XXV].

Несмотря на то, что совокупность приемов, предполагающих поликодовое семиотическое дублирование в русской барочной поэзии, не имела отношения к собственно нарративному дискурсу, опыт их создания необходимо учитывать в историческом обзоре рассматриваемого нами приема. Точно так же, как западноевропейская литература барокко разрабатывала приемы, нарушающие «пакт репрезентации» (в том числе, mise en abyme), которые впоследствии были заимствованы экспериментальной литературой, русская барочная поэзия с оглядкой на европейскую традицию использовала риторические фигуры, адаптированные впоследствии структурой русского романного повествования.

Появление собственно нарративной традиции в использовании конструкции mise en abyme в русской литературе обязано первому русскому роману новоевропейского типа — «Евгению Онегину» Пушкина. «Евгений Онегин» — произведение «интенсивного поэтического самосознания» [Страда 1997, 51], а также попутно — первый русский метароман, открывающий линию текстов XIX-XX вв., отмеченных маркерами авторефлексивной поэтики и эксплицируемого авторского самосознания. Пушкину в целом свойственен авторефлексивный вектор письма: так, в частности, в «Домике в Коломне» комментируется процесс создания поэмы, и «даже когда поэт все?-таки погружается в саму рассказываемую ис?торию в начале девятой строфы, он по ходу дела комментирует «ситуацию творчества», да еще и педалирует клишированную фор?мулу «жила?-была» [Жаккар 2011, 21]. Подобным образом нарратив в «Евгении Онегине» имеет сложную, многоуровневую организацию, подчиненную художественной задаче обнажить диалог творца со своим произведением.

Mise en abyme в «Евгении Онегине» работает на двух уровнях. Во-первых, на уровне дискурса, в модусе репрезентации «самосознательной поэтики», в том, как «сам процесс создания романа, а также сам автор — уже на правах персонажа романа — включаются в его сюжет» [Пискунова 2013, 27]. Авторские комментарии и вторжения, связанные с процессом творческого акта и наследующие Тристраму Шенди [см.: Шкловский 2000 (1923)], проблематизируют границу между вымыслом и реальностью, миром повествующим и повествуемым. Своего рода «документальные вкрапления» в роман — такие, как письмо Татьяны, предсмертные стихи Ленского, отсылки к реальным топосам («брега Невы»), — иронически комментируются аукториальным нарратором, действующим в диегетическом мире наравне со своими персонажами. «Роман движется постоянным переключением из плана автора в план героев и обратно, при этом планы не отделены друг от друга. Действительность романа — «гибрид: мир, в котором пишут роман и читают его, смешался с ”миром“ романа, исчезла рама, граница миров, изображение жизни смешалось с жизнью» (Ю. Чумаков) [цит. по: Пискунова 2013, 27]. Такой тип mise en abyme, сводящийся к репрезентации произведения в самом произведении, представляет собой редупликацию «события рассказывания» и охватывает практически все нарративное целое.

Во-вторых, в «Евгении Онегине» функционирует mise en abyme на уровне истории. Речь идет о вещем сне Татьяны, в котором ей видится смерть Ленского от руки Онегина.  С точки зрения нарративной структуры, сон Татьяны является вложенным гиподиегетическим уровнем (Ж. Женетт), редуплицирующим кульминационное событие дуэли в основном повествовании. Представляя собой классическую редупликацию, сон Татьяны выполняет, в первую очередь, функцию пролепсиса и служит символическим предсказанием дальнейшего развития событий (ср.: «Страшная месть» Гоголя, «Падение дома Ашеров» По и др.) — дуэли Онегина и Ленского с трагической развязкой. Впрочем, помимо событийной редупликации, сон в символически-фольклорном контексте шифрует и образ будущего мужа Татьяны. Медведь, помогший ей в сновидении перебраться через ручей, предвосхищает генерала, онегинского родственника, который впоследствии становится ее мужем. Образ моста, перехода через ручей не случаен: в русских гадательных обрядах девицы призывали суженого, который должен был во сне перевести их через мост [см.: Набоков 1998 (1964), 404]. Таким образом, сон Татьяны удваивает и предсказывает дальнейшие события поэмы, шифруя их различными семиотическими способами: это и удвоенная событийность, и фольклорно-ритуальная условность. Кроме того, внимательные комментаторы показывают, что сон Татьяны служит не только пролепсисом, но и аналепсисом, то есть, соотносится не только с будущими, но и с предшествующими событиями романа. Так, Набоков в «Комментарии к “Евгению Онегину»» замечает, что пророческий сон Татьяны — это «травестия и прошлого, и будущего»: строфы из сна словесно и ритмически рифмуются с состоянием Татьяны в предшествующей главе [Набоков 1998 (1964), 404]. Ю.М. Лотман обращает внимание на то, что сон Татьяны не только мотивируется психологически, но также играет композиционную роль, связывая содержание предшествующих глав с кульминационной шестой главой, в котором разыгрываются драматические события [Лотман 1997, 651].  Наследуя европейской романтической традиции, mise en abyme в «Евгении Онегине» органично встраивается в структуру сна, позволяющую совместить мотив двойничества с сюжетно-композиционным обрамлением.

Таким образом, в «Евгении Онегине» взаимодействуют два основных типа mise en abyme:  первый тип — процесс создания произведения, показанный в самом произведении, второй — формальный «текст в тексте», редупликация на гиподиегетическом уровне кульминационного события основного нарратива. Совмещение двух типов mise en abyme не случайно: как показывает самый беглый обзор этого явления в исторической перспективе, mise en abyme почти всегда проявляется на разных уровнях в рамках произведения, является своего рода стратегией, позволяющей обеспечить авторефлексивный модус письма (ср.: «Фальшивомонетчики», «Дар», «Истинная жизнь Себастьяна Найта» и лр.). Рассматриваемый в данной оптике, роман «Евгений Онегин» представляет собой диегетическое целое, в котором вложенные нарративные уровни: диегезис автора-творца и диегезис главных персонажей — становятся взаимоополняющими, но онтологически самостоятельными мирами.

Вторым важнейшим текстом для формирования авторефлексивных нарративных практик русского романа становится поэма Гоголя «Мертвые души», представляющая наследие риторической традиции, восходящей к образцам авторефлексивной романной прозы Нового времени. Как замечает Д. Сегал, «сам Гоголь помещает «Мертвые души» в диахронический ряд, знаменуемый, в частности, именами Сервантеса, Филдинга и Пушкина, то есть писателей, строивших свои произведения по принципу постоянного контроля над структурой» [Сегал 2006, 71]. Вместе с тем, генезис метанарративности «Мертвых душ» достаточно сложен: общеизвестно, что идея «Мертвых душ» была подарена Пушкиным по аналогии с «Дон Кихотом», в связи с чем сюжет поэмы, представляющий собой цепочку событий сервантесовского типа, является наследием плутовского романа. Вместе с тем, как показывают исследования С. Пискуновой, второй том «Мертвых душ» восходит скорее к «Персилесу» Сервантеса, благодаря чему «путь Чичикова-авантюриста, полупикаро и полудонкихота, полудьявола и полуапостола Павла, трансформируется в аллегорический поиск героем и читателями «прозаической поэмы» духовного воскрешения, которое Гоголь связывает с самопознанием, с превращением героя из «человека внешнего» в «человека внутреннего»» [Пискунова 2013, 71]. Риторическая традиция, преломляющаяся в онтологической специфике гоголевской поэмы, влияет на довольно своеобразное использование метанарративных и авторефлексивных приемов.

Нарративная структура поэмы сложна и включает в себя множество риторических конструкций, нарушающих «пакт репрезентации»: это и вторжения автора-повествователя, и непосредственные обращения к читателю («я прошу тебя, читатель, поправить меня…»), и метанарративные комментарии, и конструкция текст в тексте («Повесть о капитане Копейкине»).

На материале поэмы наглядно видны несовпадения между структурами текст в тексте и mise en abyme. Формально в поэме Гоголя содержится только один текст в тексте — «Повесть о капитане Копейкине», которая очевидным образом отсылает к образу Чичикова, главного персонажа поэмы. Однако mise en abyme функционирует не только на композиционном уровне. В исследовании К. Соливетти, посвященном изучению функции редупликации в «Мертвых душах», убедительно доказывается, что структура поэмы также содержит редупликации на более сложном дискурсивном уровне. Нарратив поэмы включает в себя многочисленные преломления событийного ряда, представленные в форме сплетен, слухов и домыслов, что порождает своего рода вторичную нарративную реальность. Эта вторичная нарративная реальность «при обилии рассказчиков в конце концов растворяется для читателя в игре разных (субъективных) восприятий — зеркал, в которых она отражена. Так mise en abyme приобретает метанарративную функцию, превращая текст в тексте в своего рода исследование о структуре наррации, в том числе на уровне языка» [Соливетти 2011] Интерпретирующая функция сплетен, функционирующих по принципу гиподиегетических фрагментов, по мнению Соливетти, выполняет «ретро-проспективную роль», обеспечивающую сеть смысловых перекличек в структуре поэмы.

Помимо дискурсивной реализации mise en abyme, в структуре поэмы обнаруживается также любопытный пример функции «порождающего образа» в тексте, который также участвует в формировании нарративной авторефлексии. Речь идет о развертывании метафорических образов в событийную канву: так,  «сравнение Ноздрева с поручиком на приступе содержит в себе зародыш (хотя бы частично) будущей истории о капитане Копейкина, “мухи на бале” предсказывают сцены в усадьбе Тентетникова или Петуха, а неудачное спасение утопающего — сравнение, выдержанное в потрясающе трагическом ключе, — это текст о будущем ненаписанном тексте (из третьего тома поэмы) о трагическом перерождении и возрождении, казалось бы, погибшей души Плюшкина»  [Сегал 2006, 72].  За счет функции развития «свернутых образов» «Гоголь как бы строит новую систему «микрозеркал», отражающих как отдельный фрагмент, так и целую поэму, придавая ей дополнительное, эпическое измерение» [Сегал 2006, 71-72].

В русском романтизме — точно так же, как западноевропейском — mise en abyme выступает фигурой, позволяющей подчеркнуть подвижность границ между реальным и фантастическим, обеспечить вторжение форм потустороннего в онтологию реального мира.

Повесть Гоголя «Страшная месть», демонстрирующая «особую, гоголевскую сложность художественного письма» [Манн 1996, 39], представляет собой любопытный случай композиционно-нарративного построения по принципу mise en abyme. Как и в ряде других произведений Гоголя, mise en abyme работает на разных уровнях, выстраивая сложную повествовательную конструкцию повести: это и система вещих снов, и «инвертированный» текст в тексте.

Главные герои повести, Данило Бурульбаш с молодой женой Катериной, гуляют на свадьбе сына есаула Горобца, где внезапно показывается колдун. Данило подозревает, что колдун — это отец Катерины, находившийся в отлучке более двадцати лет. Таким образом, главной действующей силой сюжета повести становится борьба со злом, воплощенным в фигуре колдуна, над которым, в свою очередь, довлеет древнее родовое проклятье. Нарративная интрига строится на череде умолчаний, которые в гоголевской поэтике передаются с помощью сложной системы точек зрения и фигуры редупликации.

С одной стороны, в качестве нарративной редупликации выступает довольно привычная для романтизма формула вещего сна. В «Страшной мести» вещих снов несколько, и все они снятся Катерине, дочери колдуна. Благодаря эти снам Катерина узнает, к примеру, о том, что ее отец — колдун и что ее ребенок погибнет, — и страшные предвидения впоследствии подтверждаются в событийном ряду основного диегезиса. Принцип сна в поэтике Гоголя усложняется фантастической мотивировкой: Катерина видит вещие сны не в силу своей особой чувствительности или родственной связи колдуном, но по причине того, что колдун по ночам вызывает к себе ее бесплотную душу. Мотивировка подобного плана, свойственная романтизму, обнажает границы между реальностью и фантастикой и подчеркивает их подвижность. Вещий сон, выполненный в качестве вложенного диегезиса, является своего рода «проломом» в онтологии мира истории и наиболее адекватной формой проникновения потустороннего и фантастического в изображаемую действительность.

Другой уровень редупликации охватывает диегетический уровень в целом, преподнося его в двух разных повествовательных модальностях: событийной и мифологической. Помимо системы вложенных снов, функционирующих в качестве вложенных нарративных уровней, повесть строится на редупликации основного диегезиса. В конце повести события настоящего времени (история Данила и Катерины) уступает место древней легенде, которую поет старец-бандурист. Эта легенда эксплицирует и поясняет события основного нарративного уровня: над родом довлеет страшное проклятие, которое обусловливает основной конфликт. Взаимоналожение двух планов повествования: ориентированного на миф и ориентированного на событийность, — инвертирует сюжет повести и дает ключ к пониманию событий, разворачивающихся в основном нарративном уровне. Как замечает Ю. Манн, «неопровергаемость мифа, его совпадение с событиями повести перевертывают перспективу: финал повести становится завязкой и главным трагическим действием, а судьба колдуна, Данилы, Катерины — ее реальным финалом» [Манн 1996, 44].

Исследователями Гоголя неоднократно подчеркивалось, что повесть «Страшная месть» воплощает столкновение архаического мировоззрения с системой новых ценностей. Не в последнюю очередь мировоззренческий контрапункт строится за счет сложной повествовательной конструкции текста, в основе которого лежит нарративная редупликация.

В реализме потенциал нарративной редупликации расширяется.  В отличие от романтизма, где задачи риторических нарративных построений сводятся преимущественно к созданию двоемирия и введению иррационального компонента в художественную реальность, в реализме mise en abyme не подрывает когерентности диегетического мира. Риторические нарративные приемы, не нарушая онтологическую логику истории, используются для того, чтобы показать оттенки психологических состояний, связанных с внутренним миром персонажей. Одной из задач метанарративных и авторефлексивных приемов становится репрезентация безумия и пограничных психических состояний участников мира истории.

Ярким примером того, как mise en abyme оказывается связана с репрезентацией безумия, становится рассказ А.П. Чехова «Черный монах» (1893), который сам писатель неоднократно характеризовал как «рассказ медицинский», в котором он изобразил «одного молодого человека, страдающего манией величия» [цит. по: Сухих 1987]. Главный герой рассказа, магистр Коврин, снедаемый помыслами о своем великом предназначении, ведет диалоги с черным монахом, который оказывается его собственным двойником и галлюцинацией. Mise en abyme в рассказе, с одной стороны, маркирует расслоение реальности и появление галлюцинаторного бреда, с другой — включается в стратегию представления несовпадения двух жизненно важных установок, маркирующих неразрешимую чеховскую антиномию в рассказе: несовмещение гениального безумства с обывательским мироукладом.

Нарратив конструируется за счет ряда редупликаций, наделенных пролептической  (предсказательной) функцией. Первое появление монаха оформляется с помощью гиподиегетической редупликации: Коврин рассказывает своей невесте Тане легенду о черном монахе, который, являясь миражом, многократно отражается в атмосфере и за ее пределами; согласно легенде, мираж должен вернуться на землю спустя тысячу лет, которая уже на исходе. Через некоторое время Коврин действительно встречает черного монаха и ведет с ним продолжительные беседы. Размывание границ между реальностью и галлюцинаторным бредом, которое в начале рассказа принимает фантастические очертания, в середине рассказа подтверждает диагноз психического расстройства Коврина. Другой редупликацией являются беседы главного персонажа с черным монахом: так, монах предсказывает Коврину его гибель («…свое здоровье ты принес в жертву идее и близко время, когда ты отдашь ей и самую жизнь»). Еще одним важным «зеркалом в тексте», к которому оказывается чувствителен главный персонаж, становится серенада Брага. Расслышанные Ковриным слова серенады сюжетно «предсказывают» встречу героя со сверхъестественным. Композиционно серенада Брага появляется в тексте дважды: первый раз она предвосхищает вторжение в жизнь Коврина черного монаха, во второй раз — в финале — она предваряет последнее посещение черного монаха, после которого главный персонаж умирает. Любопытно, что серенада не только редуплицирует главное событие нарратива (встречу с черным монахом), но и преломляет сюжетообразующую ситуацию непонимания: точно так же, как «Валахская легенда» Брага представляет собой «диалог непонимания» матери и дочери, которая слышит голоса, так и история Коврина и Песоцких является противостоянием двух несовместимых типов миропонимания.

Маркером чувствительности к сверхъестественному становится и выбор нарративной точки зрения в рассказе: и серенада Брага, и легенда о черном монахе, размывающие границу между реальностью и галлюцинацией, представлены с позиции внутренней точки зрения. Интроспективная редупликация, известная только одному из участников мира истории — нарративное изобретение, соответствующее принципам чеховской поэтики, где нарратор фактически снимает с себя ответственность за конструирование вторичного повествования, вовлекая читателя в более сложную рецептивную деятельность.

В историческом нарастании неклассической художественности, многими именуемой «модернизмом», нарративная авторефлексия становится одним из ведущих векторов художественного сознания. Литература ищет новые формы взаимодействия с реальностью, выдвигая на первый план аспекты собственного производства и рецепции, при которых миссия писателя переосмысливается как миссия творца художественной действительности в аспекте качественно новых взаимоотношений жизни и искусства, реальности и вымысла. Характерная для метакреативизма неклассической художественности авторефлексия  [см.: Тюпа 2017] находит отражение в радикальном обновлении нарративной фигуры mise en abyme (не случайно первая рефлексия над приемом принадлежит перу модерниста Андре Жида), чьи функции в художественном произведении существенно трансформируются.

Русская проза начала ХХ века активно использует фигуру mise en abyme, наделяя ее функционально новыми (по отношению к классическому роману XIX века) установками. В нарратологическом плане в русском модернизме преимущественно используется второй тип фигуры — mise en abyme на уровне дискурса, — проблематизирующий отношения автора-творца с создаваемой им художественной реальностью.

В первую очередь, очевидное преобладание второго типа фигуры отвечает «панэстетическому» восприятию художественной действительности. Несмотря на то, что русский роман минует школу Кафки, Пруста и Джойса, истоки авторефлексивного модуса восприятия закладываются символистским русским романом, переосмысливающим границы художественной действительности и выдвигающим на первый план концепцию жизнетворчества.

Во-вторых, обновление нарративного языка в сторону качественно нового использования авторефлексивных приемов становится реакцией на историческую травму начала ХХ века. Как замечает М. Липовецкий, с трудом поддающаяся артикуляции травма запускает в художественном тексте механизмы авторефлексии, что особенно наглядно прослеживается в прозе русского модернизма. В поэтике писателей 1920-х — 1930-х годов (и далее) устанавливается «невероятно продуктивная связь между травмой и эстетической рефлексией на темы страшной и непредсказуемой власти языка и власти над языком, присвоенной писателем-модернистом» [Липовецкий 2008, 73]. Панэстетическое отношение к художественной действительности и поиск языка травмы активизируют в модернистской поэтике развитие приемов нарративной авторефлексии.

Так, «Петербург» Андрея Белого, «Египетская марка» Мандельштама, «Козлиная песнь» и «Труды и дни Свистонова» Вагинова, «Отчаяние» и «Дар» Набокова, «Мастер и Маргарита» Булгакова, «Поэма без героя» Ахматовой, «Доктор Живаго» Пастернака, произведения Олеши, Замятина и Платонова и др. формируют особый пласт художественных текстов, в которых радикально перестраиваются типы взаимоотношений писателя-творца с создаваемым им миром; преломляются и трансформируются границы между вымыслом и реальностью. Во всех этих текстах (в различной степени) проявляются признаки метапрозы и метафикциональности, разрабатываются вопросы взаимодействия творца с художественной реальностью, происходит «самозамыкание текста, внутри которого создается эффект “двойной экспозиции”, “зеркал”» [Сегал 2006, 61]. С другой стороны, модернистские принципы прозы тяготеют к усложнению художественной формы; в этой связи меняется и сама повествовательная форма редупликации: от простой редупликации, близкой структуре «текст в тексте» (у Гоголя или Чехова) или шкатулочному повествованию с обрамляющим нарративом Автора («Евгений Онегин»), она движется к более усложненным, сложно систематизируемым гибридным формам.

При этом в русской литературе (в отличие, например, от французского нового романа или американского постмодернизма) mise en abyme практически никогда не становится «деструктивным элементом» в поэтике, нацеленным исключительно на обнажение приема или создание парадокса в нарративной интриге, на бесконечное воспроизведение одной и той же повествовательной ситуации ad absurdum (как в романах У. Берроуза или Дж. Барта). Напротив, mise en abyme в русской литературе ХХ века, трансформируя свою функциональную нагрузку в сторону репрезентации авторефлексивного вектора мышления и метакреационистских взаимоотношений творца с его произведением, продолжает поддерживать тесную связь с онтологией художественного мира.

Статус текстообразующего приема mise en abyme приобретает в метанарративной прозе Константина Вагинова. В романе «Козлиная песнь», представляющем собой описание культурной трагедии,  связанной с распадом культуры Серебряного века, акцентируется значимость создания текста, переплавления жизни в литературное произведение. Однако именно этот процесс — процесс создания текста на обломках культуры — подвергается пристальной рефлексии, и даже деконструированию в художественном мире Вагинова.

Своеобразие повествовательной конструкции «Козлиной песни» заключается в удвоении инстанции эксплицитного автора, превращающего реальность в текст. Так, в романе действует Автор (перволичностный диегетический нарратор), комментирующий своих героев, рассуждающий о том, правильно ли они изображены или разговаривающий непосредственно с читателем:

«Мне кажется, что мои герои мнят себя частью некоего Филострата, осыпающегося вместе с последними осенними листьями, падающего вместе с домами на набережную, разрушающегося вместе с прежними людьми».

 Авторефлексивный процесс комментирования письма, героев и их поступков придает тексту метафикциональное измерение. Как замечает Д. Сегал, «фигура автора, периодически вторгаясь в повествование, организует рамку романа, декларативно провозглашается сделанность, условность этой конструкции» [Сегал 2006, 103]. Метафикциональное измерение романа, вместе с тем, поддерживается не столько нарочитым присутствием Автора, создающего своих героев, сколько странностью, специфичностью этого Автора. Этот Автор, пытающийся доказать свое «намеренное всевластие», «холодность и беспристрастность», является не двойником пишущего автора, но, скорее, конструкцией, «все более расчеловечивающейся» (Сегал) по ходу развития романа. В конечном счете, Автор приобретает черты «магического монстра» (Сегал), лишенного человеческого образа:

«Я дописал свой роман, поднял остроконечную голову с глазами, полузакрытыми желтыми перепонками, посмотрел на свои уродливые от рождения руки: на правой руке три пальца, на левой — четыре».

Дегуманизированный Автор становится своего рода символом дегуманизации культуры — основного семантического стержня романа. Такой повествователь превращается в «лжедемиурга, манипулирующего знаками распавшейся культуры, и своеобразного «гробовщика» (так называет себя эксплицитный автор «Козлиной песни»), вторгающегося в жизнь персонажей» [Жиличева 2013, 52]. Вместе с тем, конструкция романа обладает еще одним нарративным уровнем. В конце романа «сквозь театральные декорации сюжета» прорывается «реальный, жизненный» автор повести:

«Уже наборщики набрали половину «Козлиной песни» и автор со своими настоящими друзьями выходит из кабачка в прелестную петербургскую весеннюю ночь, взметающую души над Невой, над дворцами, над соборами, ночь, шелестящую, как сад, поющую, как молодость, и летящую, как стрела, для них уже пролетевшую». 

Шкатулочное повествование, предусматривающее диссоциацию двух эксплицитных диегетических нарраторов и работающее по принципу остранения фигуры Автора, свидетельствует о радикальном переосмыслении отношений между вымыслом и реальностью, жизнью и литературой и передает подчеркнуто трагическое мироощущение «Козлиной песни».

Еще более отчетливо обнажение отношений между реальностью и текстом происходит в романе «Труды и дни Свистонова». Здесь mise en abyme является выявленным фактором нарративного построения и главным сюжетообразующим приемом: писатель Свистонов создает роман, который вбирает в себя фрагменты окружающей его действительности и, по мере развития сюжета, начинает моделировать саму жизнь. Существенна программная метафора создания романа как «охоты за диковинной дичью» [Сегал 2006, 121], которая является писателю-Свистонову в вещем сне: в поисках материала для романа он «умервщляет» и обесценивает саму жизнь.

Зеркальная структура повествования в «Трудах и днях…» работает не только по принципу отражения двух диегетических миров друг в друге. Не только мир, окружающий Свистонова, становится материалом для его романа; но и сам роман постепенно начинает предсказывать, оформлять, а затем и уничтожать внеположную ему реальность. Эта двусторонняя направленность mise en abyme, обеспечивающая не только преломление жизни в пространстве литературной репрезентации, но и способность текста «поглощать» действительность, становится частью философско-эстетической системы Вагинова, направленной на осмысление антидемиургической составляющей литературы в контексте всеобщего распада культуры.

Из всех русскоязычных авторов к mise en abyme как основополагающей художественной тактике наиболее последовательно и реккурентно обращается Владимир Набоков, предтеча русского постмодернизма [см.: Липовецкий 1997]. В данном очерке мы обращаемся только к русским романам Набокова, однако следует отметить, что mise en abyme является неотъемлемым признаком его нарративного языка и в более поздних, англоязычных романах: «Бледный огонь» («Pale Fire»), «Истинная жизнь Себастьяна Найта» («The Real Life of Sebastien Knight»), etc.

Художественная вселенная Набокова многократно обыгрывает «самую коллизию взаимоотношений творца с творимым миром» [Дымарский 2001, 268], благодаря чему пространство его романов предполагает наличие повествовательных уровней двух порядков: повествуемого и повествующего. Как справедливо подмечает Ж.-Ф. Жаккар, «с самых ранних лет Набоков определяет главную свою эстетическую задачу: рассказать в произведении о том, как оно создается» [Жаккар 2011, 59]. Неслучайно mise en abyme становится фундаментальным приемом, определяющим принципы набоковской поэтики. Обнаруживая себя как прием в ранних его романах («Машенька», «Отчаяние», «Приглашение на казнь»), конструкция становится тектообразующей в вершинном русскоязычном романе «Дар». При этом, в отличие от прозы Вагинова, ориентирующейся на трагическое антидемиургическое видение отношений между реальностью и текстом, в романах Набокова эти отношения носят иной, подчеркнуто игровой характер.

В романе «Отчаяние» авторефлексивным практикам письма отведена текстообразующая роль. Роман построен по принципу внутренней редупликации, представленной в обоих видах: 1) процесс создания произведения, показанный в самом произведении; и 2) внутреннее зеркало в тексте, которое воспроизводит на интрадиегетическом уровне пропорции целого текста. Оба вида mise en abyme представлены в «Отчаянии»: во-первых, это история убийства своего двойника, рассказываемая Германом Карловичем, которая постепенно перетекает из формата повести в формат личного дневника. Авторефлексивность здесь играет немаловажную роль: это и комментарии, связанные с процессом письма, и размышления о литературе, и даже — наблюдения над почерком, или почерками, которых у Германа Карловича обнаруживается двадцать пять.

Во-вторых, внутри этой истории рождается своеобразное внутреннее зеркало, или гиподиегетическое повествование, которое предсказывает дальнейшее развитие нарратива. Это история некоего Игрека Иксовича, встретившего своего двойника-рыбака на берегу моря:

«Жил-был на свете слабый, вялый, но состоятельный человек, некто Игрек Иксович. Он любил обольстительную барышню, которая, увы, не обращала на него никакого внимания. Однажды, путешествуя, этот бледный, скучный человек увидел на берегу моря молодого рыбака, по имени Дика, веселого, загорелого, сильного, и вместе с тем — о чудо! — поразительно, невероятно похожего на него. Интересная мысль зародилась в нем: он пригласил барышню поехать с ним к морю….»

В конечном счете, замысел проваливается, Игрек Иксович «грустно и понуро сидит, размышляя над тем, как сам сдуру предал, обратил в ничто свой остроумнейший замысел». Эта внутренняя история, сочиненная Германом Карловичем как литературное упражнение, выполняет пролептическую функцию: предсказывает провал замысла самого Германа Карловича. Любопытно, что mise en abyme в «Отчаянии» является многоуровневой: так, внутридиегетическое повествование об Игреке Иксовиче становится частью другой mise en abyme, выстроенной на иерархически высшем диегетическом уровне — это дневник Германа Карловича, который в свою очередь является редупликацией событий, случающихся в первичном диетическом пространстве с самим Германом Карловичем. Кроме того, нарративная редупликация работает еще на одном уровне. Зеркальность нарратива у Набокова поддерживается различными структурными и семантическими приемами. Так, авторефлексия обнаруживает себя на уровне интерсубъектных отношений, которые инвертируются и отражаются друг в друге. Напомним, сюжет Германа Карловича заключался в том, чтобы поменяться ролями со своим двойником Феликсом: убить его с целью выдать его труп за самого себя и скрыться под чужим именем. В конечном счете, замысел не срабатывает и все происходит в точности наоборот: Феликса не принимают за Германа Карловича, а последнего вычисляют как убийцу. Убийца хотел встать на место своей жертвы, а в итоге остался самим собой. Таким образом, семантический механизм авторефлексии в «Отчаянии» базируется на усложненной, многоуровневой форме нарративной редупликации.

В романе «Дар», «самом ярком образце метапрозы» (М. Липовецкий) русской литературы,  mise en abyme становится выявленным фактором повествования. Роман, продолжая русскоязычную линию авторефлексивного повествования, вместе с тем обновляет жанровую модель метаромана. К исследованию структуры «Дара» в свете исторической поэтики обращается В. Зусева-Озкан, предлагая соотносить его с одним из особых типов метаромана. Она настаивает на том, что для «Дара» характерна слитность онтологических планов повествования, принципиальная неразличимость повествующего и повествуемого миров. «Принципиальное свойство его художественной структуры», — пишет исследовательница, — «которое отличает этот роман от “Евгения Онегина” и “Мертвых душ” <…> состоит в том, что здесь нет онтологической самостоятельности двух планов: бытия (условной реальности мира героев) и творческого сознания» [Зусева-Озкан 2014, 316]. Композиционная конструкция романа мотивируется той жанровой и метанарративной особенностью романа, благодаря которой «реальность есть порождение творческого сознания героя-автора, а «чужого» сознания (вымышленного как «чужого») просто не существует» [Зусева-Озкан 2014, 316].  Эта повествовательная логика находит свое отражение в целом ряде специфических черт повествования, самыми характерными из которых являются чередование наррации от первого и третьего лица; авторефлексивные переклички между романом о Федоре и романом Федора о Чернышевском, в свою очередь, содержащем многочисленные гиподиегетические включения; кольцевая композиция, поддерживающаяся рекуррентным мотивом-символом круга и т.д. Однако наиболее проблематическим остается вопрос, связанный с создаваемой авторефлексивными средствами принципиальной амбивалентностью статуса авторства в романе «Дар»: является ли роман о Федоре романом Федора? Как известно, последняя строка «Дара», в которой возникает отсылка к пушкинскому Евгению, словно бы приглашает читателя перечитать роман заново с позиции знания о том, что нарратором является главный персонаж Федор. На наш взгляд, этот вопрос принципиально не решается. В нарративе создается балансировка двух равноправных диегетических уровней, ни один из которых не является первичным  (вспоследствии этот прием был использован в романе «Истинная жизнь Себастьяна Найта»[1]). Нельзя не согласиться с Ж.-Ф. Жаккаром в том, что «Набоков как бы помирил (хотя и пародийно) изобретения модернизма с «традици?ей» и этим самым создал новый тип романа, где достигается абсо?лютное равновесие между Означаемым 1 (нарративом) и Означа?емым 2 (мета?нарративом)» [Жаккар 2011, 59]. В терминах Л. Дэлленбаха, такая структура mise en abyme, предполагающая бесконечные авторефрентные отсылки в рамках одной семиотической системы, называется «апоретической редупликацией». В случае «Дара» редупликации подвергается диегетический уровень в целом, совпадающий по объему со своим отражением. Эта авторефлексивная тактика художественного письма, наделяя диегетическое пространство романов Набокова игровым измерением, отсылает к дерридианской идее децентрированной структуры [см.: Деррида 2000].

Другим репрезентативным текстом русской литературы, построенным по принципу mise en abyme, является «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова — роман, соединивший традиции западноевропейского и русского романтизма с прозой русского модернизма (исследователи не раз отмечали влияние Гоголя, Гофмана, Андрея Белого) и в значительной степени наследующий принципам метанарративной поэтики.

Композиционная структура романа на первый взгляд представляет собой скорее традиционный текст в тексте, чем собственно mise en abyme: это вложение ершалаимских глав (роман Мастера) в основной диегезис, представляющий московские события. В то же время, нарративная, композиционная и дискурсивная природа романа намного сложнее: текст представляет собой сеть внутренних отсылок, перекличек и редупликаций, которые обусловливают в конечном счете авторефлексивную ткань повествования.

В первую очередь, усложнение структуры «текст в тексте» происходит за счет того, что роман Мастера оказывается тесным образом связан с романом о современности, «основные коллизии и даже сюжетные узлы двух романов аналогичны, так что читатель все время ощущает связь современных событий с трагедией, происходивших в древнем Ершалаиме, а в конце (глава 32 и Эпилог) их сюжетно-коллизийные линии сливаются» [Лесскис, Аттарова 2016, 472]. Вместе с тем, взаимодействие двух диегезисов, вкрапление романа о Понтии Пилате в московский роман происходит у Булгакова крайне своеобразно: переходы между диетическими уровнями постоянно отмечены маркером фантастического. Роман никогда не передается непосредственно Мастером, его создавшим, но только опосредованно: через необъяснимое, а порой — фантастическое «подключение» к роману других персонажей. Так, глава «Понтий Пилат» (глава 2) рассказывается профессором Воландом на Патриарших прудах, глава «Казнь» (глава 16) снится Ивану Бездомному в психиатрической лечебнице, финальные ершалаимские главы (главы 25 и 26) читаются Маргаритой по спасенной рукописи. Роман о Понтии Пилате оказывается тем самым диссоциирован от Мастера-творца и входит в фантасмагорическое соприкосновение с обрамляющим диегетическим повествованием. Эта взаимосвязь двух диегезисов, помимо прочего, поддерживается тем, что финальные и начальные реплики на стыке московских и ершалаимских глав совпадают (так, в конце первой главы Воланд рассказывает о Понтии Пилате как доказательство существования Иисуса: «И доказательств никаких не требуется, — ответил профессор и заговорил негромко, причем его акцент почему-то пропал: — Все просто: в белом плаще…»; и эта последняя реплика дублируется в начале следующей главы). Подобные монтажные сдвиги происходят, в том числе, за счет того, что в ранних редакциях романа не было четкого разделения московских и ершалаимских глав, их неразделенность поддерживалась также лексически и стилистически: главы о Иешуа и Понтии Палате содержали пласт современных лексем, несопоставимых с реалиями античного мира. В более поздних редакциях романа были изъяты практически все стилистические неточности, диегетические пласты романа были разделены по главам, наметилось четкое противопоставление между двумя диегезисами романа: первичным диегезисом, описывающим московские события, и диегезисом, в котором свершается трагедия в древнем Ершалаиме. [см.: Лесскис Аттарова 2016].

Во-вторых, авторефлексивность текста достигается за счет совокупности средств, организованных на уровне повторяющихся лейтмотивов, событийных перекличек и дублирующих персонажей. Как замечает Гаспаров, сюжет «Мастера и Маргариты» пронизан иконическими совпадениями: так, «эпилог с котом, которого пьяный гражданин тащит в милицию», пародирует «шествие на Голгофу», «опухшая после кутежа физиономия Степы Лиходеева» соответствует «лицу Иешуа на кресте», а «встреча Иуды и Низы на улицах Нижнего города мизансценически точно воспроизведена в первой встрече Мастера и Маргариты»   [Гаспаров 1994, 30]. Подобные переклички семантически стягивают различные диегетические уровни романа, зачастую инвертируя трагичность ершалаимских событий в комическом или пародийном эквиваленте. Кроме лейтмотивных перекличек, в романе работает событийная редупликация: так, финальная сцена романа, которая является каждое полнолуние Ивану Бездомному, воспроизводит последний эпизод, связанный с Мастером. Система перекличек и параллелей обнаруживается и в системе персонажей: так, Мастер и Иешуа, Воланд и Пилат, Иван Бездомный (ученик Мастера) и Левий Матвей (ученик Иешуа) образуют дихотомические пары, разведенные по двум разным диегезисам.

Зеркальное повествование «Мастера и Маргариты» включает и довольно стандартные способы редуплицированного построения в форме вещего сна. Так, сон Маргариты предваряет одну из финальных сцен романа, в котором Мастер удаляется на покой:

 

«Какой-то корявый мостик. Под ним мутная весенняя речонка, безрадостные, нищенские, полуголые деревья, одинокая осина, а далее, меж деревьев, бревенчатое зданьице, не то оно — отдельная кухня, не то баня, не то чёрт знает что. Неживое всё кругом какое-то и до того унылое, что так и тянет повеситься на этой осине у мостика.»

 Любопытна перекличка сна Маргариты со сном Татьяны из «Евгения Онегина», рассмотренного выше, который также выполняет пролептическую, предсказательную функцию и отсылает к образу моста, являющегося символом перехода в потусторонний мир.

Необходимо подчеркнуть специфическую проблематизацию границы между вымыслом и реальностью в «Мастере и Маргарите», постоянно оспариваемую как за счет используемых нарративных конструкций, так и за счет стилистической неоднородности и контрастности диегезисов. Традиционная модель как mise en abyme, так и текста в тексте обычно предполагает усиливающуюся градацию вымышленного от основного диегезиса к гиподиегезису. Вложенный нарративный уровень обиходно отождествляется с более вымышленным миром, чем уровень, его содержащий. В романе Булгакова эта пропорция явно оспаривается. Более современный и, казалось бы, достоверный пласт московских событий отмечен постоянным вторжением фантастического, в то время, как ершалаимские события характеризуются «отсутствием чудесного». Кроме того, созданный Мастером роман оказывается в художественной реальности Булгакова более правдоподобным и точным, чем подразумеваемый текст Евангелия. Как замечает Гаспаров, «записи Левия Матвея <…> оцениваются Иешуа как полностью не соответствующие <…> «действительности». Соответственно, роман выступает как «истинная» версия» <библейских событий> [Гаспаров 1994, 28].

В отличие от западного и европейского, русский постмодернизм развивается в качественно иных культурно-исторических обстоятельствах, в результате чего большинство разработанных западными теоретиками концепций постмодерна оказываются неприменимы к русской литературной ситуации рубежа 60-70-х гг. Вместе с тем, общие черты идейно-философских и эстетических оснований в русском и западном вариантах постмодерна совпадают: это и распад метанарративов (по Ж.-Ф. Лиотару), и кризис легитимизации, и деиерархизация господствующих идеологических дискурсов [Липовецкий 1997, 108-121]. Непосредственным образом это относится и к нарративной структуре постмодернистских текстов: приемы наррации западного и русскоязычного вариантов постмодернизма в большинстве случаев совпадают. Особая роль в выработке постмодернистских нарративных практик языка отводится механизмам авторефлексии, метанаррации, обнажению структуры и, не в последнюю очередь, нарративной фигуре mise en abyme. Такие программные для русского постмодернизма тексты, как «Москва-Петушки» Вен. Ерофеева, «Школа для дураков» Саши Соколова, «Пушкинский дом» А. Битова обращаются к авторефлексивным механизмам, подчеркивают свой метафикциональный статус, широко используют принцип внутренних зеркал — хотя и наделяют их функционально иным по сравнению с модернистскими практиками значением. Как замечает Р. Хеллебаст, в «Пушкинском доме» Битова были использованы «опрокидывающие литературные приемы каждого постмодернистского писателя, которого он читал, так же как и некоторых, которых он не читал» — таких, как Музиль, Борхес, Набоков, Эко, Роб-Грийе (R. Hellebust) [цит. по: Липовецкий 1997, 124].

Одной из качественно новых задач обновления нарративного языка становится разработка идеи «тотальной симуляции», отвечающей философско-эстетическим задачам постмодерна. Проблема взаимоотношений реальности и текста, в частности,  является магистральной в романе А. Битова «Преподаватель симметрии», построенному по шкатулочному принципу (отсылка к «Рукописи, найденной в Сарагосе» Потоцкого встречается уже в эпиграфе) и опубликованному с подзаголовком «роман-эхо». Нарративная и композиционная структура романа, действительно напоминающая эхо, работает по принципу многоуровневой редупликации: это и преломление мотива зеркал на уровне истории, и бесконечное отражение мотивных и сюжетных ходов, и вложенные друг в друга нарративные уровни (тексты Урбино Ваноски, зачастую пересказанные самим Урбино Ваноски, вложены в повествование о жизни и смерти самого Урбино Ваноски). При этом весь текст  о Ваноски является якобы переводом бесследно утеряной книги неизвестного английского писателя Тайрд-Боффина, озаглавленной «The Teacher of Symmetry», причем переводом неточным («я стал потихоньку “переводить” ее, как переводят не тексты, а именно переводные картинки»). В результате этой автоподмены меняется даже статус нарратора: метакомментарии первичного диегетического нарратора типографически маскируются под примечания переводчика, а внутридиегетический (-ие) нарратор (-ы) бесконечно умножает фигуру автора в его функциональных отражениях: Тайрд-Боффин пишет о Урбино Ваноски, который пишет о себе самом. Как замечает И. Сурат, «текст вместо жизни — вот ключевая проблема Битова, и ей соответствует тема отражений в “Преподавателе…” — ключевая тема фотографий и зеркал. <…> «Так убивается жизнь, так она превращается в морок бесконечного поиска и морок писательства» [Сурат 2008, 395].

В постсоветской литературе в связи с закатом постмодерна интерес к нарративной редупликации как метафикциональному приему заметно снижается, но отнюдь не исчерпывается. Тесно связана с постмодернистской эстетикой художественная система М. Шишкина, чья преемственность с постмодернистскими техниками прозы укладывается в логику «логоцентрической парадигмы в отношении к художественному слову» [Оробий 2012]. В романе М. Шишкина «Взятие Измаила» за нарочито выстроенной анарративностью обнаруживается пишущее сознание, пытающееся создать роман. Как комментирует сам писатель, «есть некий автор, который хочет написать какую-то классическую книжку, он начинает писать, рождаются герои, сюжет, но в какой-то момент действие прокручивается, и он бросает эту книгу, начинает другую. И с другой происходит то же самое – все сюжеты наталкиваются на жизнь писателя, на его реальность и в конце концов все придуманное отбрасывается, а реальность “протыкает” литературу и дальше идет просто описание реальной жизни пишущего» [Шишкин 2010]. Подобный коллапс нарративного сознания представляется предельным случаем нарративной авторефлексии, которая не имеет практически никакого иного воплощения в тексте, кроме стыка, соприкосновения различных стилей («царапанья стилей» (М. Шишкин)) и «сколов» историй, пытающихся прорваться в сюжет.

Контрастный способ использования нарративной редупликации обнаруживается в прозе современного писателя Е. Водолазкина, где наблюдается возврат к первому типу mise en abyme — на уровне истории. В отличие от постмодернистского функционала, в котором mise en abyme задает принципиальный эффект симуляции и обнажает структуру текста, до бесконечности растворяя фабульные элементы в вариациях, в текстах Водолазкина нарративной редупликации отводится роль механизма сохранения культурной памяти. Как показывает Ж. Калафатич, особую функциональную нагрузку в прозе Водолазкина выполняет так называемая «интертекстуальная редупликация» [см.: Калафатич 2019]. <Интертекстуальная редупликация — особая модель нарративного построения, при котором в функции редупликации функционирует другой текст культуры, выстраивающий отношение подобия с включающим текстом [см.: Муравьева 2017 (b), 317]. Представляется, что Ж. Калафатич описывает именно такой принцип нарративного построения в романах Е. Водолазкина>. Анализируя мотивную и сюжетную структуру романов «Лавр» и «Авиатор», исследовательница приходит к выводу, что они вступают в сеть семантических и структурных перекличек с цитируемыми в них романами «Александрия» и «Робинзон Крузо» (также такой тип текстопостроения можно было бы описать с применением распространенного в актуальной французской критике термина «переписывание» (réécriture)). При этом отсылки к прецедентным текстам в нарративах Водолазкина отнюдь не являются периферийными, но оказываются активно вовлечены в событийную канву. Добавим, что помимо отсылок к «Робинзону Крузо», в «Авиаторе» особое место отводится библейской притче о Лазаре, воскрешенном, подобно главному герою, бывшему узнику лагеря «Соловки». Являясь хрестоматийным иносказанием, легенда о Лазаре формирует особый нарративный этос, в котором главный герой переосмысливает факт своего «оживления» в ключе моральной ответственности за собственное спасение. Таким образом, интертекстуальные редупликации в текстах Водолазкина ориентированы не на создание игры с читателем, но на трансляцию текстов культуры, зачастую выполняющих роль нарративного фундамента.

Вопреки расхожему представлению о том, что русская литература преимущественно минует mise en abyme стороной, авторефлексивная нарративная практика широко используется в русском романе XIX-XX вв. Палитра смысловых эффектов, задаваемых этим феноменом в русской литературе, разнообразна: от пролептической функции и аллегорического иносказания — до метафикционального эффекта размывания границ между реальностью и вымыслом. Несмотря на вариации функционального потенциала mise en abyme, основная задача такого типа нарративного построения тесно связана с экспериментальными ресурсами письма, попыткой обнажения границ между реальностью и текстом и осмыслением взаимосвязи между пишущим и письмом.

 

Гаспаров Б. М.

1994 — Литературные лейтмотивы. Очерки по русской литературе ХХ века. М.: Наука. Издательская фирма «Восточная литература», 1994.

Деррида, Ж.

2000 — Структура, знак и игра в дискурсе гуманитарных наук // Письмо и различие. СПб: Академический проект, 2000.

Дымарский, М.Я.

2001 — Deus ex texto, или Вторичная дискурсивность набоковской модели нарратива // В.В. Набоков: Pro et contra: антология: в 2 т. / сост., вступ. ст. и примеч. Б.В. Аверина. СПб.: РХГИ, 1997-2001. Т. 2.

Еремин И.П.

1948 — Поэтический стиль Симеона Полоцкого // ТОДРЛ. 1948.

Жаккар Ж.-Ф.

2011 — Литература как таковая. От Набокова к Пушкину. Избранные работы о русской словесности. Москва: Новое литературное обозрение, 2011.

Жиличева Г.А.

2013 — Нарративная стратегия романов К. Вагинова // Вестник РГГУ. Серия: Литературоведение. Языкознание. Культурология. 2013. №20 (121).

Зусева-Озкан В.Б.

2014 — Историческая поэтика метаромана. Москва : Intrada, 2014.

Калафатич Ж.

2019 — Семантическая функция риторической конструкции mise en abyme в произведениях Евгения Водолазкина // Водолазкин. Знаковые имена современной русской литературы. 2019.

Лесскис Г. И., Атарова К. Н.

2016 — Москва — Ершалаим. Путеводитель по роману М. Булгакова «Мастер и Маргарита». М.: БСГ-Пресс, 2016.

Липовецкий М.Н.

1997 — Русский постмодернизм: Очерки исторической поэтики. Екатеринбург : Ур. гос. пед. ун-т, 1997.

2008 — Паралогии: трансформации (пост)модернистского дискурса в русской культуре 1920-2000-х годов /М.Н. Липовецкий. – М.: Новое литературное обозрение, 2008.

Лотман Ю.М.

1997 — Пушкин: биография писателя, статьи и заметки. 1060-1990, «Евгений Онегин». Комментарий. СПб.: Искусство-СПб, 1997.

Манн Ю.В.

1996 — Поэтика Гоголя. Вариации к теме. М. : Coda, 1996.

Муравьева Л.Е.

2016 — Редупликация (mise en abyme) и текст-в-тексте// Новый Филологический Вестник (РГГУ) / № 2 (37). М.: 2016.

2017 (a) — Нарративная редупликация как фигура авторефлексии литературного дискурса. Автореферат диссертации на соискание ученой степени кандидата филологических наук, Москва, 2017.

2017 (b) — Mise en abyme в фокусе интертекстуальности // Критика и семиотика. 2017. № 1.

Набоков В. В

1998 (1964) — Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Искусство-СПб, Набоковский фонд, 1998.

Оробий С.П. 

2012 — История одного ученичества (Владимир Набоков — Саша Соколов — Михаил Шишкин). НЛО, 2012/6. URL: https://magazines.gorky.media/nlo/2012/6/istoriya-odnogo-uchenichestva.html (Дата обращения: 5 июля 2020).

Пискунова С.И.

2013 — От Пушкина — до «Пушкинского дома» : очерки исторической поэтики русского романа. Москва : Языки славянской культуры, 2013.

Сазонова Л.И.

2006 — Литературная культура России. Раннее Новое время. М.: Языки Славянских Культур, 2006.

1996 — «Вертоград многоцветный» Симеона Полоцкого: история создания, поэтика, жанр. Подготовка текста, статья и комм. А. Хипписли, Л. И. Сазоновой; пред. Д. С. Лихачёва. Köln, Weimar, Wien, 1996.

Сегал Д. М.

2006 — Литература как охранная грамота. Москва : Водолей Publishers, 2006.

Соливетти К.

2011 — Сплетня как геральдическая конструкция (mise en abyme) в «Мертвых душах» // Academic Electronic Journal in Slavic Studies, 2011. URL: http://sites.utoronto.ca/tsq/30/solivetti30.shtml (Дата обращения: 5 февраля 2019).

Страда В.

1997 — Лукач, Бахтин и другие // Балтийский сборник. III. М.: Лабиринт, 1997.

Сурат И.З.

2008 — Между текстом и жизнью (Формула трещины) // Битов А.Г. Преподаватель симметрии. М.: Фортуна ЭЛ, 2008.

Сухих И. Н.

1987 — «Чёрный монах»: проблема иерархического мышления // Проблемы поэтики А. П. Чехова. Л.: Издательство Ленинградского университета, 1987.

Тюпа В.И.

2017 — Метакреативизм & постмодернизм // Литература в системе культуры. М., 2017. С. 28-34.

Шишкин М.П.

2010 — «Написать свою Анну Каренину»: интервью (2010). URL: https://archive.9tv.co.il/news/2010/12/05/89804.html. (Дата обращения: 5 июля 2020).

Шкловский В.

2000 (1923) — «Евгений Онегин» (Пушкин и Стерн) // А.С.Пушкин: Pro et contra: Антология: [В 3 т.]. Т. 1. СПб.: Издательство Русской христианской гуманитарной академии [РХГА], 2000.

Bal M.

1978 — Mise en abyme et iconicité // Littérature 29. 1978.

Baron C.

2002 — «La question de l’autoréférence tentative d’interprétation symbolique et idéologique» // Littérature, modernité, réflexivité: conférences du séminaire de littérature comparée de l’Université de la Sorbonne nouvelle. Paris : H. Champion, 2002.

Dubois C.

2000 — « L’image « abymée » », Images Re-vues, 2 | 2006. URL: http://journals.openedition.org/imagesrevues/304 (consulté le 29 août 2020).

Dällenbach L.

1977 — Le récit spéculaire: Essai sur la mise en abyme. Paris: Seuil, 1977.

Fevry S.

2000 —  Mise en abyme filmique. Essai de typologie. Liège, CEFAL, 2000.

Gide A.

1996 — Journal. Éd. établie, présentée et annot. par Éric Marty [et Martine Sagaert]. Paris: Gallimard, 1996.

Hutcheon L.

1984 — Narcissistic Narrative: The Metafictional Paradox. New York: Methuen, 1984.

Ron M.

1987 — “The Restricted Abyss: Nine Problems in the Theory of Mise En Abyme.” Poetics Today, vol. 8, №. 2, 1987. URL: www.jstor.org/stable/1773044. (Accessed 11 Apr. 2020).

Wolf W.

2009 — Metareference across media. Studies in Intermediality. Amsterdam, New York: Rodopi, 2009.

[1] См.: спор Ж. Женетта и Ш. Риммон-Кенан о том, какой уровень является первичным в «Истинной жизни Себастьяна Найта» [Genette].

Андрей Е. Агратин (Москва РГГУ)

Проблема точки зрения в свете исторической нарратологии

Точка зрения (ТЗ) – ракурс (пространственный, ценностный, временной, перцептивный, языковой, идеологический), в рамках которого представлен диегетический мир.

Считается, что впервые о точке зрения в нарративе заговорил писатель Г. Джеймс, хотя аналогичные рассуждения можно найти в текстах О. Людвига, Ф. Шпильгагена, Л.Н. Толстого [Тамарченко 2008, 266]. В дальнейшем понятие точки зрения вошло в научный обиход благодаря английскому литературоведу Перси Лаббоку [Lubbock 1972].

Термин «точка зрения» сходен по смыслу с терминами «перспектива» и «фокализация». Если перспектива и ТЗ в подавляющем большинстве контекстов не разграничиваются [Niederhoff 2014b], то с понятием «фокализация», введенным Ж. Женеттом [Женетт 1998], дела обстоят сложнее.

Новый термин был призван заменить чересчур метафоричное словосочетание «точка зрения». Исследователь, характеризуя структуру повествовательного текста, предлагает разделять два вопроса: «Кто говорит?» и «Кто видит?». Таким образом Женетт подчеркивает, что субъект рассказывания и точка зрения – не зависимые друг от друга параметры нарратива. Их сопряжение присуще более ранним типологиям П. Лаббока [Lubbock 1972], Н. Фридмана [Friedman 1967], Ф. Штанцеля [Stanzel 1984].

Однако понятие фокализации внутренне противоречиво: Женетт имеет в виду одновременно и «оптическую» позицию нарратора по отношению к миру истории (смотрит на события «вместе» с героем или извне его восприятия), и специфику представления этого мира читателю (отбор, «просеивание» нарративной информации: повествователь/рассказчик «знает» больше/меньше чем персонаж или совпадает с ним по степени осведомленности о происходящем).

Нарратологи, развивая идеи Женетта, абсолютизируют либо первый [Rimmon(-Kenan) 1976; Bal 1985; Berendsen 1984], либо второй аспект описываемого феномена [Jesch and Stein 2009]. Между тем, как подчеркивает, в частности, Б. Нидерхофф, термины «фокализация» и «точка зрения» взаимодополнительны – применение одного или другого мотивируется конкретными исследовательскими задачами [Niederhoff 2014a]. Столь же компромиссного мнения придерживается М. Ян: «[…] было бы более естественно различать «перспективационнный» и «селекционный» факторы фокализации» [Jahn 2005, 176; здесь и далее перевод цитат наш. – А.А.].

Исследователи, сосредоточенные на проблеме фокализации, толкуют понятие ТЗ несколько «обтекаемо», применяя его скорее в качестве вспомогательного средства («фона») для объяснения сути занимающего их явления. Однако понятие ТЗ располагается отнюдь не на периферии категориального аппарата нарратологии. Процитированный ранее Нидерхофф вслед за С. Лансер [Lanser 1981, 13] справедливо замечает, что ТЗ – это «отношение между наблюдающим субъектом и наблюдаемым объектом. Нарратологи часто поддавались искушению упростить положение дел, сводя описанное выше отношение к одному из задействованных в нем элементов» [Niederhoff 2014b]. Получается, ТЗ – родовое понятие по отношению к фокализации и ТЗ в более узком смысле (точка, из которой «обозревается» диегетический мир). Перефразируя Яна, можно провести различие между «перспективационнным» и «селекционным» факторами ТЗ. В зависимости от специфики изучаемого материала на передний план выходит либо один, либо другой.

Этой установки придерживается и В. Шмид. Исследователь квалифицирует ТЗ как обязательный (базовый) компонент повествования, обуславливающий и соотношение «фокусов» наррации, и отбор транслируемых сведений о диегетическом мире. Выбор точки зрения – это начальная фаза в генерации нарратива: тот или иной объект станет частью истории, только когда окажется в поле зрения субъекта. Иными словами, нарратива без ТЗ попросту не существует [Шмид 2003, 121]. Еще на уровне фабулы – отбора и выстраивания событий в «естественном» порядке – происходит выбор ТЗ [Шмид 2003, 158–159].

Шмид ориентируется на концепцию Б.А. Успенского, изложенную в работе «Поэтика композиции» [Успенский 2000]. Успенский разграничивает несколько планов ТЗ: идеологии, фразеологии, пространства-времени, психологии. Следует подчеркнуть, что «многоплановая» концепция ТЗ получила весьма широкое распространение и сейчас является общим местом теории повествования [Lintvelt 1981; Fowler 1982; Rimmon(-Kenan) 2002; Шмид 2003; Schmid 2010].

Подход Успенского-Шмида к интерпретации ТЗ как наиболее аргументированный и фундаментальный принят в настоящей статье.

Невзирая на неугасающий интерес к феномену ТЗ, его изучения в диахроническом аспекте пока не предпринималось. Определенный интерес представляют работы, посвященные исследованию ТЗ в историческом [Weimann 1962] и социально-идеологическом измерениях [Lanser 1981]. Однако авторы этих работ последовательно отсылают читателя к тем или иным мировоззренческим системам (марксистской или феминистской), не сосредотачиваясь на проблеме ТЗ как таковой. Чаще всего диахронический подход применяется локально (служит осмыслению конкретных произведений или периодов в истории литературы) и воплощается в форме резюмирующих характеристик. Так, Н.А. Кожевникова отмечает, что произведения рубежа XIX-XX вв. ознаменованы вытеснением «авторского субъективного начала и развитием повествования, передающего точку зрения персонажа и изображаемой среды» [Кожевникова 1994, 75].

Существующие на данный момент модели ТЗ постулированы как универсальные, а именно предлагают некий ряд потенций, реализуемых в повествовательном дискурсе вообще – безразлично к его временной принадлежности.

Вместе с тем, всеобъемлемость таких моделей достаточно условна. С позиций исторической нарратологии, те или иные повествовательные возможности обладают определенной хронологией освоения. Скажем, типы фокализации, выделенные Женеттом, хоть и могут быть обнаружены в текстах самого разного времени, «постигаются» литературой несинхронно Т.н. «нулевая» фокализация (рассказ с «объективной» точки зрения, свойственный классическому роману), вероятно, предшествует открытию внутренней фокализации (повествование с точки зрения персонажа – в прозе Флобера или Вулф), которая в свою очередь становится ступенью на пути к внешней фокализации («бихевиористская» манера рассказывания, широко применявшаяся, в частности, Хемингуэем).

В контексте рассматриваемых здесь вопросов целесообразно вести речь отнюдь не только о «диахронизации» известных типологий ТЗ (в свою очередь условной, приблизительной), но и о разработке собственно исторической типологии. Конечно, столь масштабная задача не может быть решена в одночасье – данная статья предлагает лишь «набросок», гипотетический вариант такого решения.

Как справедливо утверждает Шмид, нарратор способен рассказать историю либо со своей собственной ТЗ – нарраториальной, либо с ТЗ одного или нескольких героев – персональной [Шмид 2003, 127]. Соотношение НТЗ и ПТЗ носит нестабильный, динамический характер и обуславливает исторически продуктивные способы (модусы) перспективации, которые будут продемонстрированы на материале русской литературы.

Различение НТЗ и ПТЗ неощутимо в повествовательных произведениях доклассического периода (древнерусская словесность, литература XVIII в.): нарратор рассказывает историю, не нарушая перспективы, не становясь на позицию персонажа, – «все выраженные в тексте субъектно-объектные отношения» сходятся «в одном фиксированном фокусе» [Лотман 1988, 57]. Монофокальный модус перспективации – начальная фаза в эволюции нарратива (разрабатываемая в статье терминология может показаться результатом не совсем удачного смешения двух весьма различных категориальных систем, одна из которых восходит к «Повествовательному дискурсу» Женетта, другая – к «Нарратологии» Шмида, но здесь речь должна идти лишь о заимствовании и метафоризации научно-технических понятий – вынужденной мере, принятой ввиду отсутствия адекватных инструментов диахронического описания ТЗ).

«Расфокусировка» становится релевантной в произведениях А.С. Пушкина. Повествователь в романе «Евгений Онегин» (1825–1833) открыто высказывает свое мнение, выносит оценки героям, их поступкам, полностью осведомлен о происходящих событиях. Вместе с тем, в некоторых эпизодах он ограничивает историю кругозором персонажа. Комментируя творческие опыты Ленского, нарратор снабжает свою речь поэтическими штампами, к которым, несомненно, прибегал юный лирик: «Он пел разлуку и печаль, // И нечто, и туманну даль […]» [Пушкин 1960, IV, 41]. Когда Татьяна осматривает кабинет Онегина, читатель следует за её взором: «[…] Она глядит: забытый в зале // Кий на бильярде отдыхал, // На смятом канапе лежал // Манежный хлыстик» [Пушкин 1960, IV, 137].

Однако комбинация перспектив в ранней классике нерегулярна. Если в «Капитанской дочке» (1836) фактически не задействована ПТЗ (переживания героя оцениваются «издалека», с высоты жизненного опыта перволичного рассказчика), то «Выстрел» (1830) снабжен двойной перспективой [Шмид 2003, 130–133]. Апробированная Пушкиным возможность чередования «фокусов» наррации обнаруживает альтернативу в «Герое нашего времени» (1838–1840) М.Ю. Лермонтова: здесь сменяют друг друга разные НТЗ. Н.В. Гоголь, как правило, остается в границах НТЗ, делая акцент на разнообразии масштабов зримого, варьируя их в самом широком диапазоне: от панорамного видения до «микроскопических» описаний («Мертвые души» (1842)).

Модус перспективации, реализованный в представленных выше примерах, назовем вариофокальным: сочетание двух перспектив допустимо, но ПТЗ пока остается факультативной опцией повествования.

Реалистический роман второй половины XIX века организован фигурой всезнающего повествователя, что, казалось бы, подразумевает преобладание НТЗ.

Действительно, в «Отцах и детях» (1862) И.С. Тургенева пейзажи обычно не отмечены пространственной позицией персонажа, нарратор не имитирует речевой манеры действующих лиц, не «заражается» их идеологией, произвольно «сжимает» слишком продолжительные отрезки времени с помощью коротких пояснений: «Полчаса спустя Базаров с Аркадием сошли в гостиную» [Тургенев 1981, VII, 76].

Однако эпизодически ПТЗ возникает в повествовании и помогает лучше передать ощущения персонажей: «[…] и долго она [Анна Сергеевна. – А.А.] оставалась неподвижною, лишь изредка проводя пальцами по своим рукам, которые слегка покусывал ночной холод» [Тургенев 1981, VII, 94]; «Ближе, ближе катились легкие колеса; вот уже послышалось фырканье лошадей… Василий Иванович вскочил и бросился к окошку» [Тургенев 1981, VII, 180].

На самом деле соседство двух повествовательных перспектив – регулярное явление в русской классической литературе зрелого периода.

Нарратор в «Войне и мире» (1865–1869) Толстого обладает предельной степенью всеведения: он охватывает взором весь изображенный универсум – от поля битвы до мимики и жестов действующих лиц (избегая разве что гоголевской «микроскопии»), с легкостью преодолевает границу внутреннего бытия героев.

Вместе с тем некоторые фрагменты романа не обходятся без ПТЗ. Знаменитая сцена совета в Филях – хрестоматийный случай «остранения» в романе – связана с восприятием маленькой девочки, превращающей историческую встречу в сказочный сюжет о борьбе положительного и отрицательного героев. Бородинское сражение попадает в «фокус» Пьера Безухова, в результате чего изображается как уникальный субъективный опыт.

В «Преступлении и наказании» (1866) Ф.М. Достоевского нарратор неоднократно заявляет о себе, указывая на свою внешнюю позицию по отношению к диегетической реальности. Душевное состояние главного героя воссоздается пусть и крайне точно, но не изнутри его восприятия: «[…] он никогда еще до сей минуты не испытывал подобного странного и ужасного ощущения. И что всего мучительнее – это было более ощущение, чем сознание, чем понятие […]» [Достоевский 1989, V, 100]. Иногда нарратор ограничивается перечислением наружных проявлений психики персонажа: «Неподвижное и серьезное лицо Раскольникова преобразилось в одно мгновение, и вдруг он залился опять тем же нервным хохотом, как давеча […]» [Достоевский 1989, V, 154].

В то же самое время переключение на ПТЗ оказывается неотъемлемым атрибутом романа. Так, в сцене убийства создается иллюзия прямого наблюдения за происходящим: «Вдруг он заметил на ее шее снурок, дернул его, но снурок был крепок и не срывался; к тому же намок в крови. Он попробовал было вытащить так, из-за пазухи, но что-то мешало, застряло» [Достоевский 1989, V, 77].

Перед нами бифокальный способ перспективации, который базируется на обязательном сочетании НТЗ и ПТЗ в пределах одного текста.

Проза А.П. Чехова занимает пограничное положение в истории русской литературы, завершая эпоху классического реализма и открывая путь для модернистских поэтик. Подобная роль чеховского наследия объясняется в первую очередь тем, что писатель переосмысляет роль ТЗ в литературном повествовании.

Системное изучение этого явления впервые предпринял А.П. Чудаков [Чудаков 1971, 71], представивший творческую эволюцию Чехова как смену и последующее обновление двух парадигм рассказывания (они различаются по степени представленности НТЗ и ПТЗ в структуре нарратива): 1. субъективное повествование 1880–1887 гг.  (преобладание НТЗ); 2. т. н. объективная манера 1888–1894 гг. (доминирование ПТЗ, рассказ «в тоне» и «в духе» героев); 3. чеховское повествование 1895–1904 гг. – развитие и перестройка указанных типов наррации (исследователь приводит довольно широкий перечень приемов: начиная от распределения ПТЗ между несколькими героями и заканчивая новыми способами ее трансляции в речи нарратора).

Нужно отметить, что ни объективная манера 1888–1894 гг., ни весь набор повествовательных техник, взятых Чеховым на вооружение в поздний период творчества, еще не свидетельствуют о принципиальном новаторстве писателя по сравнению с его предшественниками. Суть чеховской «революции» состоит не в количественном усложнении «бифокальной» системы повествования, уже сформировавшейся в русской литературе благодаря художественным поискам романистов второй половины столетия, а в качественном изменении субординации НТЗ и ПТЗ по отношению к рассказываемым событиям.

В «дочеховской» литературе идентификация событий нарратором не подвергается сомнению. Персонаж, кругозор которого не охватывает историю целиком, напротив, лишен такой прерогативы. Конечно, ненадежной (а значит, близкой к персональной) следует также признать ТЗ диегетического нарратора. Но, во-первых, это её качество обычно маркируется на более высоком уровне художественной коммуникации – между автором и читателем, способных со стороны оценить слова повествующего субъекта, заметить в них преувеличения, фальшь, обман, ошибки, иллюзию и т.п. (например, повествование в «Записках сумасшедшего» (1835) Гоголя изначально – еще в заглавии – позиционируется как не вполне достоверное, однако так его рассматривает автор (и вслед за ним – читатель), а не нарратор и не его идеальный адресат), во-вторых, даже если нарратор осознает пределы своих когнитивных потенций, неопределенность его ТЗ касается не событийности повествования как таковой, а референтной связи истории с диегетическим миром (той его частью, которая мыслится реальной), то есть не превышает границ элементарной дихотомии «было / не было» (призрак Башмачкина в «Шинели» (1842 ) то ли действительно разгуливает по Петербургу, то ли это все лишь слухи).

В прозе Чехова нарратор не вполне доверяет собственным «глазам», манифестируя неоднозначность излагаемых событий.

В рассказе «Страх» (1892) расхожий сюжет об измене превращается в экзистенциальную головоломку благодаря тому, что нарратор не знает, как трактовать произошедшие события, а точнее – считать ли их таковыми в принципе. Когда-то он вступил в незаконную связь с женой приятеля, но не понимает зачем: «Почему это вышло именно так, а не иначе? Кому и для чего это нужно было, чтоб она любила меня серьезно […]?» [Чехов 1974–1982, VIII, 138].

Дискредитация каузальных сцеплений, обеспечивающих идентичность истории, осуществляется на стадии построения фабулы (селекции и систематизации событий). Концовка рассказа ставит под вопрос его необходимость (целесообразность) – ведь конфликтная по своей сути ситуация ни к чему не привела: «В тот же день я уехал в Петербург, и с Дмитрием Петровичем и его женой уж больше ни разу не виделся. Говорят, что они продолжают жить вместе» [Чехов 1974–1982, VIII, 138]. Нарратор становится похож на персонажа, который точно так же встревожен полной неспособностью осмыслить случившееся с ним. Муж Марии Сергевны признается: «Сегодня я делаю что-нибудь, а завтра уж не понимаю, зачем я это сделал» [Чехов 1974–1982, VIII, 131].

Иногда событие однозначно распознается только с ПТЗ.

Студент из произведения «Припадок» (1889) посещает с друзьями публичные дома, и вдруг его осеняет мысль, «что всё то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием божиим, осквернено тут до основания». Васильев уверен, что проститутки являются угнетенными, потому что «они, как овцы, тупы, равнодушны и не понимают» [Чехов 1974–1982, VII, 212], а те, кто пользуется услугами дам легкого поведения, – преступники, не осознающие своего греха. Сам студент выступает в роли проповедника: «И он стал мечтать о том, как завтра же вечером он будет стоять на углу переулка и говорить каждому прохожему: // – Куда и зачем вы идете? Побойтесь вы бога!» [Чехов 1974–1982, VII, 216].

Мысли героя, переданные с помощью прямой и несобственно-прямой речи, в совокупности создают нечто вроде повествовательной «надстройки» над текстом нарратора: герой не интерпретирует события, как бы происходящие помимо акта его восприятия, а создает собственную историю (притчу о своем нравственном преображении), имплицитно (косвенно) выраженную в произведении, то есть наделяет окружающую действительность событийным смыслом. Подобного рода истории содержит почти любое повествовательное произведение: герой всегда чего-то желает или мечтает о чем-то, делает прогнозы, строит планы и т.п. Его мотивы, которые тоже являются некими «протоисториями», версиями будущих событий, должны хотя бы подразумеваться нарратором – иначе нарушится логика сюжета [Ryan 1986, 329; Palmer 2004, 183–193]. Но крайне редко «ментальные нарративы» персонажей обладают такой автономией, как у Чехова.

Никто, кроме Васильева (в том числе «угнетенные»), не находит в проституции ничего плохого. Более того, оказывается, что персонаж психически болен и, видимо, переживает «припадок» уже не первый раз. Однако нарратор не присоединяется ни к беспечным друзьям героя, ни к доктору, который рассматривает «открытие» молодого человека как симптом. Позиция повествователя тоньше: он не знает, прав ли студент. Перспективы нарратора и героя расходятся, но не в истолковании (этической оценке) события, а в его констатации: через притчевую «линзу» (ПТЗ) событие видно, без нее (НТЗ) – нет. И неизвестно, какая «оптика» дает более правдивую «картинку»: допускается как «слепота» / объективность нарратора, так и чрезмерная (патологическая) впечатлительность / повышенная «зоркость» персонажа.

В рассказе «Студент» (1894) нарратор не располагает достаточным контекстом, чтобы однозначно засвидетельствовать событийность повествуемой истории. Иван Великопольский под влиянием холодной погоды, не самых комфортных условий домашнего быта поддается пессимистическому настроению. Рассказав двум вдовам притчу об отречении Петра и увидев, как Василиса заплакала, а выражение лица у Лукерьи «стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль» [Чехов 1974–1982, VIII, 308], студент вдруг осознал, что связь времен обеспечивается не только мраком, болью, бесконечными несчастьями, но и таинственным пониманием людей и событий другой, даже очень далекой эпохи.

Весь рассказ – повествование с ТЗ Ивана. И эмоциональный упадок, и духовный подъем персонажа происходят в пределах его кругозора. Чтобы осмыслить открытие героя и проверить, не является ли оно эпизодическим, ничего не значащим душевным порывом юноши, необходимо услышать голос нарратора и узнать, что произойдет с персонажем впоследствии, нужен контекст его будущего. Однако НТЗ не дает нам доступа к этим сведениям: напротив, в финале нарратор, лишь на одно мгновение выглянувший из-за пелены восприятия героя, намекает на неопределенность его дальнейшей жизни: «[…] и чувство молодости, здоровья, силы, ­– ему было только 22 года [курсив наш. – А.А.], – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла» [Чехов 1974–1982, VIII, 309].

И вновь нарратор, в отличие от героя, не уверен в безусловной значимости попавших в его фокус изменений: какой-либо факт станет / не станет событием, после того как персонаж выберет одно из возможных продолжений своей жизни, но о них мы не информированы. Чехов не использует фигуру умолчания, а именно сужает диапазон НТЗ.

Чеховский нарратив актуализирует трансфокальный модус перспективации, состоящий в изменении, трансформации самих повествовательных «линз»: НТЗ больше не является гарантом событийности, «рассеивая» фабульную основу произведения, а ПТЗ оказывается единственным «идентификатором» истории.

Чеховское переосмысление событийности в свете феномена ТЗ может по праву считаться уникальным в истории русской литературы и не обнаруживает равноценных аналогов ни в зрелой классике, ни в рамках художественных опытов последующего столетия. Вместе с тем на рубеже XIX-XX вв. утверждается заданная Чеховым тенденция к тесному переплетению НТЗ и ПТЗ с выраженным преобладанием последней. Проза И.А. Бунина, один из ярчайших примеров использования импрессионистических техник в литературе [Усенко 1988; Захарова 2012], хорошо иллюстрирует приведенный тезис. Писателя занимает не психология героя в целом (контекст его жизни не детализируется и поэтому не обрамляет, не «оцельняет» изображение внутреннего мира), а её конкретные реализации здесь и сейчас (моменты переживания), причем не наблюдаемые со стороны, а как бы воспроизводимые изнутри восприятия героя. Ни один персонаж миниатюры «Исход» (1918) не раскрыт полностью, что, однако, не мешает нарратору на некоторое время «перевоплотиться» в Бестужева, который с недоумением глядит на умершего князя: «Была только удивленность, невозможность осмыслить, охватить происшедшее… Неужели все разрешилось, и теперь можно говорить в этой спальне так свободно, как говорит Наташа? Впрочем, подумал Бестужев, она говорила о князе с той же свободой, – как о человеке, уже вышедшем из круга живых, – и раньше, весь последний месяц» [Бунин 2006, IV, 148]. ПТЗ, хоть и предоставляет читателю поверхностные сведения о какой-то драматичной истории с участием героя, напрямую не связана с его биографией, характером, личностными качествами, которые были бы известны нам (по крайней мере в общих чертах) с самого начала (ср.: Достоевский сообщает о социальном статусе Раскольникова, его семье, особенностях мировосприятия, и уже на этом фоне осуществляется перспективация).

В литературе XX века намечается три тенденции в постановке повествовательной ТЗ (хронологически они пересекаются).

  1. Прежде всего, писатели, опираясь на опыт зрелой классики, возвращаются к бифокальной перспективации. Она охватывает весьма многочисленный круг текстов, принадлежащих различным сегментам литературного процесса 1930-1950-х гг. («разрешенная» литература, издававшаяся в СССР; литература подполья; творчество эмигрантов, публиковавшихся за рубежом). Сюда относятся такие произведения, как «Жизнь Клима Самгина» (1925–1936) М. Горького, «Защита Лужина» (1930) В.В. Набокова, «Мастер и Маргарита» (1928–1940) М.А.Булгакова, «Доктор Живаго» (1945–1955) Б.Л. Пастернака, «Жизнь и судьба» (1950–1959) В.С. Гроссмана.

В 1960-1980 гг. значительно повышается частотность использования несобственно-авторского повествования – НАП [Кожевникова 1971; 1994, 206–48], представляющего собой речь «нарратора, заражающегося местами словоупотреблением и оценками персонажа или воспроизводящего их в более или менее завуалированной цитате». Зачастую «персональные признаки не отражают актуальное в данный момент состояние персонажа [в отличие от несобственно-прямой речи – АА.], а воспроизводят типичные для ТП (текста персонажа – А.А.) оценки и слова […] НАП может опередить появление в тексте носителя соответствующей точки зрения» [Шмид 2003, 231]. Несмотря на свою специфику, описанная форма рассказывания реализует все ту же бифокальную перспективацию, поскольку строится на сопредельности НТЗ и ПТЗ. НАП – конструктивный принцип повествования в текстах В.М. Шукшина, Ф.А. Абрамова, В.Ф. Пановой [Holthusen 1968; Кожевникова 1977; Шмид 1968, 79–84]. В рассказе А.И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» (1959) персонаж словно «прибирает повествование к рукам» [Чудакова 1988, 243], а нарратор «максимально приближается к оценочному и языковому кругозору героя» [Шмид 2003, 233].

  1. XX в. отмечен формированием «авторитарного стиля» [Белая 2000], легшего в основу соцреалистической литературы. Для произведений, написанных в этом стиле, характерно повествование с превалированием НТЗ, а также «с использованием приема совмещения ракурсов повествователя и персонажа в той мере, в какой это необходимо для раскрытия психологии героев» [Галимова 2002, 67]. Если ПТЗ и маркируется автором, то в идеологическом плане она, как правило, полностью совпадает с НТЗ. Достаточно строгое следование указанным требованиям наблюдается в «Железном потоке» (1924) А.С. Серафимовича, «Чапаеве» (1923) Д.А. Фурманова, «Разгроме» (1926) А.А.Фадеева, романах «Цемент» (1925) Ф.В. Гладкова, «Как закалялась сталь» (1934) Н.А. Островского. По большому счету, мы наблюдаем не что иное, как модифицированный вариант вариофокальной перспективации: ПТЗ оказывается не только необязательной, но и параметрально лимитированной (план идеологии).
  • Наконец, в произведениях XX в. проблематизируется дифференциация НТЗ и ПТЗ, столь естественная для повествовательных практик предшествующего столетия.

В орнаментальной прозе (А. Белый, Е.И. Замятин, Б.А. Пильняк, А.М. Ремизов и др.), ставшей одним из важнейших художественных открытий модернизма, по сути, снимается проблема противопоставления двух повествовательных «линз», «роль перспективации» оказывается «снижена»: орнаментальному тексту «свойственна расплывчатость перспективы, характерологическая немотивированность и поэтическая самоцельность с установкой на слово и речь как таковые» [Шмид 2003, 194].

Максимальное сближение, слияние НТЗ и ПТЗ – значимая примета литературных нарративов описываемой эпохи.

Так, в романе М.А. Шолохова «Тихий Дон» (1928–1940) ПТЗ утрачивает определенность, не закрепляется за конкретным героем или группой персонажей, презентуя читателю мир истории в некоем общечеловеческом преломлении, и в этой плоскости сближается с НТЗ. Как будто вторя художественным исканиям орнаменталистов, писатель нейтрализует разницу между НТЗ и ПТЗ. Голос шолоховского нарратора – это «голос человека, живущего одной жизнью со своими героями, размышляющего над их нелегкими судьбами, сострадающего им» [Якименко 1982, 504].

«Нераздельность, но и неслиянность» [Бахтин 1975, 71] НТЗ и ПТЗ прослеживается и в произведениях А.П. Платонова. Соцреалистическим текстам, как отмечалось выше, присуще либо одноплановое (идеологическое) отождествление перспектив повествователя и героя, либо безраздельная гегемония НТЗ. Платонов же, различая два повествовательных «фокуса», максимально уподобляет их друг другу. «Голоса» нарратора и персонажа имеют «несомненную тенденцию к слиянию, к звучанию в унисон. В творчестве Платонова синхронность их звучания стала отличительной чертой стиля писателя» [Белая 1977, 211].

Писатели-постмодернисты проблематизируют соотношение НТЗ и ПТЗ в рамках деконструктивистской эстетики. В «Пушкинском доме» (1978) А.Г. Битова эксплицируется условность инструментов рассказывания, находящихся в распоряжении писателя, – и отвергаемых, и принимаемых (ведь вторые все равно мыслятся как результат искусственного выбора, как техника, пусть и более предпочтительная). По мнению автора, всеведущий нарратор – весьма сомнительная фигура, однако «не вызывает особых подозрений сцена, решенная через одного из героев, пусть и в третьем лице, но одним лишь его зрением, чувствованием и осмыслением» [Битов 1999, 64]. В финале романа, когда герой оживает после своей фикциональной смерти, пропадает дистанция между «автором» (нарратором) и персонажем. В результате какой бы то ни было рассказ оказывается невозможным – остается только «бесконечное ожидание, пока герой проживет столько, что, обратившись в прошлое, отрезок этот можно будет изложить со скоростью связного повествования» [Битов 1999, 319]. Не менее противоречиво смешение ТЗ диегетического нарратора и переживающего собственное убийство персонажа, с которым он идентифицирован, в заключительном эпизоде произведения В.В. Ерофеева «Москва – Петушки» (1970).

Последняя тенденция (III) демонстрирует новый способ перспективации, который, в соответствии с заданной терминологией, следует именовать метафокальным: благодаря взаимной «нейтрализации» НТЗ и ПТЗ, создается особый эффект преодоления «оптической сетки» нарратива.

В русской прозе постсоветского времени вариабельность и запутанность взаимодействия НТЗ и ПТЗ становится предметом «игры» с читателем, который призван не столько лицезреть изображенный мир, смоделированный посредством нового нарративного языка, сколько расшифровать сам этот язык. В романе М.П. Шишкина «Взятие Измаила» (2000) элементы речи героя и повествователя выстраиваются в цепочку плохо связанных друг с другом синтаксических и лексических единиц, порождая калейдоскопический эффект. Многоплановое переключение ТЗ представлено также в произведениях Л.С. Петрушевской, Т.Н. Толстой, В.О. Пелевина, В.С. Маканина и мн.др. Относительно современной литературы было бы не совсем корректно говорить о каких-то строгих закономерностях: она переживает фазу становления и пока не доступна обобщающей схематизации (во всяком случае в той же мере, как нарративный дискурс прошлого столетия).

Модусы перспективации не сменяют друг друга безвозвратно. Однажды возникнув, они воспроизводятся впоследствии, в результате чего различные соотношения НТЗ и ПТЗ проявляются на одном и том же историческом этапе. Вариофокальный модус был взят на вооружение литературой соцреализма, в то время как бифокальный стал востребован модернистами и продолжателями реалистической традиции. Постмодернистский кризис бифокального повествования не помешал его успешному применению в современной прозе – романах Е.Г. Водолазкина, З. Прилепина, С.А. Шаргунова, Л.Е. Улицкой и пр.

В статье не рассматривается такой феномен, как ТЗ читателя. Видимо, он все-таки относится к метанарративному (метафикциональному) уровню организации литературного произведения. По замечанию Н.Д. Тамарченко, предметом ТЗ читателя является текст [Тамарченко 2011], а не повествуемая история, очертания которой все же определяются нарраториально-персонажной оптикой рассказывания.

Не вполне обоснованным может показаться чересчур категоричное исключение древнерусской словесности и литературы XVIII в. из числа дискурсов, реализующих если не бифокальный, то по крайней мере вариаофокальный модус перспективации. А ведь Успенский настаивает на том, что переключение ТЗ – универсальный композиционный прием и, например, обнаруживает признаки несобственно-прямой речи в «Повести о Митяе» или «Казанской истории». Но такое переключение, во-первых, прослеживается эпизодически – в коротких речевых отрезках (предложениях либо их частях) или отдельных текстах, во-вторых, диктуется более общими риторическими требованиями, распространяемыми на любые языковые высказывания, а не нарративными установками, имеющими четкие временные координаты.

Следующий шаг в развитии предложенной темы – соотнесение модусов перспективации с более общими моделями наррации, т.н. повествовательными стратегиями (Тюпа 2018 [2010]), причем не только на художественном материале.

 Бахтин М.М. 

1975 – Вопросы литературы и эстетики. M., 1975.

Белая Г.А.

1977 – Закономерности стилевого развития советской прозы двадцатых годов. М., 1977.

2000 – Стилевой регресс: о стилевой ситуации в литературе соцреализма // Соцреалистический канон. Спб., 2000. С. 556–568.

Битов А.Г.

1999 – Пушкинский дом. Спб., 1999.

Бунин И.А.

2006 – Полное собрание сочинений: в 13 т. М., 2006.

Галимова Е.Ш.

2002 – Поэтика повествования русской прозы XX века (1917–1985): Учеб, пособие. Архангельск, 2002.

Достоевский Ф.М.

1989 – Собрание сочинений: в 15 т. Л., 1989.

Женетт Ж.

1998 / 1972 – Повествовательный дискурс // Женетт Ж. Фигуры: в 2 т. М., 1998. Т.2.

Захарова В.Т.

2012 – Импрессионизм в русской прозе Серебряного века: монография. Н. Новгород, 2012.

Киселева Л.Ф.

1965 – Прочтение содержания сквозь призму формы (на материале романа М. Булгакова «Мастер и Маргарита») // Методология анализа литературного произведения. М., 1965. С. 227–248.

Кожевникова Н.А.

1977 – О соотношении речи автора и персонажа // Языковые процессы современной русской художественной литературы. Проза. М., 1977. С. 7–98.

1994 – Типы повествования в русской литературе XIX-XX вв. М., 1994.

Лотман Ю.М.

1988 – В школе поэтического слова: Пушкин, Лермонтов, Гоголь: Кн. для учителя. М., 1988.

Пушкин А.С.

1960 – Собрание сочинений: в 10 т. М., 1960.

Тамарченко Н.Д.

2008 – Точка зрения // Поэтика: словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 266 –267.

2011 – Проблема события в литературном произведении (сюжетологические и нарратологические аспекты) // Narratorium. 2011. № 1–2. URL: http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2027585 (дата обращения: 03.11.2020).

Тургенев И.С.

1981 – Полное собрание сочинений и писем: в 30 т. Сочинения: в 12 т. М., 1981.

Тюпа В.И.

2018 / 2010 – Дискурсные формации: очерки по компаративной риторике. М., 2018.

Усенко Л.В.

1988 – Импрессионизм в русской прозе начала XX века. Ростов н/Д., 1988.

 

Успенский Б.А.

2000/1970 – Поэтика композиции. СПб, 2000.

 

Чехов А.П. 

1974–1982 – Полное собрание сочинений и писем: в 30 т. Сочинения: В 12 т.  М., 1974–1982.       

Чудаков А.П.

1971 – Поэтика Чехова. М., 1971.

 

Чудакова М.О.

1988 – Без гнева и пристрастия: Смена литературных циклов // Новый мир. 1988. № 9. С. 240–260.

Якименко Л.Г.

1982 – Избранные работы. В 2 томах. Т.2. Творчество Шолохова. М., 1982.

Bal, M.

1997 / 1985 – Narratology: Introduction to the Theory of Narrative. Toronto, 1997.

Berendsen, M.

1984 – The Teller and the Observer. Narration and Focalization in Narrative Text // Style. 1984.  № 1. P. 140–158.

Fowler, R.

1982 – How to See through Language: Perspective in Fiction // Poetics. 1982. № 11. P. 213–235.

Friedman, N.

1967 / 1955 – Point of View in Fiction: The Development of a Critical Concept // The Theory of the Novel. New York, 1967. P. 108–137.

Holthusen, J.

1968 – Stilistik des “uneigentlichen” Erzählens in der sowjetischen Gegenwartsliteratur // Die Welt der Slaven. 1968. № 13. S. 225–245.

 

Jahn, M.

2005 – Focalization // Routledge Encyclopedia of Narrative Theory. London and New York, 2005. P. 173–177.

Jesch, T. and Malte S.

2009 – Perspectivization and Focalization: Two Concepts – One Meaning? An Attempt at Conceptual Differentiation // Point of View, Perspective, and Focalization: Modeling Mediation in Narrative. Berlin and New York, 2009. P. 59–78.

Lanser, S.S.

1981 – The Narrative Act: Point of View in Prose Fiction. Princeton, 1981.

Lintvelt, J.

1981 – Essai de typologie narrative. Le « point de vue ». Théorie et analyse. Paris, 1981.

Lubbock, P.

1972 / 1921 – The Craft of Fiction. London, 1972.

Niederhoff, B.

2014a – Focalization // Hand­book of Narratology. Berlin and Boston, 2014. P. 197–205. URL: https://www.lhn.uni-hamburg.de/node/18.html (Accessed 3 Nov. 2020).

2014b – Perspective – Point of View // Hand­book of Narratology. Berlin and Boston, 2014. P. 692–705. URL: https://www.lhn.uni-hamburg.de/node/26.html (Accessed 3 Nov. 2020).

Palmer, A.

2004 – Fictional Minds. Lincoln and London, 2004.

Rimmon(-Kenan), S.

1976 – A Comprehensive Theory of Narrative: Genette’s Figures IIΙ and the Structuralist Study of Fiction // Poetics and Theory of Literature. 1976. № 1. P. 33–62.

2002 / 1983 – Narrative Fiction: Contemporary Poetics. London and New York, 2002.

Ryan, M.-L.

1986 – Embedded Narratives and Tellability // Style. 1986. № 20. P. 319–340.

Schmid, W.

1968 – Zur Erzähltechnik und Bewußtseinsdarstellung in Dostoevskijs “Večnyj muž” // Die Welt der Slaven. 1968. № 13. P. 294–306.

2010 / 2003 – Narratology. An Introduction. Berlin and New York, 2010.

Stanzel, F.K.

1971 / 1955 – Narrative Situations in the Novel: Tom Jones, Moby-Dick, The Ambassadors, Ulysses. Bloomington, 1971.

Surkamp, C.

2005 – Perspective // Routledge Encyclopedia of Narrative Theory. London and New York, 2005. P. 423–425.

Weimann, R.

1962 – Erzählerstandpunkt und point of view: Zu Geschichte und Ästhetik der Perspektive im englischen Roman // Zeitschrift für Anglistik und Amerikanistik. 1962. № 10. P. 369–416.

Вероника Б. Зусева-Озкан (Москва ИМЛИ РАН, РГГУ)

Русская поэтическая наррация в диахроническом аспекте

Словосочетание «поэтическая наррация» можно понимать в трех значениях. Во-первых, это повествование в поэзии, где оппозицией «поэзии» выступает «проза», т.е. повествование в стиховой форме; во-вторых, повествование в лирике (не в эпике и не в драме), само существование которого проблематично и дискуссионно. По разделяемому нами мнению В.И. Тюпы, лирика тяготеет не к нарративу, а к перформативу, нарративность же ее опциональна: «Рассказывание имеет структуру человеческого опыта (воспоминания, свидетельства), тогда как перформативное высказывание – более архаичную структуру откровения (озарения, догадки, домысла)» [Тюпа 2013, 115]. И всё же в лирике есть события (а событие, как известно, – основа наррации), хотя и особого рода: «Поэтический сюжет претендует быть не повествованием об одном каком-либо событии, рядовом в числе многих, а рассказом о Событии – главном и единственном, о сущности лирического мира» [Лотман 1972, 103–104]. Иными словами, лирический сюжет предстает не цепью эпизодов, как в эпике, но процессом рефлексии, в котором порождается центральное событие. В связи с этим особого внимания требует субъект сознания и речи, который в лирике играет роли одновременно «героя» и «повествователя». В-третьих, поэтическую наррацию можно понимать как повествование в поэтической, или орнаментальной, прозе [Schmid 2014, 720–725]. Мы постараемся диахронически описать все три названные позиции, начав с эпохи становления новой русской литературы после петровских реформ.

Напомним, что в XVIII в. русская литература существовала еще в русле традиционалистской поэтики, для которой характерны такие особенности, как ориентация на канон и рефлексивность, не только выражающаяся в создании многочисленных «правил» поэтики и риторики, но и проникающая внутрь произведения, когда автор, изображая, одновременно толкует свое создание и оно само как бы становится риторикой и поэтикой. Моделью для автора является творческий акт Бога; собственная роль писателя – роль посредника в ряду других посредников. «…Авторство держится на гармонии эмпирического “я” и интериоризованной, но не отделенной от Бога самости. <…> Будучи создателем, он не владеет созданием как демиург, а находится внутри него, <…> он одновременно и автор произведения и его функция, и творец и творение <…> Такой статус автора наиболее очевидно проявляется в том, что он <…> входит в свое произведение не только как художник, но и в качестве эстетически неопосредованного субъекта, имеющего заданную моральную цель» [Бройтман 2001, 151].

В этот период поэтическая наррация в первом из указанных выше значений явлена в поэмах разного типа – эпических, аллегорических, ироикомических – и в повестях в стихах. Как правило, повествование ведется в аукториальной форме (по Ф. Штанцелю), при которой нарратор сохраняет дистанцию по отношению к изображенному миру, но обнаруживает свое присутствие, выступая как «я», рефлексируя над своей речью. Крайне характерной особенностью поэтической наррации этого периода является присутствие авторского комментария, который может являться в разных формах – и в виде «отступления» внутри стихотворного текста, и как прозаический комментарий «на полях» к стихотворному тексту, и в виде вступления (прозаического или стихотворного), где автор разъясняет свои взгляды на законы жанра и его задачи.

Этот авторский комментарий почти неизбежен в начале героической поэмы – по образцу Гомеровых обращений к Музе и описания предмета воспевания, ибо русский XVIII век прошел под знаком попыток создания национального эпоса. Таково начало «Петра Великого» (1756–1761) М.В. Ломоносова, «Россиады» (1771–1779) М.М. Хераскова, «Петриды» (1730) А.Д. Кантемира. Характерны риторические вопросы, восклицания, сравнения с древними образцами, повелительная форма глаголов – всё это знаки авторского присутствия в мире произведения. Ироикомическая поэма травестирует возвышенные и серьезные авторские отступления эпической поэмы, как бы выворачивая их наизнанку («Елисей, или Раздраженный Вакх» В.И. Майкова, 1769). Повесть в стихах И.Ф. Богдановича «Душенька» (1778) дает иную стратегию: автор выражает стремление петь не героические подвиги – серьезные или, напротив, комически вывороченные, но любовь и красоту, приватную сторону жизни. Если сюжетным ориентиром предстают Апулей и Ж. де Лафонтен, то повествовательно-стилистическим – Л. Ариосто.

Яркий пример сочетания стихотворного текста и прозаического комментария к нему – позднебарочная поэма Петра Буслаева «Умозрительство душевное» (1734). Художественный текст и комментарий состоят в неразрывном единстве. «В их взаимодействии, в напряжении между поэтическим словом и словом научным, конкретно-бытовым устанавливается смысловой объем поэмы» [Сазонова 2019, 510]. В примечаниях автор демонстрирует свою творческую лабораторию, сообщает историко-культурные сведения, разъясняет символику, литературные приемы, риторические фигуры, предметные реалии и этимологию слов, раскрывает значение визионерских картин, характеризует персонажей, делает ссылки на источники своих поэтических образов, вводит замечания о структуре поэмы – в общем, переводит поэтическую образность на язык реального описания, выступая не только как поэт, но и как литературовед, artifex doctus.

В собственно лирике XVIII в. тоже нередко присутствуют прозаические комментарии – у В.К. Тредиаковского, М.В. Ломоносова, даже Г.Р. Державина, которые «снабжают свои стихи подробными прозаическими примечаниями, разъясняющими литературную позицию автора, его отношение к поэтическому слову, к принципам поэтического словоупотребления» [Серман 1963, 55], причем приземленный прозаический контекст нередко контрастирует с высоким поэтическим напряжением стихотворного текста. Порой это производит несколько комическое впечатление; например, грозная строка «Где стол был яств, там гроб стоит» (из оды Державина «На смерть князя Мещерского», 1779) получила следующий комментарий: «Был большой хлебосол и жил весьма роскошно». Возникает эффект двуплановости поэтического мира, демонстрируется контраст между бытовым явлением и его поэтическим преображением.

Характерная для лирического рода особая субъектная структура с ее большей, чем в драме и эпике, близостью автора и героя предстает в этот период как их «нераздельность-неслиянность» [Бройтман, 2004: 342]. Автор – носитель авторитетной точки зрения, которая освящена традицией и постепенно интериоризуется. Обращенная к аудитории «сольная» лирика постепенно вытесняется лирикой медитативной, углубленной в «я». Тем не менее это «я» еще не осознает своей автономности и не воспринимает себя как свободную индивидуальность; отсюда чрезвычайно распространенное в поэзии этого периода ведение речи от первого лица множественного числа («мы») и склонность к обобщениям, к изречению моральных общечеловеческих истин.

Господствует «готовый» жанровый сюжет (оды, анакреонтической оды, сатиры, идиллии, элегии и пр.), события которого разворачиваются в высоко условных времени и пространстве. Так, Херасков в «Анакреонтических одах» (1762) и «Философских одах» (1769) создает идеал мудреца, ведущего уединенную тихую жизнь. При этом очень велика доля метарефлексии – в целом ряде стихотворений он касается поэтологических вопросов, превращая и анакреонтическую оду в своего рода стихотворный трактат («К своей лире», «О важности стихотворства», «Иные строят лиру…» и пр.). Иногда возникает усложненная форма «жанрового» сюжета, когда выстраивается ряд эпизодов при более чем одной точке зрения; таков случай 4-го и 5-го стихотворений из книги «Элегий» (1769) Ф. Козельского, где субъектами речи выступают влюбленные мужчина и женщина соответственно. Постоянны в этот период моралистические замечания поэтического субъекта, стоящего как бы на привилегированной позиции всезнания. При этом в русской классицистской поэзии XVIII в. нет и намека на личность самого автора, его чувства, его жизнь.

Однако к концу периода начинает складываться и сюжет нового типа, разворачивающийся как рефлексия лирического «я», где центральное событие состоит в перемене точке зрения, перспективы (что тоже есть «переход семантических полей», согласно лотмановскому определению события [Лотман 1998, 221]). Возникает впечатление автобиографичности, разговора поэта с читателем один на один – например, в поэзии М.Н. Муравьева, в частности, в стихотворении «Богине Невы» (1794), которое, несмотря на «оснащенность» всеми божествами и сравнения с образцами, отличается совершенно индивидуальной, личной нотой: «Я люблю твои купальни…».

Интересный пример поэтической наррации дает «неправильная» ода Г.Р. Державина «Фелица» (1782). Как известно, она написана как бы от лица мурзы, который восхищается Фелицей и перед ее лицом яснее сознает собственные несовершенства. Поэтому, хотя мурза – это сатирическая маска, за которой скрываются приближенные Екатерины II, одновременно это и вполне серьезный образ (напомним, что Державин вел свой род от татарского мурзы Багрима). Межсубъектная целостность «я» и «другого» сигнализирует о наступлении новой эпохи поэтики.

На рубеже XVIII–XIX вв. происходит культурный перелом. Как пишет С.Н. Бройтман, «новая эпоха раскрыла личность во всей ее самоценности и неповторимости» [Бройтман 2004, 222]. В личности теперь ценится не то, что приближает ее к отвлеченной идее человека, а ее уникальность. Понимание автономии «я» помогло увидеть его причастность «другому». Реальной формой существования личности становится не изолированное «я», а двуединство (дипластия) «я» и «другого». Личность предстает как изменяющаяся внутренняя мера «я» и «другого», как подвижное, модальное их взаимоотношение.

Новая эпоха отказывается от некоей высшей и четко обозначенной идеи, готовой и авторитетной точки зрения. Так, Н.М. Карамзин в своей лирике демонстрирует «возможность рассказать об одном и том же с диаметрально противоположных точек зрения» – например, в стихотворении «Кладбище» (1792), построенном как речь двух голосов об одном предмете (о смерти): голоса здесь невозможно примирить, свести их к общему знаменателю. Похожая ситуация воспевания с одинаковой силой взаимоотрицающих стихий – в стихотворении «Протей, или несогласия стихотворца» (1798).

Распространяются формы косвенного представления лирического субъекта, при которых он смотрит на себя как на «другого» – как на «ты» или «он» – обобщенно-неопределенное лицо, состояние, не совпадающее со своим носителем; см., например, «Оправдание» (1841) М. Лермонтова, где «твой друг» – именно лирический герой, видящий и судящий себя как «другого». Одновременно лирика становится все более внешне «бессюжетной», точнее, увеличивается количество «умолчаний» – того, о чем читатель должен догадаться сам, исходя из отдельных намеков. В предельных случаях можно говорить о принципе сюжетной неопределенности в лирике, когда сама модальность события остается неясной, как, например, в «Сне» (1841) Лермонтова, где герой то ли видит сон, то ли умер.

То же явление отмечается в области нарративных поэтических жанров: романтическая поэма, которая выдвигается в этот период на первый план, баллада характеризуются принципом сюжетной неопределенности, когда ключом к событию владеет повествователь, но для читателя сюжет остается вероятностным, либо когда в текст вводятся намеки на иное развитие сюжета, чем он в итоге разворачивается (возможный, или потенциальный, сюжет). Так, нередко бывает не ясна сама причина, по которой происходит бегство, или отчуждение [Манн 2007, 130], героя романтической поэмы; остается туманным, например, прошлое героя «Кавказского пленника» (1821) Пушкина, не раскрывается преступление Алеко, из-за которого тот бежит к цыганам, в пушкинских же «Цыганах» (1824), ничего не известно о семье Мцыри в одноименной поэме Лермонтова (1839), в «Бахчисарайском фонтане» (1823) Пушкина оказывается пропущено важнейшее сюжетное звено – читатель так и не узнает обстоятельства гибели Марии («но что же в гроб ее свело?») и т.п.

Как показал В.М. Жирмунский, русская романтическая поэма, вслед за байроновской, послужившей ей образцом, строится как ряд «вершин», моментов наивысшего напряжения (сцены битвы, гибели и др.), между которыми пролегают промежуточные фрагменты – описания, а также лирические отступления [Жирмунский 1978, 54–69]. Эти вторжения из авторского плана иные, чем в предыдущий период – из комментария к сказанному они превращаются в медитацию, саморефлексию субъекта речи, нередко автобиографического. Кроме того, поэтическая наррация в русской романтической поэме характеризуется наличием «графического эквивалента» текста [Тынянов 1977, 60] – пропусков строк и строф, что побуждает читателя к сотворчеству и провоцирует чувство недоговоренности. Дробность поэмы, ее фрагментарный характер соответствуют тем же процессам в лирике (доминанта лирического фрагмента). Кроме того, культивируется открытый финал.

Всё названное выше характерно и для «Евгения Онегина», ознаменовавшего рождение нового жанра в русской литературе – «романа в стихах», чуть ли не единственным образцом которого он, однако, и остался. Принципиальным свойством наррации в «Евгении Онегине» является то, что это метароман, рефлексирующий над самым своим созданием и дебатирующий отношения искусства и действительности, литературы и жизни. То есть поэтическая наррация здесь вполне осваивает метафикциональность, выходя за рамки простой метанарративности. Другой важнейший конструктивный принцип романа и его нарративного уровня – это «принцип противоречий», когда об одних и тех же вещах в различных местах романа говорится разное [Лотман 1995, 395]. В эпоху Пушкина именно литературным повествовательным текстам приписывались свойства большей организованности и упорядоченности, чем та, которая свойственна потоку жизни, так что наррация здесь максимально стремится уподобить роман действительности, сблизить их

Этот период характеризуется также рождением поэтической (орнаментальной) прозы, которое мы связываем с романом Н.В. Гоголя «Мертвые души» (1842) – прозаическим текстом, который сам автор называл не романом, но «поэмой», скорее всего, имея в виду не только сюжетно-смысловую ориентацию на поэму Данте Алигьери «Божественная комедия» с прохождением героя через ад, Чистилище и рай, но и поэтические принципы организации текста. Как писал Лотман, «отличительное свойство поэтического сюжета – наличие в нем некоторого ритма, повторяемостей, параллелизмов. В определенных случаях с основанием говорят о “рифмах ситуаций”. Подобный принцип может проникать и в прозу (повторяемость деталей, ситуаций и положений)…» [Лотман 1972, 106]. Это качество в высокой степени присутствует в «Мертвых душах», где ослабляется изначально авантюрный, пикарескный сюжет, зато крайне усиливаются способы поэтического воздействия на читателя, особенно в лирических отступлениях с их повышенной ритмизацией и эвфонией, напоминающей поэтическую.

Вторая половина XIX в. известна в русской литературе как «эпоха прозы», когда на первый план выдвигаются эпико-прозаические тексты, а поэтические и непопулярны, и относительно малочисленны. И всё же поэтическая наррация испытывает определенные новации – связанные, в первую очередь, со сближением с наррацией прозаической, что известно в русском литературоведении как «романизация лирики» [Магомедова 1992, 135]. Она начинается в творчестве Н.А. Некрасова и продолжается в поэзии В.С. Курочкина, Д.Д. Минаева, А.Н. Апухтина, К.К. Случевского, С.Я. Надсона.

В рамках этой тенденции возникает новый жанр – стихотворная повесть, подразумевающая наррацию от лица субъекта, не входящего в мир героев, в 3-м лице; разветвленную систему эпизодов; детальную разработку сюжетно-психологической ситуации; демократизм сюжета («обыкновенность» истории); речевые характеристики героев, взаимоосвещение языков и речевых манер; сложное соотношение системы точек зрения; общую «прозаизированность» языка. Наиболее очевидный пример – «Саша» (1856) Н.А. Некрасова. Как писал Б. Эйхенбаум, «повествовательный сказ встречается у Некрасова очень часто – в связи с общим его тяготением к формам повести. Нередко повествование вкладывается в уста действующего лица – является особый рассказчик: прием, распространенный именно в прозе, развивающейся на основе сказа (Лесков)» [Эйхенбаум 1969, 67].

Параллельно с этим происходит усиление фабульного элемента в лирике и расцвет т.н. ролевой лирики, где речевым субъектом выступает заведомо далекий от автора герой. При этом ролевая лирика может быть как «однонаправленной», где «свое» и «чужое» слово дополняют друг друга («Сумасшедший» Я.П. Полонского, 1859), и «двунаправленной», где «чужой» голос идеологически или психологически противостоит «своему» («Нравственный человек» Некрасова, 1847) [Артемова 2008, 215]. С другой стороны, в лирике происходит возрождение древнейшего кумулятивного (нанизывающего) сюжета – см., например, «Это утро, радость эта…» (1881) А.А. Фета, где происходит нанизывание звеньев с явным нарастанием, подготовка события «узнавания» и тем самым обретения единственного, наиболее адекватного слова.

В области поэтической прозы формируется жанр «стихотворения в прозе», которое вводит в русскую литературу И.С. Тургенев (Senilia, 1882), а затем развивают В.М. Гаршин, В.Г. Короленко и др. В этом жанре конструктивным принципом служит «сосредоточенность на ментальном событии, совершающемся в сознании говорящего» [Тюпа 2008, 253]; таким текстам присуща общелирическая тенденция к циклизации.

На рубеже XIX–XX вв. происходит событие первостепенной важности: наряду с традиционными возникают такие субъектные формы, основой которых становится не аналитическое различение «я» и «другого», а их интерсубъектная целостность. Личность перестает пониматься как монологическое единство и предстает как «неопределенная», вероятностно-множественная. На этой основе формируется неклассический тип отношений автора и героя. Поэтическая наррация начинает зачастую характеризоваться такой особенностью, которую С.Н. Бройтман предлагает называть субъектным неосинкретизмом, возрождающим субъектный синкретизм архаической лирики. Напомним, что в архаических текстах отсутствие четких границ между субъектами и специфика ранних форм речи породили такое явление, как нерасчлененность автора и героя. Видимое проявление такого типа субъектной организации заключается во внешне немотивированной смене местоимений с одного лица на другое – например, с первого на третье, или наоборот. В лирике начала XX в. основными признаками неосинкретизма являются, согласно исследованию В.Я. Малкиной, внезапная смена местоимений с одного лица на другое; неожиданные смены субъектов речи, действия и наблюдателей; использование одного и того же местоимения применительно к разным субъектам; отсутствие обозначенных границ различных форм речи (прямой, косвенной, несобственно-прямой); внезапная смена пространственной, временной, внешней/внутренней или другой точки зрения; появление субъектного – т.е. наделенного сознанием, действием или речью – изначально объектного (неодушевленного) образа [Малкина 2019, 35]. Таким образом, субъектный неосинкретизм – это размывание границ между различными субъектами и их функциями в художественном тексте, с целью эстетического осмысления взаимодополнительности категорий «я» и «другого». Наррация в лирике становится полисубъектной – это можно увидеть у И.Ф. Анненского, А.А. Блока, О.Э. Мандельштама, В. Хлебникова; см. такие яркие примеры, как «На розвальнях, уложенных соломой…» (1916) Мандельштама, «Песня дождя» (1928) П.Г. Антокольского.

Примерно те же процессы идут в нарративной поэзии. Этот период отмечен прежде всего лирической поэмой (у К.Д. Бальмонта, Блока, В.В. Маяковского, М.И. Цветаевой и др.), где в пределе может отсутствовать эпический сюжет, а героем становится лирическое «я». Наррация здесь часто бывает лишена обычного композиционного и графического оформления, читатель не получает привычных ориентиров, которые позволили бы идентифицировать речевых субъектов и легко следить за развитием диалогов. Последние нередко примыкают друг к другу по принципу монтажа, т.е. без отмеченных границ и переходов. Такова, в частности, поэма Цветаевой «Переулочки» (1923); для понимания ее смысла необходима своего рода реконструкция сюжета, заключенного в смене диалогических фрагментов и в их внутренней динамике, а единственным постоянным ориентиром могут служить различия и повторы стиховых, в первую очередь строфических форм.

Орнаментальная, или поэтическая, проза дает ряд шедевров, прежде всего в творчестве А. Белого, Мандельштама, Цветаевой, Б.Л. Пастернака, а также возникает сам термин – в статье В.Б. Шкловского «Орнаментальная проза» (1929). Как неоднократно отмечалось, орнаментальная проза обычно характеризуется ослаблением событийности, но в пределе сюжет вообще может подвергаться сомнению как художественная, событийная реальность. До максимума доводится его вероятностность, включающая в себя полное разоблачение собственной иллюзорности – таков роман Белого «Петербург» (1913), являющийся также метафикциональным романом, где исходная сюжетная ситуация – готовящееся покушение на сенатора Аблеухова – постепенно ставится под сомнение и сюжет разоблачается как «мозговая игра» (сначала сенатора, затем самого автора).

В советский период поэзия начала XX в. ощущалась как социально и, следовательно, художественно чуждая, и с середины 1930-х ей противопоставлялись «уроки классиков», т.е. присутствовало стремление через голову модернизма вернуться к художественным ценностям XIX и даже XVIII в. (ср. мнение о «нормативной, неоклассицистской сути» соцреализма [Лейдерман и Липовецкий 2013а, 22], [Терц 1989, 457–458]). Основной художественной тенденцией этого периода стал так называемый социалистический реализм с его, по выражению В.И. Тюпы, «императивной стратегией» политически ангажированного письма, ориентированного на монологическое согласие субъектов, и дискурсом власти, «коммуникативного события подчинения и насильственного преодоления уединенности внутренних “я”» [Тюпа 2009, 137].

Поэтическая наррация характеризовалась растворением индивидуального лирического «я» в «сверх-я» коллектива, дезактуализацией личности, редуцированием «самости». Так, лирическое «я» растворяется в безымянном и безликом «мы». Очень показательны и те ситуации авторитарно-ролевого самоопределения, когда лирическое «я» начинает мыслить о себе в 3-м лице – как, например, в стихотворениях С.С. Наровчатова «Плотник» (1948), А.Н. Чепурова «Мальчиком ушел я на войну…» (1966) (которое заканчивается строчкой «Мальчиком ушел он на войну»), «В школе» (1945) Ю.В. Друниной, «Есть у памяти свойство такое…» (1955) К.Я. Ваншенкина. Здесь эти переходы от «я» к «мы» – не модернистское обыгрывание единораздельности «я» и «другого», а переход от интимности к ролевой отстраненности. Авторитарное самоопределение получает свой предел в виде вещного овнешнения «я», например, в стихотворениях Б.А. Слуцкого «Памятник» (1953) или М.К. Луконина «Обелиск» (1963), где наррация ведется лирическим «я» из-за гроба и это «я» предстает в виде памятника. Как пишет Тюпа, «воспевание памятников, обелисков, монументов – овеществленных экстрактов деятельной субъективности, заменителей смертного человека в перспективе вечности – вообще является одним из общих мест соцреалистической лирики» [Тюпа 2009, 158]. Лирическое «ты» так же редуцировано и обезличено, как и «я», оно становится чисто функциональным – см., например, «Прощание» (1935) М.В. Исаковского, где превыше всего ролевая совместимость, при которой идеологически и классово «свой» перестает быть «другим». Максимальным выражением «коллективной личности» стал жанр песни, особенно песни для кинематографа, как, например «Песня о встречном» (стихи Б.П. Корнилова, 1932) или «Три танкиста» (стихи Б.С. Ласкина, 1939).

С середины 1950-х гг. с указанными явлениями начали сосуществовать и иные – в лирике так называемых «шестидесятников». Продолжал развиваться субъектный неосинкретизм – например, у Б.Ш. Окуджавы, в стихотворениях-песнях которого рядом с очевидной будто бы раздельностью субъектов наррации возникает символическая неопределенность, заставляющая предполагать их глубинную потаенную связь; см. особенно «Сентиментальный марш» (1957), «Напутствие сыну» (1971), «Шарманка старая крутилась…» (1974), «Как улыбается юный флейтист…» (1997). Интересно, что не «другой» (герой) силой авторского слова поднимается на уровень «я», как в основном было у поэтов модернизма, а, наоборот, «я» должно стать больше себя, чтобы мог состояться его «счастливый дуэт» с героем, который, как правило, представлен как герой-творец, герой – поэт или музыкант.

Огромную роль в этот период играет ролевая лирика, в том числе в творчестве популярнейших поэтов и исполнителей А.А. Галича и В.С. Высоцкого. Субъекта поэтической наррации у них можно назвать гротескным субъектом, чей образ строится на переходе границ между разными сознаниями. Более того, в лирику Галича входит сказ (см., например, «Балладу о том, как Клим Петрович выступал на митинге в защиту мира», 1968). Если у Галича легко «заметить разность» между автором и субъектом речи, то у Высоцкого эта дистанция гораздо короче, так что его творчество характеризуется «вариативным переживанием реальности», образом «поливариантного мира» [Лейдерман и Липовецкий 2013b, 143], когда от лица «другого» все равно высказывается «свое».

В области нарративной поэзии в 1930-х происходит всплеск жанра эпической поэмы: их «“серийное производство” стало неизбежным, так как позволяло “отложить” опасный вопрос о поэтической личности или скрыть слишком “крамольную” личность за эффектным сюжетом» [Кукулин 2014, 10]. Нарративными особенностями поэм этого периода являются «хоровой регистр», единогласие, где голос нарратора как бы растворяется в общем народном хоре и говорит как бы от имени коллектива, героический повествовательный модус и мифологизация действительности, когда должное изображается как сущее, а также, как правило, «безыскусность», «простота» стиля. В 1950-х на первый план выдвигаются «путевая поэма», наследующая жанру путевого очерка, и лирическая поэма, в центре которой оказывается картина души, переживающей свои отношения со страной, с ее историей и судьбой («Середина века» В.А. Луговского, 1958; «Проданная Венера» В.Д. Федорова, 1956; «Строгая любовь» Я.В. Смелякова, 1956; «За далью даль», 1960 и «По праву памяти» А.Т. Твардовского, 1968), т.е. роевое «мы»-сознание потихоньку начинает сдавать свои позиции перед «я»-сознанием. Еще более усилилась эта тенденция у поэтов-«шестидесятников», но «роевой» голос и «панорамность», стремление к широкому историческому и географическому охвату продолжали определять поэтическую наррацию (см., например, «Реквием» Р.И. Рождественского, 1962; «Братская ГЭС» Е.А. Евтушенко, 1965).

Поэтическая проза в это время ушла на задний план по сравнению с предшествующим периодом – в связи с общей тенденцией к «безыскусности» и «простоте», с одной стороны, и к дезактуализации личности, с другой; тем не менее, ее выдающиеся образцы можно найти у И.Е. Бабеля, М.М. Пришвина, К.Г. Паустовского.

В современный период поэтическая наррация во всех трех значениях характеризуется широчайшим спектром возможностей. В лирике ведутся эксперименты с субъектом речи. Еще у И.А. Бродского, оказавшего огромное влияние на всю последующую русскую поэзию, лирическое «я» предстает как я «остраненное» и отчужденное; поэт крайне редко строит высказывание от лица «я» и ставит знак равенства между «я» и «пустотой» («То не Муза воды набирает в рот…», 1980). Стихотворение «Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря…» (1975) – апофеоз безличности, размытости лица, пространства, времени; при этом лирическое «я» бесконечно одиноко, а конкретный и живой «другой» превращен у Бродского в «Язык» и «Речь», с чем связан преимущественно метатекстуальный характер его лирики.

У поэтов-концептуалистов, особенно Д.А. Пригова, продолжается линия на отдаление от традиционного, данного еще Платоном, представления о лирическом субъекте речи. Пригов создает множество квазиавторов, авторских масок, концентрированно воплощающих наиболее популярные арехтипы русского и советского культурного мифов, причем, как отмечает М. Липовецкий, «стержнем» субъектной организации его лирики становится «динамичное взаимодействие между двумя полярными архетипами русской культуры <…> – между “маленьким человеком” и “великим русским поэтом”» [Лейдерман и Липовецкий 2013b, 430]. Принципиальной чертой русского поэтического постмодернизма становится «вынесение “я” за скобки», игра лирическими масками и повсеместное наступление ролевой лирики (например, у Э.В. Лимонова, М.М. Степановой, М.С. Галиной).

В 2000-х центральным поэтическим жанром оказывается так называемая антологическая миниатюра, крайне визуальная и созерцательная, не терпящая личных переживаний и фокусирующаяся на любовании избранным объектом. Даже у поэтов традиционного направления, преодолевших постмодернизм, лирический «я»-субъект оказывается прежде всего субъектом вѝдения (А.С. Кушнер) и слышания (О.Г. Чухонцев). И. Роднянская называет это «косвенным лиризмом», когда «я»-субъект оказывается не столько авторской темой, сколько преломляющей окружающий мир «призмой» сознания [Чупринин 2012, 203].

Что касается синтагматического развертывания стихотворений, то здесь часто разрушается связность фрагментов, чьи взаимосвязи приходится достраивать – порой заведомо безуспешно – самому читателю (например, у Д.В. Тонконогова, где при этом часто присутствует формальная повествовательность). Симптоматична форма стихотворений на карточках Л.С. Рубинштейна, одного из основоположников русского поэтического постмодернизма. Краткость, фрагментарность и, что принципиально, вариативность последовательности «стихов на карточках» стали у Рубинштейна глобальной метафорой невозможности выстроить масштабный и универсальный порядок в жизни.

При этом – что, видимо, коррелирует с исчезновением, устранением «я» из поэзии – критики отмечают тяготение современной лирики к эпосу, к нарративности и остросюжетности, подчас даже новеллистического свойства; таковы, например, стихи Б.Г. Херсонского, Ф.Н. Сваровского, Г.М. Дашевского, М.М. Степановой, Л. Горалик, А.В. Родионова, зачастую О.А. Николаевой.

С этой тенденцией связан и новый импульс, полученный жанром поэмы, а также баллады (например, у А. Родионова), романа в стихах («Всё о Лизе» М. Галиной) и стихотворной повести («Проза Ивана Сидорова» М. Степановой). Если в конце советской эпохи наивысшие художественные достижения дала лирическая поэма, сюжет которой сконцентрирован вокруг лирического героя, сближенного с автором (каковы поэмы Т.Ю. Кибирова), то в последние годы доминирует поэма, в которой акцентированы различия автора и героя. При этом характерен органический сплав «высокой» и травестийно-сатирической традиций жанра.

Отметим также постоянную, характерную для постмодернизма оглядку на чужие языки и речевые манеры, а также на жанровую традицию. Так, своего рода круг литературной эволюции описывает поэма М.А. Амелина «Веселая наука» (1999), где воспроизводится тот же барочный прием маргиналий, взаимодействующих с основным текстом, что и в поэме П. Буслаева «Умозрительство душевное». Но у Амелина задача комментария состоит не в том, чтобы прояснить непонятное и дать понять читателю меру своей учености, как у Буслаева; у него важно столкновение прозаического и современного текста маргиналий и приподнятого, высокого поэтического текста, тот смысловой зазор, который возникает между ними, тем более что порой комментарий вступает в прямое противоречие с основным текстом.

Наконец, поэтическая проза тоже переживает расцвет, сравнимый с тем, которым она была отмечена в эпоху модернизма. Особенно в связи с широким распространением верлибра в русской литературе возникают многочисленные промежуточные формы между поэзией как таковой и поэтической прозой. Особенно значительные произведения орнаментальной прозы создаются в мнемоническом регистре, колеблющемся между мемуарами и автобиографией – ср., например «Покойные старухи» (2008) Т. Кибирова, названные поэмой, хотя это прозаический текст, или «Памяти памяти» (2017) М. Степановой.

Таким образом, поэтическая наррация в русской литературе прошла несколько фаз в течение чуть более, чем трех столетий. В эпоху рефлективного традиционализма она была крайне зависима от влиятельных образцов и «жанровой ментальности», отличалась высоким уровнем саморефлексии, в частности, в форме авторского метакомментария. В дальнейшем, с наступлением эпохи художественной модальности в ее классической и неклассической фазах, поэтическая наррация характеризуется такими основными тенденциями, как фрагментированность, принцип сюжетной неопределенности, открытый финал в эпоху романтизма; «романизация поэзии», усиление сюжетного элемента в реалистической литературе; «субъектный неосинкретизм» в модернизме, когда события происходят с неопределенным, вероятностно-множественным субъектом; открытие «коллективной личности» и сверхсюжета «общего пути» в соцреализме, а также расцвет «ролевой лирики» у «шестидесятников»; отказ от «лирического я» и тенденция к остросюжетности, тяготение к мнемоническому регистру наррации в современной литературе.

 

Список литературы

Артемова С.Ю.– Ролевая лирика // Поэтика: словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 214–215.

Бройтман С.Н.

2001 –Историческая поэтика. М., 2001.

2004 – Историческая поэтика // Теория литературы: в 2 т. М., 2004. Т. 2.

Жирмунский В.М.

1978 – Байрон и Пушкин. Пушкин и западные литературы. Л., 1978.

Кукулин И.В.

2014 – Лирика советской субъективности: 1930–1941 // Филологический класс. 2014. №1 (35). С. 7–19.

Лейдерман Н.Л., Липовецкий М.Н.

2013 – Русская литература XX века (1950–1990-е годы): в 2 т. М., 2013.

Лотман Ю.М.

1972 – Анализ поэтического текста: Структура стиха. Л., 1972. 1995 – Лотман Ю.М. Роман в стихах Пушкина «Евгений Онегин». Спецкурс. Вводные лекции в изучение текста // Лотман Ю.М. Пушкин. СПб., 1995. С. 393–462.

1998 – Структура художественного текста // Лотман Ю.М. Об искусстве. СПб., 1998. С. 14–288.

Магомедова Д.М.

1992 – Анненский и Ахматова: К проблеме «романизации лирики» // «Царственное слово»: Ахматовские чтения. Вып. 1. М., 1992. С. 135–140.

Малкина В.Я.

2019 – Субъектный неосинкретизм в российской лирике XX века: проблемы типологии и анализа // Известия Российской Академии наук. Серия литературы и языка. 2019. Т. 78, № 3. С. 33–38.

Манн Ю.В.

2007 – Русская литература XIX века: Эпоха романтизма. М., 2007.

Сазонова Л.И.

2019 – Авторский комментарий в структуре произведения (Поэма «Умозрительство душевное» Петра Буслаева) // Литературоман(н)ия: Сборник статей к 90-летию Юрия Владимировича Манна. М., 2019. С. 502–511.

Серман И.З.

1963 – М.В. Ломоносов, Г.С. Сковорода и борьба направлений в русской и украинской литературах XVIII в. // Русская литература XVIII века и славянские литературы: Исследования и материалы. М.; Л., 1963. С. 40–78.

Терц А.

1989 – Что такое социалистический реализм // Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля. М., 1989. С. 425–459.

Тынянов Ю.Н.

1977 – О композиции «Евгения Онегина» // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 52–77.

Тюпа В.И.

2008 – Стихотворение в прозе // Поэтика: словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 253.

  • – Литература и ментальность. М., 2009.
  • – Дискурс / Жанр. М., 2013.

Чупринин С.И.

2012 – Стихи без героя? Приглашение к дискуссии. Андрей Родионов, Иван Волков, Ирина Роднянская, Алексей Алёхин, Бахыт Кенжеев, Алексей Улюкаев, Артём Скворцов, Станислав Львовский, Лев Оборин, Мария Степанова // Знамя. 2012. № 11. С. 197–215.

Эйхенбаум Б.М.

1969 – О поэзии. Л., 1969.

Schmid W.

2014 – Poetic or Ornamental Prose // Handbook of Narratology / ed. Peter Hühn, Jan Christoph Meister, John Pier, Wolf Schmid. Berlin and Boston, 2014. Vol. 2. Р. 720–725.

Екатерина Ю. Моисеева (Москва РГГУ, ИМЛИ РАН)

Ненадежный нарратор в диахроническом аспекте

Нарратология на сегодняшний день является одним из самых востребованных направлений анализа не только художественной литературы, но любых типов дискурса, связанных с созданием и восприятием нарративов, понимаемых как культурный феномен, область изучения которого  постоянно расширяется. Однако большинство нарратологических исследований по-прежнему опираются на анализ художественной литературы как источника наиболее сложных и ярких примеров реализации различных нарративных интенций.

При этом следует признать, что нарратология на современном этапе представляет собой не единую научную дисциплину, но веерный набор различных направлений, количество которых варьируется как в границах подходов, так и национальных научных традиций. Мы соглашаемся с тем, что параллельно в сознании современного исследователя могут сосуществовать французская, немецкая, американская нарратология, русская нарратология – и так далее. В англо-американской традиции А. Ньюннинг [Нюннинг 2003, 245] насчитывает более двадцати различных нарратологий, каждая из которых имеет свой круг проблем, научных гипотез и способов их верификации.

Принято считать, что нарратология «родилась во Франции» [Ionescu 2009, 12] на пересечении структуралистской семиотики и поэтики, благодаря работам Р. Барта, Ж. Женетта, Ц. Тодорова (автора термина “narratologie”, впервые использованного им в работе “Grammaire du Décaméron”) и вобрала в себя идеи русского формализма, структурной антропологии К. Леви-Стросса, порождающей грамматики Н. Хомского и других фундаментальных исследований. Так, предложенное В. Шкловским разграничение фабула/сюжет сохраняется во всех нарратологических бинарных оппозициях, таких как история/рассказ, история/сюжет, рассказ/дискурс и так далее.

Классическая нарратология действительно уделяет много внимания «русскому наследию» в своих работах, однако со временем происходит своего рода рассинхронизация, и связь между русской теорией и нарратологией перестает прослеживаться – достаточно сказать, что сейчас русская нарратология только начинает предпринимать самостоятельные шаги по поиску дальнейших путей развития, во многом опираясь на европейские и американские наработки, хотя в их основе лежат русские идеи.

В качестве примера приведем определение фундаментальной нарратологической категории события, которой уделяется значительное внимание во всех исследованиях в этой области. Так, толкование Питера Хюна, взятое из его статьи в справочнике “Handbook of Narratology”, учитывает следующие характеристики: «Термин «событие» относится к изменению состояния как к одной из основополагающих черт нарратива. Мы можем различить событие I, общий тип события, который не имеет особых требований, и событие II, тип события, которое удовлетворяет определенным дополнительным условиям. Событие типа I – это любое изменение состояния, явно или неявно представленное в тексте. Изменение состояния квалифицируется как событие типа II, если оно аккредитовано – в интерпретативном, зависящем от контекста решении – с определенными характеристиками, такими как актуальность, неожиданность и необычность» [Hühn, 2009, 159]. В этом определении, безусловно, ощутимо значительное влияние толкования В. Шмидом концепции события в «Структуре художественного текста» Ю. Лотмана, который, как мы помним, определял событие как  «перемещение персонажа через границу семантического поля» [Лотман 1970, 282], т. е. событие – это резкое и неожиданное смещения семантического поля.

Таким образом, предлагаемое определение категории события приходит к англоязычному читателю через Европу из России, и это далеко не единичный пример. Рассмотрение ключевых категорий нарратологии в контексте анализа русской литературы (классической и современной), а также привлечение работ русских теоретиков к решению нарратологических проблем не только обогащает собственно нарратологический аппарат, но позволяет углубить понимание отечественного литературного процесса в контексте других литератур.

В данной статье мы обращаемся к одной из самых востребованных и при этом самых неоднозначных категорий современной постклассической нарратологии – категории ненадежного нарратора, с целью проследить историю создания термина и указать возможные пути развития самой идеи ненадежной наррации, а также ее востребованность при анализе современной литературы.

Рассмотрение нарратологических концептов и идей в контексте межкультурного взаимодействия способствует поискам новых ракурсов изучения художественной литературы и других дискурсов в пространстве нарративной коммуникации.

 

Термин ненадёжный нарратор впервые появляется в серии эссе Уэйна Бута, в начале 50-х годов прошлого века, более развернуто рассматривается в его книге «Риторика художественной литературы» [Booth 1968, 159] и с тех пор дает все новые поводы для непрекращающихся дискуссий. Питаются они, прежде всего тем, что в теоретическом аспекте зафиксировать и описать какие-то постоянные маркеры ненадежной наррации достаточно проблематично. Они вариативны, изменчивы и плохо поддаются алгоритмизации. В самом общем виде Бут утверждает следующее: «Я называю нарратора надежным, если он говорит и действует в соответствии с нормами произведения (то есть с нормой имплицитного автора) и ненадежным, когда такого соответствия нет».

Он не дает развернутого толкования этого тезиса, и особое внимание в настоящее время уделяется функциям и возможностям ненадежного нарратора, различным способам его влияния на сюжет и поискам критериев ненадежности.

Как правило, среди базовых характеристик ненадежного нарратора фигурируют такие его качества как лживость, хитрость, забывчивость, неадекватность, искаженная картина мира, склонность к манипуляциям и зачастую – разоблачение или саморазоблачение перед лицом читателя.

В работе When “Disability Demands a Story”: Problems With the “Unreliable” Narrator” Мария Ровито говорит о том, что риторика Уэйна Бута основывается на этических аспектах [Rovito 2019, 22]. Из ее суждений следует, что надежный рассказчик должен отвечать представлениям о ценностях читателя литературного текста, а ненадежный, напротив, не соответствовать им.

Более строгое толкование предполагает отнесение к нему только героев-повествователей, страдающих каким-то тяжелым душевным недугом – сумасшедших и неспособных к адекватному восприятию, сознательных лжецов, скрывающих нечто (чаще всего – преступление, что наглядно демонстрирует преимущества ненадежной наррации для детективного жанра) и плутов, которые врут без особой практической цели, «из любви к искусству». Это, разумеется, не исчерпывающая классификация, но минимум наиболее отчетливых типов ненадежных нарраторов, достаточно легко идентифицируемых в произведении. У. Ригган в своих исследованиях предлагает типологию ненадёжных нарраторов, основанную как раз на причинах их поведения и необходимом уровне мотивировки. Он выделяет следующие типы: лжец, плут, наивный рассказчик, безумный рассказчик и клоун [Riggan 1981, 68].

Согласно «Глоссарию литературных терминов» М. Абрамса,  заблуждающийся или ненадежный нарратор – тот, чье восприятие, интерпретация и оценка повествуемых событий не совпадают с имплицитными мнениями и нормами, выраженными автором, понимание которых автор ожидает от внимательного читателя [Абрамс 2009, 168]. Д. Лодж в «Искусстве вымысла» добавляет, что ненадежные нарраторы, по его мнению, это неизменно выдуманные персонажи, которые являются частью рассказываемых ими историй [Lodge 1992, 83]. Персонаж-рассказчик не может быть стопроцентно ненадежным. В воображаемом мире романа, как и в реальном мире, должна существовать некоторая возможность различать правду и ложь, чтобы история заинтересовала нас. Смысл использования фигуры ненадежного нарратора состоит в том, чтобы интересным образом выявить разрыв между видимостью и реальностью и показать, как люди могут искажать ее или утаивать нечто.

В широком смысле к ненадежным нарраторам причисляют всех героев-повествователей, чей рассказ подвергается искажениям или ограничениям в силу их возраста, болезни, наивности или недостаточной осведомленности. Однако эти характеристики в большей или меньшей степени проявляются в любом повествовании, в котором герой-нарратор не обладает авторским всезнанием и ограничен собственным кругозором, социальным положением, уровнем интеллекта и другими факторами, связанными с повествованием от «первого лица». Наррация от третьего лица считается более надежной, однако литература ХХ столетия вносит существенные коррективы и в это утверждение.

Ответственность за идентификацию ненадежной наррации возлагается на читателя, его нарративный и жизненный опыт. Всё, что не укладывается в сложившийся опыт, может воздействовать на нас двояко: обогащать или деконструировать. «Здесь имеет место своего рода диалектика полюсов достоверности: не противоречащее моему опыту меня не заинтересует, не приобретет для меня событийного значения, а противоречащее может вызвать отторжение. Эта диалектика исторически подвижна, в разные эпохи соотношение названных полюсов различно» [Тюпа 2021, 14].

Исходя из представленных и созвучных им определений, адекватной представляется трактовка ненадежной наррации как результата исторически и культурно подвижных стратегий восприятия, изменчивости читательских ценностей и росте опыта, благодаря которому сама ненадежность оказывается результатом читательской реконструкции. Текст вызывает определенную эстетическую и этическую реакцию посредством сигналов, посылаемых автором и вступающих во взаимодействие с читательским опытом. Таким образом, как мы видим, вопрос о ненадежной наррации выходит за рамки, собственно, нарратологии, в область эстетики и этики.

Дж. Каллер пишет: «Нарратора называют ненадежным, если он предоставляет читателям достаточно информации, чтобы они могли усомниться в предлагаемой им интерпретации материала, или если у читателя находятся основания для предположения, что нарратор не разделяет взглядов автора» [Каллер 2006, 81].

А. Нюннинг в серии статей, посвященных данной проблеме, утверждает, что среди признаков ненадежного нарратора можно выделить противоречивость, «экспрессивность, необъективность, большое количество комментариев о самом себе; частые обращения нарратора к читателю в намеренной̆ попытке «вызвать сочувствие», а также саморефлексию, размышления о том, какой̆ степени доверия он заслуживает» [Nünning 2005, 90].

В настоящее время феномен ненадежной наррации все больше переосмысляется в контексте читательской рецепции. В этом направлении высказывался уже У. Бут, говоря о ненадежных нарраторах: «Все они предъявляют более серьезные требования к силе умозаключений читателя, по сравнению с надежными рассказчиками».

В. Шмид, однако, замечает, что грамматическая форма не должна лежать в основе типологии нарратора, поскольку любой рассказ ведется от первого лица, даже если оно не выражено в тексте. Шмид, как известно вводит противопоставление «диегетический-недиегетический нарратор», которое основывается на участии нарратора в двух планах нарратива – акте повествования и повествуемом мире, («событии рассказа» и «событии рассказывания» по Бахтину). Таким образом диегетический или интрадиегетический нарратор, будучи включенным в диегезис, предлагает нам ограниченное повествование с той или иной степенью недостоверности. Недиегетический же нарратор повествует не о самом себе как о фигуре диегесиса, а только о других фигурах. Его существование ограничивается планом повествования, «экзегесисом».

Более строгое толкование термина ненадежный нарратор предполагает отнесение к нему только героев-повествователей, страдающих тяжелым душевным недугом – сумасшедших и неспособных к адекватному восприятию, сознательных лжецов, скрывающих нечто (чаще всего – преступление, что наглядно демонстрирует преимущества ненадежной наррации для детективного жанра) и плутов, которые врут без особой практической цели, «из любви к искусству». Это, разумеется, не исчерпывающая классификация, но минимум наиболее отчетливых типов ненадежных нарраторов, достаточно легко идентифицируемых в произведении. Поскольку ненадежная наррация, по мнению многих исследователей (Ж. Женнетт, В. Шмид, В. Падучева) не имеет собственно лингвистических маркеров в тексте, характеристика нарратора как ненадежного опирается на его типологические черты и мотивы.

Еще одним аспектом, тесно связанным с характеристикой ненадежности нарратора, является вопрос его антропоморфности. Зачастую к ненадежным нарраторам причисляют всех нарраторов-нелюдей, будь то животные или неодушевленные предметы, повествование от имени которых оказывается распространенным приемом в постмодернистской современной литературе. Однако это не совсем верно. По мнению В. Шмида, проблематика личности не является эквивалентом антропоморфности. «Повествующая инстанция может быть личностной, но в то же время не быть человеком». И хотя нарраторов-зверей часто причисляют к ненадежным, их наблюдательность, четкость моральных и нравственных критериев, богатство и образность языка выглядят вполне «надежно». «Очевидно это становится в «Холстомере» Л. Толстого, где старый мерин, делящийся своим опытом в мире людей с более молодыми лошадьми, является рупором философии автора» [Шмид 2003, 93].

Подходящим понятием здесь оказывается не ненадежная наррация, а ненадежная фокализация, которую Ж. Женетт определял как момент, когда «повествование уподобляется оптическому прибору, который настраивается на точку зрения того или иного персонажа, и это, вообще говоря, не связано с тем, от чьего имени оно ведется». При этом вопросы «кто говорит?» и «кто видит?» могут не иметь одного ответа, поскольку «один и тот же голос может рассказывать историю с разных точек зрения» [Женетт 1998, 222].

Следовательно, можно говорить о случаях ненадежной или наивной фокализации, однако основную роль в случае нарраторов-животных играет прием остранения – возможность взглянуть на привычные человеку вещи совершено другими глазами и получить новую, часто забавную или поучительную точку зрения на предмет, казалось бы всем известный – как это происходит в баснях и сказках.

Таким образом в определении нарратора как ненадежного задействованы и имплицитный автор, и читатель: в его восприятии формируется и осмысляется образ ненадежного нарратора, который, по мысли Бута, «предъявляет более серьезные требования к силе умозаключений читателя, по сравнению с надежными рассказчиками».

Как замечает О. Жданова, еще одним важным условием ненадежной наррации, помогающим отграничить ее от ненадежной фокализации, является деформированность исходящей от нарратора информации и мотивировка этой деформированности [Жданова 2009, 155]. Она может быть обусловлена как различными характеристиками самого нарратора, так и авторскими интенциями — прежде всего теми, что нацелены на формирование компетентного читателя. Таким образом, специфика фигуры ненадежного нарратора заключается в том, что она объединяет в творческом акте всех троих субъектов художественного высказывания.

 

На наш взгляд, расширить содержание и уточнить границы термина, выявить дополнительные критерии ненадежности и специфические аспекты ненадежной наррации возможно, если обратиться к рассмотрению аналогичного явления в контексте русской теоретико-литературной парадигмы и практического опыта обращения к текстам русской литературы, содержащих примеры ненадежного повествования. В настоящее время такие исследования ведутся, не только у нас, но и за рубежом, но их очень мало и основной акцент делается на констатации отсутствия четких критериев разграничения надежной и ненадежной наррации.

В русской теории изучение ненадежной наррации пока еще не получило системного развития, однако, как мы уже отмечали, научное наследие М.М. Бахтина,  Ю.М. Лотмана, В.Я. Проппа, Б.А. Успенского, Б.О. Кормана и некоторых других отечественных ученых активно используется мировой нарратологией и несомненно имеет предпосылки для изучения данного аспекта наррации, связанные в первую очередь с различными аспектами теории авторства, поэтики композиции, роли рассказчика в  произведениях  русской литературы XIX и XX веков.

Энигматичность ненадежного рассказчика, его связь с фигурами остранения, умолчания, тайны и загадки находит многочисленные воплощения в русской литературе.

Следует заметить, что ненадежная наррация может обладать определенной «исторической подвижностью»: так, произведения, которые не воспринимались как содержащие ненадежную наррацию, могут впоследствии представляться таковыми. К примеру, ненадежная наррация в «Повестях покойного Ивана Петровича Белкина» А. С. Пушкина не была очевидна современникам, но считывается в большинстве современных интерпретаций и считается одним из первых примеров проявления ненадежной наррации в русской литературе. Это объясняется, в том числе, расширением парадигмы и ростом литературной культуры читателя, которая «заставляет замечать условность, канон и штамп там, где раньше их не замечали» [Лихачев 1984, 45]. Однако в дальнейшей литературной традиции происходит актуализация обширных художественных возможностей ненадежного нарратора.

П. Рикѐр писал: «Читателю должна быть предоставлена возможность самому заняться композицией. Ибо игра ожидания, разочарования и работы по восстановлению порядка осуществима лишь тогда, когда условия ее успешности включены в негласный или открытый договор автора с читателем: я разрушаю произведение, вы его восстанавливаете, как сможете» [Рикер 2000, 78].

Этот мотив «разрушения» и перекраивания текста мы можем наблюдать в «Записках сумасшедшего» Н. В. Гоголя – повести, которая первоначально, как известно, носила название «Клочки из записок сумасшедшего» – то есть разрушение, нарушение целостности, было декларировано в названии. «Записки» – личный дневник нарратора, записи в котором начинаются «Октября 3», а заканчиваются в «год 2000 апреля 43 числа», за которым следуют такие датировки как: «Числа не помню. Месяца тоже не было. Было черт знает что такое», «Январь, случившийся после февраля», и похожие [Гоголь 1966].

Расстановка дат отражает характер постепенного соскальзывания в безумие, которое поначалу не очевидно читателю. В самой первой записи Поприщин демонстрирует наблюдательность, язвительный ум, недовольство своим положением, размышляет о службе – «Правда, у нас зато служба благородная, чистота во всем такая, какой вовеки не видеть губернскому правлению: столы на красного дерева, и все начальники на вы. Да, признаюсь, если бы не благородство службы, я бы давно оставил департамент» [Гоголь 1966, 184]. –  и никаких признаков безумия еще нет, так что на первых порах читатель балансирует на границе доверия к нарратору: поставленный в заглавии диагноз не коррелирует с его поведением. Однако постепенно все проясняется для читателя и затуманивается для героя: он слышит на улице разговор двух собак, удивляется ему, но быстро находит всему объяснение: «Ах ты ж, собачонка! Признаюсь, я очень удивился, услышав ее говорящею по-человечески. Но после, когда я сообразил все это хорошенько, то тогда же перестал удивляться. Действительно, на свете уже случилось множество подобных примеров. Говорят, в Англии выплыла рыба, которая сказала два слова на таком странном языке, что ученые уже три года стараются определить и еще до сих пор ничего не открыли» [Гоголь 1966, 188].

Гораздо большее удивление, но не отрицание вызывает у него суть диалога двух собак, которые говорят о своих письмах: «Я еще в жизни не слыхивал, чтобы собака могла писать. Правильно писать может только дворянин» [Гоголь 1966, 188].

Однако, когда ему удается перехватить эти письма, то есть придать своему безумию некоторую физическую форму, он вставляет обширные цитаты из них в свой дневник и комментирует их: «Письмо писано очень правильно. Пунктуация и даже буква ѣ везде на своем месте. Да эдак просто не напишет и наш начальник отделения. Посмотрим далее: эта мысль почерпнута из одного сочинения, переведенного с немецкого. Названия не припомню. Да! Я знал: у них политический взгляд на все предметы» [Гоголь 1966, 203].

Разумеется, читатель уже не может доверять нарратору, и он утрачивает в его глазах всякую надежность, спокойно признаваясь, что в последнее время видит и слышит вещи, которых никто не видит и не слышит. Поприщин не только сходит с ума на почве размышлений о собственной человеческой ценности и невозможности вполне осознать себя человеком, но порождает длительную традицию «разрушительной» ненадежной наррации, где нарратор не просто изобличает себя, но разрушает или пытается разрушить само произведение, заставляя читателя работать над его восстановлением и реконструкцией смысла.

Ненадежный нарратор практически всегда осведомлен о читателе, либо о стороннем наблюдателе, к которому и обращены его сознательные или бессознательные попытки запутать или обмануть ожидания. Бахтин, рассуждая о произведениях Достоевского, называет этот принцип «напряженным предвосхищением чужого слова» [Бахтин 2002, 467].

«В своем первом произведении Достоевский вырабатывает столь характерный для всего его творчества речевой стиль, определяемый напряженным предвосхищением чужого слова. Значение этого стиля в его последующем творчестве громадно: важнейшие исповедальные самовысказывания героев проникнуты напряженнейшим отношением к предвосхищаемому чужому слову о них, чужой реакции на их слово о себе. Не только тон и стиль, но и внутренняя смысловая структура этих высказываний определяются предвосхищением чужого слова: от голядкинских обидчивых оговорок и лазеек до этических и метафизических лазеек Ивана Карамазова» [Бахтин 2002, 469].

Это слово «лазейка» вообще характерно для того типа наррации, которую мы сегодня называем ненадежной – а Бахтин, рассуждая о нем, говорит о «самоисповедальности с лазейкой» – когда нарратор стремится в самом рассказывании оставить для себя запасные ходы и повернуть все по-своему.

В отличие от ситуативных характеристик ненадежной наррации, предлагаемых в трудах западных нарратологов, признаки, на которые указывает Бахтин – чрезмерное предвосхищение чужого слова и стремление к самоисповедальности с лазейкой всегда опознаются нами в тексте как признаки ненадежного нарратора, и побуждают читателя к внимательному отношению ко всем возможным уловкам и противоречиям в его рассказе.

В «Записках из подполья» крайняя внутренняя диалогизация превращает нарратора в ненадежного одним тем фактом, что его рассказ строится не на изложении собственной истории, но на попытках оспорить эту историю, отвоевать ее у невидимого наблюдателя:  Уже с первой фразы речь героя начинает ломаться под влиянием чужого слова, с которым он ведет внутреннюю полемику. «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек». «Дольше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, — отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут. Я всем старцам это в глаза скажу, всем этим почтенным старцам, всем этим сребровласым и благоухающим старцам! всему свету в глаза скажу! Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу. До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте! Дайте дух перевести» [Достоевский 1988, 452]. Это рассказ «на зло другому» превращает повествование в спор с невидимым собеседником, где цель недостижима, потому что такого собеседника просто нет и диалог упирается, по слову Бахтина, в дурную бесконечность: «Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь перед вами раскаиваюсь, что я в чем-то у вас прощенья прошу?.. Я уверен, что вам это кажется… А, впрочем, уверяю вас, мне все равно, если и кажется… Наверно вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? Ошиблись и в этом…» [Достоевский 1988, 454].

Ненадежный рассказчик «Заметок из подполья» показывает нам все признаки надвигающегося безумия, но признает, что погружается в него только потому, что подорвал свои силы, пытаясь решить «человеческий вопрос» в одиночку, вопрос, непосредственно связанный с дискурсом человеческой свободы и неизбежность моральной катастрофы.

Герои Достоевского демонстрируют основные черты ненадежных нарраторов второй половины XIX века: лишних людей, замкнутых интеллектуалов, романтиков, взявших на себя весь груз морально-этических проблем, опираясь на моральный опыт философии и литературы, презирающей «вульгарных современников».

Чужое слово не всегда проявляется как диалогическое начало, «свернутое» внутри монолога. Иногда опосредующее присутствие обнаруживается в самом конце произведения и «переворачивает» его трактовку. Наблюдателем может оказаться другой герой, сквозь призму восприятия которого возможно искажение или читатель, которому вдруг приходится менять свое мнение о только что прочитанном произведении под влиянием ненадежной наррации – или намеке на нее, как это происходит в финале «Обломова»:

«— А что это за Илья Ильич, которого он поминал?  – спросил литератор.

— Обломов: я тебе много раз про него говорил.

— Да, помню имя: это твой товарищ и друг. Что с ним сталось?

— Погиб, пропал ни за что.

Штольц вздохнул и задумался.

— А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, и – пропал!

— Отчего же? Какая причина?

— Причина… какая причина! «Обломовщина!» – сказал Штольц.

— Обломовщина! – с недоумением повторил литератор. – Что это такое?

— Сейчас расскажу тебе, дай собраться с мыслями и памятью. А ты запиши: может быть, кому-нибудь пригодится.

И он рассказал ему, что здесь написано» [Гончаров 1998, 384].

После этих слов в восприятии читателя возникает две опосредующих фигуры: Штольц, чьи воспоминания, по замыслу автора, ложатся в основу истории Обломова, и литератор, который написал роман – таким образом, объективная наррация от третьего лица перестает быть таковой, и читатель понимает, что все это время видел Обломова глазами другого персонажа в описании третьего, который его даже не знал.

Важность чужого слова для формирования фигуры ненадежного нарратора очень велика. Экспликация бахтинской идеи о том, как ведет себя нарратор под влиянием чужого слова или присутствия, позволяет существенно расширить и при этом уточнить перечень признаков ненадежного нарратора и увидеть, что его художественные возможности выходят за пределы «создания несложной интриги» и раскрываются как одна из основных движущих сил сюжета.

Одним из ярких примеров произведения, связанных с использованием расширяющихся возможностей ненадежного нарратора, развитием и отчасти пародированием детективного жанра, для которого ненадежный нарратор весьма значим, является «Драма на охоте» А П. Чехова. По сюжету, к редактору газеты приходит бывший судебный следователь по фамилии Камышев и оставляет ему рукопись своей повести, в которой он изобразил себя, под другой фамилией. Через два месяца редактор открывает рукопись и читает всю повесть от начала до конца. Далее в повесть вставлен текст рукописи,  в котором от первого лица излагается история жизни главного героя, его знакомство с молодой девушкой Ольгой и череда событий, приведших к ее убийству, в котором обвинили ее мужа, но завуалированно сознается в нем – здесь снова приходит на ум бахтинская «самоисповедальность с лазейкой» сам герой.

Повесть имеет два подзаголовка: «Истинное происшествие» (произведение в целом) и «Из записок судебного следователя» (основная часть).  Особо стоит отметить, что в «Драме на охоте» два ненадежных нарратора. И первый – издатель с чеховскими инициалами А.Ч., – вводит читателя в заблуждение гораздо сильнее, чем второй. Он оказывается в роли ненадежного нарратора не с умыслом, как Камышев, а невольно, очаровавшись новым знакомым. Однако повествует об этом целенаправленно: уже зная всю правду о своем собеседнике, характеризует его для читателя таким образом, что читатель повторяет его заблуждение.

Портрет Камышева при первой встрече в редакции, представляет собой противоположность последующему впечатлению, которое читателю предстоит преодолеть.

Издатель дает описание внешности своего собеседника, обращаясь непосредственно к читателю, «выхватывая» его истории специально для нас.  «На этом лице вы увидите настоящий греческий нос с горбинкой, тонкие губы и хорошие голубые глаза, в которых светятся доброта и еще что-то, чему трудно подобрать подходящее название. Это «что-то» можно подметить в глазах маленьких животных, когда они тоскуют или когда им больно. Что-то умоляющее, детское, безропотно терпящее… У хитрых и очень умных людей не бывает таких глаз» [Чехов 1960, 583]. Это описание мало общего имеет с действительным характером героя, но нарратор уделяет ему очень много внимания. «От всего лица так и веет простотой, широкой, простецкой натурой, правдой… Если не ложь, что лицо есть зеркало души, то в первый день свидания с господином с кокардой я мог бы дать честное слово, что он не умеет лгать. Я мог бы даже держать пари. Проиграл бы я пари или нет — читатель увидит далее» [Чехов 1960, 584].

Заметим, что в данном отрывке, как и в последующем рассказе А.Ч., нам многократно встречаются элементы саморазоблачения нарратора, который с помощью интригующих намеков дает читателю понять, что дела обстоят совсем не так, как ему казалось, и что следует быть настороже. При этом первый нарратор занимает метанарративную позицию, именуя рассказ «своей повестью, а Камышева – «своим героем», рассуждая о его роли.  Таким образом, Камышев оказывается непосредственным действующим лицом сразу двух повестей: издателя и собственной. Это удвоение точек зрения и наличие «двойного нарратива» демонстрирует механизмы создания и разоблачения ненадежной наррации. Чехов использует психологические, жанровые и нарративные возможности детектива – ненадёжный нарратор повествует, чтобы скрыть свое преступление. Казалось бы, классическая ситуация, однако разыграно все ровно наоборот: Камышев повествует, потому что нуждается в разоблачении и стремится к нему.

Он повинен даже в нескольких преступлениях: убийство Ольги, убийство старика-свидетеля, отправка на каторгу невинного человека (предположительно умершего там), лжесвидетельство на суде – и во всем этом он довольно легко сознается со временем. Фактически, он облекает в условно художественную форму (издатель ругает его повесть за длинноты и шероховатости) историю злодеяния, в котором не раскаивается.

При этом не пытается выставить себя – вернее своего alter ego Зиновьева в выгодном свете: в повести много признаний в «собственной мерзости», алкогольном беспамятстве, жестокости. Отдельного внимания заслуживает мнение его друга – доктора Петра Ивановича, который пытается сформулировать проблему Зиновьева: «Вы славный, хороший человек, но в вашем больном мозгу есть, торчит гвоздем маленький кусочек, который, простите, способен на всякую пакость… Дай бог, чтоб я заблуждался, но мне кажется, что вы немножко психопат» [Чехов 1960, 588].

Этим диагнозом читателю предстоит воспользоваться, когда Камышев заговорит о мотивах создания рукописи и саморазоблачения: «И я написал эту повесть — акт, по которому только недалекий затруднится узнать во мне человека с тайной… Что ни страница, то ключ к разгадке… Не правда ли? Вы, небось, сразу поняли… Когда я писал, я брал в соображение уровень среднего читателя…— И теперь словно легче стало, — усмехнулся Камышев, — вы глядите на меня теперь как на необыкновенного, как на человека с тайной, — и я чувствую себя в положении естественном» [Чехов 1960, 603]. Эта озабоченность статусом «человека с тайной», судя по всему, гораздо сильнее заботит Камышева, чем совершенные преступления или возможное наказание, что ставит его в ряд ненадежных нарраторов, отягощенных душевным недугом.

Нужно сказать, что не только в рассматриваемых нами примерах, но и в целом в прозе ХIX столетия мы можем видеть примеры использования ненадежной наррации с целью создания некоей художественной условности, эффекта, приема преломления мира ради необычного взгляда на уже известные общественные и социальные конфликты, и в большинстве случаев ее использование ограничено и ненадежный нарратор приходит к саморазоблачению либо его загадка раскрывается автором и это разоблачение становится важным составляющим элементом художественного завершения.

 

В современной литературе второй половины XX – начала XXI века ненадежная наррация используется  повсеместно, уже не как художественный прием или  апробация возможностей жанра, но как один из основных способов повествования. Ненадежными оказываются либо все без исключения повествующие герои, о которых нам сообщается, что они больны и действуют в бреду – как в романе А. Сальникова «Петровы в гриппе и вокруг него», либо сам принцип повествования – как это происходит в автофикциональной прозе, одна из основных тем которой  –  отказ от достоверности,  согласие с тем, что практически ничего нельзя сохранить и воспроизвести, все осыпается, тает, меркнет и остаются только обрывочные личные воспоминания, разрозненные свидетельства и чувство беззащитности перед изучающим взглядом потомков.

Особенности ненадежной наррации в том жанре или субжанре литературы, который называют автофикшн или автофикциональной прозой необходимо учитывать при актуальном толкования термина. Этот некогда популярный жанр, по мере появления новых произведений и дискуссий вокруг них снова появляется в актуальном нарратологическом словаре и один из часто задаваемых вопросов – это насколько нарратологический анализ применим к такого рода произведениям и можно ли выделить в них какие-то конкретные проявления ненадежной наррации.

Автофикциональным называется произведение, которое содержит и смешивает в себе элементы фикшн и нон-фикшн, и возникает на пересечении таких форм словесного творчества как автобиография, дневниковые заметки, мемуары, эссе, документальная проза, и ряд других.

Термин ввел в 1977 году французский писатель и теоретик Серж Дубровский, говоря, что его романы – это «вымысел абсолютно достоверных событий и фактов» [Doubrovsky 1978, 212].  По мнению писателя, с помощью автофикшн можно и даже нужно излагать свою биографию, однако совершенно незачем делать это, придерживаясь точности хронологии, последовательного изложения фактов и так далее. Задача автора не в задокументированном изложении жизни, а в ее художественном литературном преображении, с той степенью обобщения, которая, возможно, станет общим местом для большинства читателей, сработает на узнавание. При этом изложение событий подчинено вымыслу, доверившему «язык авантюры авантюре языка» [Doubrovsky 1978, 122]. Речь, разумеется, идет не о сознательном искажении или подтасовке, а об установке на следование неким эстетическим и структурным принципам художественного языка.

«Автофикшн — литературное произведение, посредством которого писатель изобретает себе персональность и существование, сохраняя свою реальную личность (свое подлинное имя)» [Doubrovsky 1978, 126].

Для понимания контекста проблемы важно отметить, что самаидея об автофикшн возникает как реакция на широко известные в свое время – то есть в середине 70-х годов XX века работы другого французского теоретика – Филиппа Лежена, патриарха автобиографии, который взял на себя труд, по его собственным словам, раз и навсегда разобраться с тем, что представляет собой автобиография. Он создал классификацию и определил ряд критериев, которые в духе прескрептивной поэтики, строго дифференцировали романное и автобиографическое начало в произведении, акцентируя внимание на том, что существует, в конечном итоге, два пакта: романный и автобиографический. Речь, фактически шла о референциальности или нереференциальности текста, о договоре между автором и читателем. Дальше он предлагает ряд критериев, подробно описывая, что должно и чего нельзя допускать автору достоверной автобиографии. Так, автор, по его мнению, должен быть одновременно автором, нарратором и главным героем, излагаемые события достоверны и верифицируемы, их можно проверить по другим источникам, жизнь героя абсолютно воспроизводит жизнь автора, он подтверждает эту идентичность, и так далее.  Любое присутствие вымысла идентифицировалось как «романное начало» и, следовательно, переводило автобиографию в разряд вымышленных.

В полемику с этой логикой и вступил С. Дубровский, отвоевывая обратно право автобиографии на вымысел и превращая ее в автофикшн. И, конечно, с революционным пафосом отрекаясь от старого мира и прежних литературных форм.

Цитата: «Автобиография? Нет. Автобиография – привилегия, оставляемая важным деятелям этого мира, сумеркам их жизни и красивому стилю. Перед вами – вымысел абсолютно достоверных событий и фактов; если угодно, автофикшн. Столкновения, нити слов, аллитерации, ассонансы, диссонансы, письмо до или после литературы, конкретное, как сказали бы о музыке» [Doubrovsky 1978, 88].

Но еще десять лет спустя, другой француз по имени Венсан Колонна, ученик Жерара Женетта, пишет диссертацию об автофикшн и делает ударение на вторую часть слова – то есть говорит о еще большей свободе вымысла относительно субъекта и презрении к фактам. Е. Левина-Паркер формулирует это развитие следующим образом: «Исследователи жанра разделяются на тех, кто вслед за Сержем Дубровским подразумевает под самосочинением литературную переработку (романизирование) достоверного автобиографического материала, и на тех, кто вслед за Венсаном Колонна видит в самосочинении всецело литературное переизобретение автором собственной жизни и ее реалий» [Левина-Паркер 2010].

Такова основная проблематика термина, и разумеется, за почти полвека накопилось множество иных дополняющих точек зрения, Филипп Гаспарини написал монографию об истории автофикшн, и достаточно много европейских романов в этом жанре было опубликовано. К самым известным можно отнести «Под стеклянным колпаком» Сильвии Платт, «Прощание» Карла Кнаусгора, «Не только апельсины» Джанет Уинтерсон, «Представления о двадцатом веке» Питера Хёга и ряд других.

Что касается русской литературы, то здесь представление об автофикшн продолжает формироваться, появляются новые произведения и развитие идеи ненадежной наррации, как и преобразование инстанции ненадежного нарратора, можно проследить, опираясь на их изучение.

В качестве примера обратимся к книге «Памяти памяти» Марии Степановой, произведению, которое вызвало достаточно большой резонанс сразу после появления. Камнем преткновения стал вопрос о том, документальное ли перед нами повествование, цель которого – воссоздать историю семьи сквозь историю ХХ века или автофикциональное, где мы признаем право ненадежного нарратора путать и искажать факты и реалии.

А. Мортимер замечает: «Автофикшн на данный момент представляет собой средоточие и передний край литературы и науки о ней, и никаких признаков того, чтобы он отказывался от своего показного превосходства, не наблюдается» [Гиббонс 2020, 287].

С одной стороны, работы такого рода превозносят индивидуализм и явлению, которое Пайн и Гилмор называют «бережливостью опыта», демонстрируя безусловный нарративный потенциал личного бэкгарунда, эмоций и самого процесса поиска идентичности, с другой – в таких историях содержится важный момент экономии усилий: стремление к достоверности и «надежной» наррации не является главным мотивом читательского интереса. В автофикциональном нарративе описания всех событий преломляется через «я» нарратора, носителя личного опыта и эта ненадежная наррация, которая возникает вместе с событием, выдает читателю оценку и подсказывает, как следует относиться к тем или иным историческим событиям. С третьей стороны, автофикшн демонстрирует переход от постмодернисткого «конца истории» к «структуре чувства» по выражению Уильямса.

После серии статей Ансгара Ньюннинга дискуссия о взаимоотношениях ненадежной наррации и автофикциональной прозы разгорелась с новой силой: является ли ненадежная наррация некоей константой текста или подвержена исторической вариативности? Зависит ли толкование наррации как ненадежной целиком от читательского опыта? И наконец – является ли ненадежная наррация атрибутом исключительно фикциональных (художественных) текстов, или мы можем говорить о ненадежной наррации в автофикциональной прозе, которая с одной стороны целиком ненадежна – поскольку неминуемо искажает те исторические события, о которых повествует, а с другой – целиком надежна, потому что это изложение субъективного опыта, и процент вымысла в субъективных впечатлениях вычислить не представляется возможным. У книги Марины Степановой «Памяти памяти», которая является ярким тому примером, есть подзаголовок «Романс», который призван снять печать «документальности» с текста, однако это не единственное подтверждение ненадежности.

Жерар Женнетт, утверждал, что в каждом случае, когда в фикциональном произведении заходит речь о персоне автора или появляется герой с таким же именем, как у автора, мы можем говорить об автофикциональности. Сейчас такое толкование представляется избыточным, поскольку появилось множество целиком автофикциональных текстов, которые можно рассматривать в системе нарратологических категорий.

В случае Степановой перед нами яркий пример автофикционального произведения, в котором проблема соотношения факта и вымысла стоит достаточно остро. Демаркация границ между ними осложняется структурой книги: в ней есть главы и «неглавы» вставные эссе, обширные цитаты из мемуарной прозы больших поэтов – «Шума времени» О. Мандельштама или «Охранной грамоты» Б. Пастернака, воспоминаний Н.Я. Мандельштам и исторических документов.

Однако нарратор сам признается в своей ненадёжности и делает на ней специальный акцент. «А у мертвых прав нет никаких: их собственностью может распорядиться кто угодно и как угодно. В первые месяцы годы предприимчивое человечество еще пыталось вести себя прилично – интерес приходилось держать в рамках. С годами законы приличия, копирайта как бы поддаются, словно дамба под напором воды. Истории людей, о которых мы ничего толком не знаем, становятся сюжетной основой для романов и фильмов, разлетаются на клочки» [Степанова 2018, 222]. И эти «клочки», в отличие от гоголевеских, читателю собрать воедино весьма затруднительно, поскольку его опыт не вмещает того объема данных, с которым играет автофикциональная проза.

Во время написания «Памяти памяти» одной из ключевых книг для М. Степановой была, по ее собственному признанию,  работа Марианны Хирш «Поколение постпамяти», которую Степанова назвала «путеводителем по собственной голове» [Степанова 2018, 69]. Эти определения – «постправда», «постпамять» позволяют любому автору автофикциональной прозы возводить ненадежную наррацию в абсолют, поскольку любая историческая хроника превращается в рассуждение «об устройстве памяти и о том, чего она от меня хочет».

Последующий анализ классических моделей ненадежной наррации и их модификации в эпоху «постправды» представляется нам интересной исследовательской задачей.

Подводя некоторые итоги, следует отметить, что ненадежный нарратор остается одной из самых востребованных при анализе литературных произведений категорий нарратологии, в настоящее время явным образом наблюдается эскалация использования ненадежной наррации и усиление внимания к ее художественным и нарративным возможностям. Кроме того, большинство изысканий приводят к мысли о том, что характеристики ненадежного нарратора не исчерпываются только лингвистическими или сюжетными требованиями и должны быть расширены в пользу читательских интенций,  изучения стратегий восприятия и интерпретационных стратегий в их многообразии.  Термин «ненадежный нарратор» на сегодняшний день применим не только к произведениям художественной, но и автофикциональной прозы, которая превращает ненадежную наррацию в способ высказывания и реализует посредством нее превращение «персональной истории» в метанарратив, отражающий характер эпохи.   Перспективным представляется рассмотрение модели ненадежной наррации, формирующейся под воздействием «чужого слова», определяющего роль ненадежного нарратора в произведении. В настоящее время большое внимание уделяется изучению ненадежной наррации в аспекте траснмедиальной нарратологии и в широком культурологическом контексте, с целью прояснения взаимосвязи между особенностями ненадежной наррации и наличием гендерных или расовых проблем, а также особенностей межкультурного взаимодействия.

 

Абрамс М.

2009 – Глоссарий литературных терминов, 9-е изд. — 2009.

Бахтин М. М.

2002 – Проблемы поэтики Достоевского // Бахтин М. М. Собр. соч.: в 7 т. М., 2002. –  Т. 6.

Гоголь Н. В.

1966 – Записки сумасшедшего // Собр. соч. в 7 т. – Т.3 –М., 1966

 Достоевский Ф. М.

1966 – Записки из подполья // Собр. сочинений в 15-ти томах. – Т. 4 – М., 1966.

 

Гончаров И.А.

1998 — Обломов: Роман в четырех частях // Гончаров И. А. Полное собр.сочинений и писем в 20 т.т. — Т. 4. –  СПб., 1998.

Женетт Ж.

1998 – Повествовательный дискурс // Женетт Ж. Фигуры. /В 2 т., Т. 2. — М., 1998.

Каллер Дж.

2006 – Теория литературы: Краткое введение / Пер. с англ. А. Георгиева. – М., 2006.

Левина-Паркер М.

2010 – Введение в самосочинение: Autofiction // Новое литературное обозрение. — №3. – 2010.

Лихачев Д.С.

1984 – Литература — реальность — литература / Д.С. Лихачев. – Л., 1984.

 Лотман Ю. М.

1970 – Структура художественного текста. М., 1970.

2020 — Метамодернизм. Историчность, аффект и глубина / под ред. Р. ван ден Аккера и Э. Гиббонс. — Сборник. —  М. 2020.

Рикѐр П.

2000 — Время и рассказ. Т. 2. Конфигурация в вымышленном рассказе рассказ / Пер. с фр. И. С. Вдовина. – М.; СПб., 2000.

Сальников А. Б.

2016 — Петровы в гриппе и вокруг него. – М., 2016.

Степанова М.

2018 – Памяти памяти. Романс. –  М., 2018.

Тюпа В.И.

2021 – Горизонты исторической нарратологии. – М., 2021.

Чехов А.П.

1960 – Драма на охоте/А. П. Чехов. Собрание сочинений в 12 томах. М., 1960. Т.2 .

Шмид В.

2003 – Нарратология / В. Шмид. — М., Языки славянской культуры, 2003.

Booth, Wayne C.

1968 – The Rhetoric of Fiction. The university of Chicago press. Chicago & London, 1968.

Hühn P.

2009 – Event and Eventfulness // Handbook of Narratology, 2nd edition. Ed. Peter Hühn, Jan Christoph Meister, John Pier and Wolf Schmid. Berlin/Boston: Walter De Gruyter, 2009.

Ionescu A.

2009 – Postclassical Narratology: Twenty Years Later: Introduction/ Word and Text: A Journal of Literary Studies and Linguistics, — Vol.9. – 2009.

Lodge David J.

1992 – The Art of Fiction. – London, 1992

Nünning, А.

2003 — Narratology or Narratologies? Taking Stock of Recent Developments, Critique and Modest Proposals for Future Uses of the Term’. In What is Narratology? Questions and Answers Regarding the Status of a Theory. Edited by Tom Kindt and Hans-Harald Müller. Berlin and New York: de Gruyter, 2003

1997 – Deconstructing and Reconstructing the Implied Author: The Resurrection of an Anthropomorphized Passepartout or the Obituary of a Critical Phenomenon?”  — Anglistik, 1997

1999 — Unreliable, Compared to What? Towards a Cognitive Theory of Unreliable Narration: Prolegomena and Hypotheses.” W. Grünzweig & A. Solbach (eds.). Grenzüberschreitungen: Narratologie im Kontext / Transcending Boundaries: Narratology in Context. Tübingen, 1999

2005 – Reconceptualizing Unreliable Narration: Synthesizing Cognitive and Rhetorical Approaches.” J. Phelan & P. J. Rabinowitz (eds.). A Companion to Narrative Theory. – Oxford, 2005.

Riggan W.

1981 – Pícaros, Madmen, Naīfs, and Clowns: The Unreliable First-person Narrator. — University of Oklahoma Press, 1981.

Rovito M.

2019 — When “Disability Demands a Story”: Problems With the “Unreliable” Narrator – MUsings: The Graduate Journal, 2019.

 

Елена Ю. Козьмина (УрФУ, РГГУ)

Фантастическое повествование в русской романтической повести первой половины XIX в.

Русская фантастическая эпика появляется в начале XIX века, в 20-е годы; первой фантастической повестью принято считать «Лафертовскую маковницу» (1825) А. Погорельского, вошедшую позднее в цикл «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» (1828). Русская литература художественно осваивает сверхъестественное, интерес к которому отчетливо проявляется именно в 1820–1830-е гг. К 1830-м гг. «начинают дифференцироваться и художественные принципы фантастического повествования» [Турьян 2013, 8]. В исследовательской литературе фантастическая проза этого времени типологизируется по самым разным основаниям, однако не по особенностям повествования <см., например: [Маркович 1990, 5–47], [Коровин 1987, 5–22], [Турьян 2013, 5–18] и др.> Отметим также, что само слово «повествование» при описании романтических повестей в духе фантастики используется, как правило, в общем значении произведения в целом. В предлагаемой статье эти термины («нарратив», «повествование») будут пониматься исключительно как «двоякособытийный дискурс» [Тюпа 2016, 52–62].

Основная разновидность фантастической русской прозы начала XIX в. – это романтическая фантастика, которую, однако, довольно сложно отделить от фантастики готической; эта последняя представляется источником романтической фантастики <можно выделить еще фольклорную и философскую разновидность>. Во многом произведения русской готики и романтической фантастики ориентировались на творчество Э. Т. А. Гофмана [Ботникова 1977], хотя, безусловно, эта ориентация была не только подражанием, но и переосмыслением многих явлений гофмановской прозы в высоких образцах фантастической литературы в России.

Цель статьи – описать и по возможности охарактеризовать основные особенности романтического фантастического повествования в русской литературе первой половины XIX века.

Ключевой момент романтической и готической фантастики – так называемое «колебание читателя» <по формулировке Ц. Тодорова>. В его знаменитом определении акцент делается на рецептивной стороне фантастического произведения. Вот его основной тезис: «В хорошо знакомом нам мире …происходит событие, не объяснимое законами самого этого мира. Очевидец события должен выбрать одно из двух возможных решений: или это обман чувств, иллюзия, продукт воображения, и тогда законы мира остаются неизменными, или же событие действительно имело место, оно – составная часть реальности, но тогда эта реальность подчиняется неведомым нам законам… Фантастическое – это колебание, испытываемое человеком, которому знакомы лишь законы природы, когда он наблюдает явление, кажущееся сверхъестественным» [Тодоров 1999, 25]. Таким способом изображенный мир Н. Д. Тамарченко назвал «“пограничный” образ мира, сочетающий свойства и признаки принципиально иной действительности с элементами знакомой читателю повседневности» [Тамарченко 2008, 278]; а В. Соловьев в предисловии к «Золотому горшку» Гофмана писал, что фантастика в этих произведениях выступает, с его точки зрения, как «другая сторона той же самой действительности» [Соловьев 1991, 573]. Наличие одновременно и той, и другой действительности в произведении, их определенное равновесие, в результате чего и возможно читательское колебание, В. Шмид называет «неразрешимым онтологическим синкретизмом» [Шмид 2013, 288].

Этот синкретизм проявляется в двойственной интерпретации тех или иных событий, явлений или состояний, а также и природы персонажей. Нарратор либо передает противоречивые размышления персонажей, либо сам формулирует двойную интерпретацию событий.

Русской романтической фантастике потребовалось время для того, чтобы изобразить на самом деле равновесное состояние двух миров <мира и его изнанки>. Так, у А. Погорельского в «Лафертовской маковнице» (1825) колебания персонажей (и читателя) еще не носят принципиально конструктивного характера, однако их уже можно заметить. Вот, например, фрагмент об ощущениях героини после ее ночного визита к колдунье, где Маша колеблется в своей интерпретации произошедшего между признанием событий реальными и увиденными во сне:  «Проснувшись на другой день, Маша насилу собралась с мыслями. Ей казалось, что все случившееся с нею накануне не что иное, как тяжелый сон; когда же взглянула нечаянно на висящий у нее на шее ключ, то удостоверилась в истине всего, ею виденного…» [Погорельский 2010, 81]. Двойная оптика в «Лафертовской маковнице» распространяется не только на размышления главной героини, но и на эпизодических персонажей. Так, товарищ Онуфрича передает событие о смерти колдуньи с нескольких точек зрения, не совпадающих друг с другом; однако выбрать правильное объяснение невозможно: «Дорогою прежний товарищ его рассказывал все, что ему известно было о ее смерти. – Вчера, – говорил он, – тетка твоя в обыкновенное время пришла к себе; соседи видели, что у нее в доме светился огонь. Но сегодня она уже не являлась у Проломной, и из этого заключили, что она нездорова. Наконец, под вечер, решились войти к ней в комнату, – но ее не застали уже в живых: – так иные рассказывают о смерти старухи. Другие утверждают, что в прошедшую ночь что-то необыкновенное происходило в ее доме. Сильная буря, говорят, бушевала около хижины, тогда как везде погода стояла тихая; собаки из всего околотка собрались перед ее окном и громко выли; мяуканье ее кота слышно было издалека… Что касается до меня, то я нынешнюю ночь спокойно проспал; но товарищ мой, стоявший на часах, уверяет, что он видел, как с самого Введенского кладбища прыгающие по земле огоньки длинными рядами тянулись к ее дому и, доходя до калитки, один за другим, как будто проскакивая под нее, исчезали. Необыкновенный шум, свист, хохот и крик, говорят, слышен был в ее доме до самого рассвета» [Погорельский 2010, 81].

Однако так изображаются только отдельные элементы художественного мира «Лафертовской маковницы» и реакции на него отдельных персонажей. Но уже в повести «Черная курица, или Подземные жители» (1829) нарратор гораздо более определенно и системно выстраивает равновесную структуру повествования о странном событии: дважды Алеша просыпается после встречи с подземными жителями и дважды решает для себя проблему: «во сне ли все то видел, или в самом деле это происходило?» [Погорельский 2010, 138]. Именно здесь, как кажется, Погорельский оказывается наиболее близок Гофману; достаточно сравнить несколько фрагментов «Черной курицы…» с повестью немецкого романтика «Щелкунчик и мышиный король» и др.

В повести Н. Мельгунова «Кто же он?» (1831) колебание в виде обсуждения различных толкований происходящего выносится за пределы повествуемого мира, в заглавие и эпилог <названный «P. S. Для немногих»>, представляющий диалог нарратора и фиктивного читателя <о фиктивном читателе см.: [Шмид 2003, 96–97]>. Вот как это выглядит: «– Прекрасно! – восклицает насмешливый читатель, – но скажите, кто же этот Вашиадан? – злой дух, привидение, вампир, Мефистофель или все вместе?

– Не знаю, любезный читатель; он столько же мне известен, как и вам. Но предположим его на время человеком, обыкновенным смертным (ибо вы видели, что он умер); и теперь посмотрим, не объяснятся ли нам естественным образом чудеса его. Во-первых…

– Во-первых, – прерывает читатель, – возможно ли то разительное сходство в его чертах лица и в голосе с покойным вашим другом, которое вам было угодно придать ему? Потом…

– Позвольте и мне прервать вас. Вы говорите о невозможности такого сходства; но разве оно не встречается в природе и разве искусство не умеет подражать ей…» и т. д. [Мельгунов 1990, 254].

Но уже в «Пиковой даме» Пушкина (1833), как отмечает В. Шмид, «все главные мотивы объяснимы двумя разными способами, почти каждая деталь оправдывается двояким способом — и реалистическим, и фантастическим» <курсив мой. – Е. К.> [Шмид 2013, 287]. Это обстоятельство позволяет считать пушкинскую повесть более сложным нарративным образованием, дополняющимся, кроме прочего, темой безумия героя. В. И. Тюпа пишет <используя примеры из «Медного всадника» и «Пиковой дамы» Пушкина>, что «в пушкинском тексте нарратор незаметно <курсив мой. – Е. К.> переступает границу между гетеронарративным рассказыванием о герое как о “другом” среди “других”… и автонарративным переживанием самого героя» [Тюпа 2019, 13]. В романтической же фантастике этот переход между имплицитным автонарративом и эксплицитным гетеронарративом всегда в той или иной степени акцентирован <см. уже упоминавшийся пример самого лаконичного обозначения границы между мирами в «Лафертовской маковнице»>.

Впоследствии романтическое двоемирие и размытые границы между авто- и гетеронарративом станут почвой для развития богатой традиции литературного исследования безумия: «Такая поэтика наррации, пишет В. И. Тюпа, – позволяет глубже проникнуть “за кулисы” уединенного сознания, чем этого достигают как внешнее повествование от третьего лица, так и эгоцентрическое рассказывание о себе» [Тюпа 2019, 14].

В русской фантастике начала XIX в. мы можем найти еще одно произведение, в котором предпринята попытка рассказать об особом, детском, варианте смешения внутреннего и внешнего пространств героя. Это повесть В. Одоевского «Игоша» (1833). Нарратор, заключающий свое повествование о детстве, пишет о «полусонном состоянии моей младенческой души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностью» (275).

Готическая фантастика, особенно в ее «сентиментально-готической разновидности» вполне допускает только реалистическое толкование вроде бы фантастических событий <см., например: «Очень часто, особенно в романах А. Радклиф, все таинственные явления в конце получают вполне естественное объяснение…» [Малкина 2002, 28]>, как это происходит, например, в «Страшном гадании» (1831) и «Кровь за кровь» (1825) А. Бестужева-Марлинского или в отдельных повестях из цикла М. Загоскина «Вечер на Хопре».

Итак, ключевое понятие для характеристики русской романтической фантастики начала XIX в. – это «онтологический синкретизм» <В. Шмид> и «колебания читателя» <Ц. Тодоров>.

Этот «пограничный» образ мира можно попытаться объяснить с помощью категории идентичности, относимой в этом случае не к персонажам или нарратору, а к самому изображенному миру. В романтической фантастике ощущается утрата идентичности мира; это ощущение затем будет предметом изображения и в позднейшей литературе, причем не только фантастической, но в фантастике – особенно (в сюжетах о многопространственном мире). Возникнут и более сложные случаи, когда отсутствие идентичности мира будет связываться с утратой идентичности героя <яркий пример – романы Филипа Дика; достаточно вспомнить знаменитую фразу героя из романа «Убик»: «Вы убиты, я живой» [Дик 1992, 169]>.

Как представляется, романтическая фантастика в русской литературе XIX в. бывает двух типов: 1) история может быть изложена в нарративной в стратегии притчи <см. подробней: [Тюпа 2016, 107–108]>; это такие повести, как «Черная курица, или Подземные жители» А. Погорельского; «Страшное гадание» А. Бестужева-Марлинского»; «Перстень» Е. Баратынского; «Портрет» Н. Гоголя и, как промежуточный вариант, «Кто же он?» Н. Мельгунова <промежуточный характер определяет вынесенный за пределы изображенного мира диалог, эксплицирующий романтико-фантастическое колебание>) и др.; 2) в нарративной стратегии анекдота <см. подробней: [Тюпа 2016, 106–107]>, например, «Вечер на Хопре» М. Загоскина.

Произведения первого, притчевого, типа – это, как правило, повести <именно в это время, как писал Н. Д. Тамарченко, жанр повести и формируется в русской литературе [Тамарченко 2007]>. Сюжет таких произведений построен на двоемирии балладного типа, что не удивительно, если учесть роль романтической баллады в это время. Циклическая схема инверсивна: «Границу переходит персонаж из потустороннего мира, является в “этот” мир, вступая в губительный контакт с героем из “здешнего” мира, и заканчивается такая встреча катастрофой» [Магомедова 2001, 40].

Губительность в притчевых фантастических повестях, однако, бывает значительно смягченной. Так, Маша из «Лафертовской маковницы» почти не пострадала, как и рассказчик «Страшного гадания». Однако гораздо более трагический, балладный, финал мы находим в повестях Н. Мельгунова «Кто же он?» и В. Титова «Уединенный домик на Васильевском».

Повести притчевого типа в русской фантастике XIX века в той или иной степени дидактичны; нарратор здесь находится в такой позиции <«судия»>, которая дает право на общую оценку происходящего. Во многих повестях мы находим также параллельную историю, на которую нужно ориентироваться в оценке героя и событий <в «Черной курице» А. Погорельского это, например, сказка о сапожнике, который шил сапожки гномам в благодарность за их помощь>.

Оценке нарратора подлежит, в первую очередь, морально-нравственный выбор героя, однако в более поздних романтико-фантастических повестях это может быть выбор, связанный с идентичностью героя <такой, как кажется, вариант мы находим в «Пиковой даме» А. Пушкина и в «Портрете» Н. Гоголя>.

Ядро же романтической фантастики, пограничный образ мира, в притчевых повестях оказывается как бы «вставным», реализованным во сне или в особом состоянии персонажа. При этом нарративная интрига онейрического повествования спроецирована на циклическую схему не лиминального, а мифологического типа <тогда как интрига основного, обрамляющего, нарратива имеет отчетливо лиминальный характер, связанный с преображением героя в результате испытаний>.

В качестве примера рассмотрим внутренний нарратив сна в «Страшном гадании» А. Бестужева-Марлинского. Сон, который герой видит во время «страшного гаданья» на кладбище, состоит из 17 эпизодов, образующих стройную зеркальную систему. В центре находится 9-й, переломный, эпизод, в котором повествуется о принятии решения Полиной <«Я твоя!»> Другие эпизоды зеркально расположены по обеим сторонам и соотносятся друг с другом. Так, первый и последний эпизоды сна описывают события, происходящие на кладбище. В центре второго и шестнадцатого эпизодов – стремительный бег саней <«Вожжи натянулись, и как стрела, стальным луком ринутая, полетел иноходец по льду озера» [Бестужев-Марлинский 1984, 155] / «Сани влетели в ограду…» [Бестужев-Марлинский 1984, 166]>. Третьи эпизоды <с начала и с конца сна> – встреча героя с Полиной; причем Полина в первом случае предстает обессиленной: «…но силы ее оставили, и она снова опустилась в кресла…», а герой – не успевшим «еще образумиться» [Бестужев-Марлинский 1984, 157]; во втором то же самое соотношение – герой «недоступен… истинному раскаянию», а Полина – «как сонное дитя» [Бестужев-Марлинский 1984, 165]. В четвертых эпизодах герой в волнении бросается к Полине: «Укротив сколько мог волнение, я сел подле нее» [Бестужев-Марлинский 1984, 157] / «Я вспомнил о Полине и бросился к саням» [Бестужев-Марлинский 1984, 165]. В пятых эпизодах муж Полины сначала замечен героем на балу, а в конце сна убит и спущен в полынью. В шестом эпизоде первой половины сна герой ждет Полину и говорит о себе: «я был… весь пламя», «голова горела» [Бестужев-Марлинский 1984, 159]; во второй половине сна герой убивает мужа и «вид пролитой крови… был маслом на огне» [Бестужев-Марлинский 1984, 164]. Седьмые эпизоды начинаются почти одинаково: «И наконец желанный миг настал…» [Бестужев-Марлинский 1984, 159] / «Наконец при тусклом свете месяца мы завидели ездока…» [Бестужев-Марлинский 1984, 163]. Восьмой эпизод первой части повествует о встрече с незнакомцем, провоцирующим побег Полины и героя; во второй части герои слышат за собой погоню.

В повести Е. Баратынского «Перстень» «внутренний» нарратив представлен в форме неоконченной рукописи не совсем здорового персонажа – Опальского, воспринимающего мир сквозь призму «итальянских» готических повестей, но прозревающего перед самой смертью.

Очень любопытен в притчевых фантастических произведениях тип нарратора. Как уже отмечалось, нарратор здесь не «свидетель», а «судия». Он, находясь, как правило, на временнόй и ценностной дистанции от персонажей, выносит свою оценку произошедшему. Но даже в тех случаях, когда он не является диегетическим, в нем все-таки проявляются особые личностные качества. Так, например, вступление к истории о Черной курице написано от первого лица, и нарратор рассказывает о Петербурге его времени, сопоставляя с нынешним, т. е., выстраивает историческую перспективу с соотношением временных точек зрения. В повести А. Бестужева «Кровь за кровь» начальный нарратор из целой системы субъектов разного уровня представлен как биографический автор; он подписывает свое предуведомление именем А. Бестужева.

В. Шмид отмечает, что может существовать такое явление, когда «в дореалистическом повествовании недиегетический нарратор… сохраняет личностные черты» (87), и приводит в пример Н. М. Карамзина <в частности, «Бедную Лизу»>. И в самом деле, ориентация русских романтиков на Карамзина очевидна, особенно во вступлениях к повестям <это и «Уединенный домик на Васильевском» В. Титова, и «Черная курица, или Подземные жители» А. Погорельского», и начало пересказа капитана в повести «Кровь за кровь» А. Бестужева-Марлинского>. Но очевидно также, что это касается не только фантастической литературы романтизма. В. И. Тюпа отмечает «исходный синкретизм инстанций автора и нарратора» всей ранней русской эпики: «В произведениях зачинателя русской художественной прозы Николая Карамзина имеет место исходный синкретизм инстанций автора и нарратора… Автономия диегетического мира в повествованиях Карамзина существенно ослаблена, что делает инстанцию имплицитного автора неотделимой от автора биографического и практически совпадающей с нарратором» [Тюпа 2020, 24].

Отметим также, что в русской романтической фантастике появляется гротескный нарратор – речь в данном случае идет о повести Н. Мельгунова «Кто же он?» О событиях рассказывает диегетический нарратор, сам участвующий в происходящем, однако в ряде фрагментов он незаметно переходит в статус аукториального повествователя, всезнающего и никем не изображенного. Так, первое предложение повести, «Я лишился друга», акцентирует предельную субъективность изложения, а чуть позже мы читаем: «Долго предавалась Глафира сим мыслям. Вдруг страшное воспоминание мелькнуло в ее памяти… При сих словах она бросилась на постель, закрыла лицо руками и горько, горько заплакала. К ее счастию, никого не было в комнате <курсив мой. – Е. К.>, и она могла дать волю слезам своим» [Мельгунов 1990, 236].

Нарраторов фантастико-романтических повестей притчевого типа объединяют также апелляции к фиктивному читателю, «подразумеваемому образу адресата» [Шмид 2003, 96]; такие обращения имеют разный объем в тексте. Минимальный, например, в «Уединенном домике на Васильевском»: «Мы условимся называть его Павлом» [Титов 1990, 189]; более обширно – в «Черной курице…» А. Погорельского: «В другой раз и при другом случае я, может быть, поговорю с вами пространнее о переменах, происшедших в Петербурге в течение моего века, — теперь же обратимся опять к пансиону, который, лет сорок тому назад, находился на Васильевском острову, в Первой линии» [Погорельский 2010, 129].

Нарративная стратегия анекдота в русских фантастико-романтических повестях используется редко. В качестве примера в первую очередь следует назвать цикл «Вечер на Хопре» (1834) М. Загоскина, где именно циклизация дает основания идентифицировать нарративную стратегию. Цикл представляет собой ряд повестей, каждая из которых изложена определенным персонажем и обрамлена обсуждениями остальных героев. «Наррация строится как субъективно ограниченное, частное свидетельство жизненного казуса, не претендующее на обобщение» [Тюпа 2016, 107]. Дискуссии персонажей по поводу рассказанного представляют собой «диалогическое разногласие».

Следует отметить, что повести, входящие в состав цикла «Вечер на Хопре», сами по себе, как «вставные» тексты, могут быть прочитаны по-иному <например, «Нежданные гости» вполне укладываются в нарративную стратегию притчи>.

Каждая повесть и весь цикл в целом варьирует «романтическое колебание», о котором уже говорилось выше. Композиция цикла <последовательность рассказывания внутренних повестей> устроена следующим образом. Первые два рассказа повествуют о различных вариациях «готического» обмана; в «Пане Твардовском» обманывается сам рассказчик, и нарратив строится так, чтобы персонажам-слушателям и читателю это было понятно. Рассказчик Антон Федорович Кольчугин – это «ненадежный нарратор», чья ненадежность происходит от отсутствия «начитанности» и «неучености», о чем Кольчугин говорит, обращаясь к Черемухину: «Вот мы так люди неученые; чему верили отцы наши, деды, тому и мы верим» [Загоскин 1987, 298]. В «Белом привидении» рассказчик Заруцкий раскрывает обман других героев – Корнелио и Убальдо.

Третья повесть, «Нежданные гости», изложена в нарративной стратегии притчи и сохраняет равновесие в колебаниях как персонажей, так и читателя.

Четвертая и пятая повести объединяются изображением особого состояния героев, спровоцировавшего фантастический эффект. В «Концерте бесов» – это сумасшествие Зорина, а в «Двух невестках» – вещий сон и особая чувствительность «двух невесток».

Шестая же повесть «Ночной поезд» снова изложена в соответствии с нарративной интригой притчи.

Чередование различных событий и картин мира, различных нарративов и дальнейшего «диалогического разногласия» [Тюпа 2016, 107] позволяют отнести цикл к анекдотическому типу нарратива.

Повести со стратегией анекдота сближаются с пародиями на романтико-фантастическую литературу, играющую с константами готического романа, и травестированием. «К началу 1820-х годов, – как замечает В. Вацуро, – готический роман, казалось, окончательно стал архаическим явлением для русской прозы… Пародируются и сюжеты, и техника готического романа» [Вацуро 2002, 373]. Кроме того, по мнению исследователя, в ходу были и «иные формы полемического освоения наследия готики» [Вацуро 2002, 374], к числу которых В. Вацуро относит травестирование. В качестве примера этого явления можно назвать повесть О. Сомова «Приказ с того света» (1827).

Итак, русская романтическая и готическая фантастика XIX века в нарративном аспекте ориентировалась не только на образцы немецкой фантастической повести <Э. Т. А. Гофмана, в первую очередь>, но и на нефантастическую прозу Н. Карамзина. Она осваивала проблему утраты идентичности мира, а также такие способы наррации <подвижное соотношение между автонарративом и гетеронарративом>, которые впоследствии дали возможность изображать сознание персонажа, в том числе сознание патологическое <безумие>.

Нарратив, выстраивающий равновесие между различными интерпретациями событий, будет затем использован и в «таинственных» повестях И. Тургенева, и далее – в мистических и неоромантических произведениях начала ХХ в., в том числе исследующих тему безумия; а в ХХ–XXI вв. станет основной для многих романов-фэнтези.

 

Бестужев-Марлинский А. А.

1984 – Романтические повести. Свердловск, 1984.

Ботникова А. Б.

1977 – Э. Т. А. Гофман и русская литература (первая половина XIX века). К проблеме русско-немецких литературных связей. Воронеж, 1977.

Вацуро В. Э.

2002 – Готический роман в России. М., 2002.

Загоскин М. Н.

1987 – Сочинения. В 2 т. Т. 2. Комедии; проза; стихотворения; письма. Москва, 1987.

Дик Ф. К.

1992 – Убик / пер. с англ. А. Лазарчука. СПб., 1992.

Коровин В. И.

1987 – О русской фантастической повести // Русская фантастическая повесть эпохи романтизма / сост. В. И. Коровин. М., 1987. С. 5–22.

Магомедова Д. М.

2001 – К специфике сюжета романтической баллады // Поэтика русской литературы: К 70-летию профессора Юрия Владимировича Манна. М., 2001. С. 39–44.

Малкина В. Я.

2002 – Поэтика исторического романа. Проблема инварианта и типология жанра. Тверь, 2002.

Маркович В. М.

1990 – Дыхание фантазии // Русская фантастическая проза эпохи романтизма (1820 – 1840 гг.) / сост. и авторы комм. А. А. Карпов, Р. В. Иезуитова, М. А. Турьян и др. Л., 1990. С. 5–47.

 

Мельгунов Н. А.

1990 – Кто же он? // Русская фантастическая проза эпохи романтизма (1820–1840 гг.) / сост. и авторы комм. А. А. Карпов, Р. В. Иезуитова, М. А. Турьян и др. Л., 1990. С. 224 – 255.

Погорельский А.

2010 – Сочинения. Письма / подг. изд. М. А. Турьян. СПб., 2010.

Соловьев В. С.

1991 – Философия искусства и литературная критика. М., 1991.

Тамарченко Н. Д.

2007 – Русская повесть Серебряного века. (Проблемы поэтики сюжета и жанра). М., 2007.

2008 – Фантастика авантюрно-философская // Поэтика: словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 277–278.

Титов В. П.

1990 – Уединенный домик на Васильевском // Русская фантастическая проза эпохи романтизма (1820–1840 гг.) / сост. и авторы комм. А. А. Карпов, Р. В. Иезуитова, М. А. Турьян и др. Л., 1990. С. 187–209.

Тодоров Ц.

1990 – Введение в фантастическую литературу / пер. с фр. Б. Нарумова. М., 1999.

Турьян М. А.

2013 – Русский «фантастический реализм». Статьи разных лет. СПб., 2013.

Тюпа В. И.

2016 – Введение в сравнительную нарратологию: научно-учебное пособие для самостоятельной исследовательской работы. М., 2016.

2019 – Пограничные состояния в литературном нарративе // Вестник РГГУ. Сер. Литературоведение. Языкознание. Культурология. 2019. № 2. С. 10–18.

2020 – Автор и нарратор в истории русской литературы // Критика и семиотика. 2020. № 1. С. 22–39.

Шмид В.

2003 –Нарратология. М., 2003.

2013 – Проза Пушкина в поэтическом прочтении: «Повести Белкина» и «Пиковая дама» / пер. с нем. А. И. Жеребина (I и II части). 2-е изд., испр. и доп. СПб., 2013.

 

 

 

 

 

 

Екатерина Ю. Моисеева (Москва РГГУ, ИМЛИ РАН)

Историческая динамика метанарративности

 Метанаррация в самом общем виде предполагает наррацию о наррации, тип саморефлексивного повествования, при котором произведение демонстрирует интенцию к сосредоточению на собственном дискурсе как акте повествования. Метанаррация может найти воплощение в комментариях нарратора к различным элементам высказывания, стиля, композиции или целым уровням повествования в сложных нарративных конструкциях. Это явление оказалось знаковым для литературы XX – начала XXI веков, поскольку в этот период метанаррация стала едва ли не самой значимой приметой творческого письма.  Однако сама по себе метанаррация не является «изобретением» новейшей литературы, ее различные формы можно проследить в более ранние периоды развития литературного процесса.

При этом важно еще раз отметить, что метанаррация не охватывает всех форм нарративной саморефлексии: «Метанарративность охватывает те формы саморефлексивного повествования, в которых аспекты повествования рассматриваются в нарративном дискурсе, то есть представляют собой нарративные высказывания о наррации» [Neumann, Nünning 2012].

Другими словами, метанарративные высказывания и комментарии   актуализируют сам акт наррации. Нарратологический словарь A Dictionary of Narratology определяет метанаррацию как повествование, подразумевающее наррацию в качестве одной из своих тем [Prince 2003, 270]. Фактически, мы можем говорить о признаках метанаррации в произведении в каждом случае, когда нарратор дистанцируется от повествования и смотрит на свой рассказ как бы со стороны.

В основе толкования метанаррации заложены параллели с метаязыковыми моделями. Как известно, Якобсон одним из первых описал шесть основных функций языка, в том числе металингвальную функцию, используемую для демонстрации согласованности кода, и поэтическую функцию, которая подчеркивает «сосредоточение внимания на сообщении как таковом» [Якобсон, 1975, 128]. Позже ученые сосредоточились на идее метанарративности как своего рода метаязыка с определенными языковыми функциями и переключились на разработку конкретных ее аспектов.  Так, согласно мысли М. Флудерник, концепция метанарративности основана на модели метаязыка, в которой язык как система используется для обозначения и описания языка другого уровня.

Наиболее значительный вклад в нарратологическое понимание метанаррации в фикциональных текстах внесли Ж. Женетт (1980), Дж. Принс (1982), М. Флудерник (2003), А. Нюннинг (2005), А. Макрей (2010) и другие.

Одна из наиболее подробных классификаций метанарративности принадлежит А. Нюннингу: 18 типов сгруппированы в четыре категории. Его типология основана на четырех основных аспектах, которые, в свою очередь, порождают вторичные различия: формальные, структурные, связанные с содержанием и ориентированные на рецепцию [Nünning 2005, 21]. Он также различает уровни метанарративности, включая «паратекстуальный» уровень, где метанарративные комментарии находят свое выражение в названиях произведения в целом или его отдельных глав, а также предисловиях, комментариях редактора, сносках и ссылках.

Многочисленные формы и проявления метанарративности в современной литературе помогают нам более точно описать ее функции.  По утверждению А. Макрей, метанаррация – это комментарии в рамках художественного дискурса в аспекте «композиции, структуры и / или коммуникации» нарратива [Macrae 2010, 63]. В ходе нашего исследования  мы обращаемся как к общим характеристикам, описывающим метанарративность как модель, так и основным ее функциям, развитие которых  существенно повлияло на эволюцию романа в ХХ-XXI веке. Многочисленные эксперименты с композицией и коммуникативными возможностями художественного дискурса определили поиск новых художественных решений для замены устаревших форм.

Наррратор, который может размышлять о своем собственном дискурсе, благодаря метанарративным конструкциям получил возможность задавать вопросы и привлекать внимание реципиента к основным принципам своего нарративного существования. Это представление стало ключом ко многим теориям и гипотезам об эволюции романа. Концепция также способствовала характеристике феноменов постмодернизма и метамодернизма.

И хотя некоторое время назад М. Флудерник акцентировала внимание на «отсутствии глубокого анализа» метанарративных функций [Флудерник 2003, 142], следует сказать, что такая работа ведется и становится все более популярным направлением развития современной исследовательской мысли.

Мы можем обнаружить примеры использования метанарративности  во многих текстах русской литературы ХХ века, для которых сложная многоуровневая структура является одним из наиболее продуктивных и часто используемых приемов художественного письма.

Подобно риторическим фигурам, базовые метанарративные модели описываются в некоторых классификациях с помощью понятий экфразиса, эпаналепсиса и металепсиса. По выражению Л. Делленбаха, в основе текста лежит бездна, которая понимается как трансцендентность, попытка выразить невыразимое [Dällenbach 1989]. Здесь метанарративность становится инструментом расширения возможностей фикционального нарратива. Присутствие невыразимого, вокруг которого строится метанарративное повествование, актуализируется, благодаря остранению и опосредованию, характерному для многоуровневых нарративных конструкций. Этот аспект важен как для дальнейших исследований метанаррации, так и для анализа и интерпретации многих произведений русской и мировой литературы.

Назначение метанарративного высказывания постоянно меняется и развивается, давая нам возможность компаративного анализа литературы различных исторических эпох.  Новые формы – результат модернистских и постмодернистских поисков и экспериментов, которые все еще продолжаются в современной литературе. Проследить примеры эволюции метанарративных форм и функций в литературе двадцатого века – одна из основных целей нашего исследования.

В XIX веке русская литература демонстрировала сильную тенденцию к автономии от других национальных литератур, связанных с появлением основных национальных форм и традиций, уверенным вхождением в мировой контекст. И уже к началу следующего столетия в ней проявлялось стремление к выработке собственных способов развития и одновременно с этим – желание хотя бы отчасти синхронизироваться с общеевропейским процессом в качестве отклика на европейский модернизм. Речь идет не столько об отходе от реализма, сколько о пересмотре возможностей прозы и поэзии, о поиске языка, соответствующего эпохе. Тотальное переосмысление традиции и стремление к обновлению действительно сближают русскую литературу с европейской традицией того же периода.

Развитие русской прозы на рубеже XIX и XX веков, воплощение новых форм без явного разрыва с традицией, как правило, связывают с именем последнего русского классика и одновременно первого современного писателя А. П. Чехова.

Лев Толстой замечал, что Чехов «благодаря искренности его, создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде». Речь идет не просто о стиле, а о действительно новом звучании чеховской прозы, демонстрирующих эволюцию писателя от автора юмористических журнальных рассказов и фельетонов до создания произведений серьезных и философских, посвященных основным проблемам человечества. Чехова отличал новаторский подход не только к содержанию, но к жанру и структуре произведений, неукоснительное внимание к технике письма.

Его новизна была обусловлена, в первую очередь, поиском сочетания новых повествовательных практик с традиционными сюжетными линиями и характерами. Один из самых популярных чеховских персонажей – маленький человек, который даже в момент духовного торжества либо осознает свою ничтожность, либо позволяет читателю так о себе думать.

Чехова интересовал трансформирующий опыт нарратива без деконструкции классических форм. Как отмечал М. Гаспаров, Чехов «притворился неноватором, как другие притворяются новаторами».

Проблематизация нарративного высказывания, «вынесение за скобки» морально-оценочных суждений и дистанция между событием и нарратором привели писателя к экспериментам с метанарративными приемами. Первая форма чеховского остранения – ирония, создающая дистанцию между автором и нарратором, нарратором и рассказываемой историей, приводит к появлению метанарративных форм в его творчестве. Их использование мы можем наблюдать во многих его ранних произведениях.

Тенденция к использованию экзегетических форм метанарративности, которую А. Нюннинг относит к «паратекстуальному уровню» метанарративных комментариев в заголовках глав, прослеживается и в чеховских текстах.

Так, один из его самых ранних его опытов «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т.п.?» описывает клише и дает характеристики художественным приемам своего времени, подмечая штампы и общие места в повестях и романах. Нарратор цитирует самые типичные банальности художественного дискурса своего времени и предлагает читателю посмеяться   вместе с ним:

«Граф, графиня со следами когда-то бывшей красоты, сосед-барон, литератор-либерал, обеднявший дворянин, музыкант-иностранец, тупоумные лакеи, няни, гувернантки, немец-управляющий, эсквайр и наследник из Америки. Лица некрасивые, но симпатичные и привлекательные. Герой – спасающий героиню от взбешенной лошади, сильный духом и могущий при всяком удобном случае показать силу своих кулаков.

Высь поднебесная, даль непроглядная, необъятная… непонятная, одним словом: природа!!!»  [Чехов 1983, 52]

«Бесчисленное множество междометий и попыток употребить кстати техническое словцо.

Тонкие намеки на довольно толстые обстоятельства. Очень часто отсутствие конца. Семь смертных грехов в начале и свадьба в конце. Конец».  [Чехов 1983, 53]

 Как мы видим, этот краткий эскиз включает в себя метанарративные комментарии, связанные не с собственным повествованием, но с литературой в целом, с актуальным для времени его написания художественным дискурсом.

В некоторых своих рассказах Чехов уделяет созданию и восприятию нарративов целенаправленное внимание. В числе экзегетических метанарративных «паратекстуальных» элементов он использует заголовки, которые могли бы вовлечь читателя в рассуждения об устройстве текста, заинтриговать или вызвать недоумение. Часто он дает своим ранним рассказам подзаголовки и «жанровые» характеристики, которые, как читатель понимает позднее, вступают в своего рода конфликт с содержанием.

Рассказ «Грешник из Толедо» снабжен подзаголовком «Перевод с испанского», хотя это оригинальная история, которая самим своим существованием опровергает подзаголовок, что, в свою очередь,   лишает рассказ достоверности и создает некую комично окрашенную двусмысленность интонации.

Чехов часто пользуется этим приемом и указывает «жанр» рассказа в подзаголовке, формируя ожидания читателей и затем сбивая их с толку. Разрыв между экстрадиегетическим элементом, заголовком или подзаголовком и содержанием дает комический эффект либо эффект неожиданности. Подзаголовок может иронически характеризовать не только рассказ как целое, но и нарратора, обозначая его природу еще до того, как читатель увидит первую строку. «Чтение. Рассказ старого воробья», «Двадцать девятое июня. Рассказ охотника, никогда в цель не попадающего», Дом с мезонином. Рассказ художника».

Автор словно «удаляется со сцены», атрибутируя рассказ уже в заглавии и полностью перепоручая нас точке зрения и системе ценностей героя-нарратора, от лица которого будет вестись рассказ и кому он, собственно, принадлежит. Это значимое отсутствие автора лишает нас возможности проследить за его оценкой происходящего и позволяет делать выводы об авторской позиции только исходя из целого произведения. Эта атрибуция авторства – рассказ как бы не сочинен, а именно рассказан героем истории и зафиксирован неким скриптором заставляет читателя двойственно воспринимать все происходящее – исходя как из глупости рассказчика, так и из гениальности автора.

Чудаков замечает, что мысль об изображении действительности через восприятие героя – один из основных принципов поэтики Чехова. Однако, как мы можем видеть, не только описываемая действительность, но и собственно нарратив часто предлагается нам в опосредованном виде – и автором-рассказчиком и, соответственно, носителем основной точки зрения здесь выступает нарратор.

Так же Чудаков упоминает о большей изменчивости чеховского повествования по сравнению с сюжетно-фабульным и предметным уровнями его художественной системы. Изменчивость эта заключается не только в постоянных эстетических поисках, о которых сам Чехов свидетельствует в письмах, но также в пристальном внимании ко взаимодействию всех элементов повествования и расширительному их использованию, в том числе и в аспекте метанарративности.

Так, делегирование авторских полномочий, зачастую шутливое, приведет к принципу нейтрального повествования, где не автор, но герой сам раскрывает собственный характер посредством монологов, действий, реакции на происходящие с ним события, несобственно-прямой речи.  Автор же не высказывается прямо и не дает оценки даже самым необычным или страшным поступкам героев, поскольку авторами своей жизни в рассказах выступают они сами.

В рассказе «Спать хочется» – после публикации которого Чехова упрекали не только в нереалистичности, но и в равнодушии, нежелании ни пожалеть главную героиню – девочку Варьку, которая находится в услужении  и, не справляясь с тяжелыми обязанностями,  мечтает лишь немного поспать – ни  осудить ее страшный поступок – убийство младенца, за которым она приставлена присматривать и которого ее помутившееся от усталости сознание выбирает главным врагом, мешающим ей уснуть.

Однако именно несобственно-прямая речь позволяет нам видеть происходящее варькиными глазами во всей его ужасающей достоверности, не получая при этом от автора ни нравоучений, ни выводов, ни морализаторства. Художественная сила рассказа сокрыта в авторском молчании – он «бьет» в читателя своей пугающей прямотой. Особенно это ощущается по контрасту с походим и явно созданным под воздействием творчества Чехова рассказа английской писательницы Кэтрин Мэнсфилд «Ребенок, который устал» – как и у Чехова речь идет о сироте, которая вынуждена много работать и страшно устает, и тоже в какой-то момент решается на убийство младенца узнав, что у хозяйки будет еще один ребенок – одним словом, рассказ повторяет все сюжетные повороты «Спать хочется». Однако здесь автор не сдерживает своих эмоций и не может не пожалеть маленькую героиню: «О, как же она устала! О, тяжелая ручка метлы, и жгучее пятнышко на шее так неистово болит, и странная дрожь позади, на поясе, как будто что-то должно сломаться». Этот солидаризация автора с героиней совершенно понятна – однако она сглаживает тональность повествования, заранее сообщая читателю об авторской позиции и всех выводах, которые должны быть сделаны. История при этом становится менее достоверной и более «рассказанной», словно излагаемая одним человеком версия событий.

Эта взаимосвязь правдивости и простоты, отсутствия витиеватости стиля при усложненной нарративной структуре рассказа,  где каждый фрейм – от подзаголовка  до финального знака работает на создание нейтральной достоверности жизни, безусловно, привлекала последователей Чехова, как в русской, так и в других литературах. Однако по замечанию С. Моэма, Чехову удалось лишь «испортить английский рассказ», поскольку добиться его «простоты» и «бесфабульности» оказалось практически никому не под силу.

Смещение акцентов, возможное благодаря подзаголовкам, затрагивает не только роли автора и нарратора, но и жанровую природу рассказов, указание на которую часто входит в ироническое противоречие с фактическим положением вещей.

Рассказ «Брак по расчету» назван «романом в 2-х частях», «Зеленая коса» – «маленький роман», «Скучная история» – «нечто романообразное». Разумеется, ни один из рассказов не является романом, однако отказаться от привнесенной «романности» читатель уже не может – в силу упреждающей, предсказывающей природы подзаголовка. И таким образом, он вынужден пересматривать оба конца логической цепочки, подвергая сомнению как принадлежность рассказа романной форме, так и границы самой романной формы, которая, по замыслу автора, присутствует в произведении. Таким образом, возникает вопрос, что такое роман – хотя речь в рассказах, разумеется, об этом не идет.

Сопоставление заглавий и подзаголовков с произведением провоцируют рефлексию по поводу границ жанров, поскольку появляется некий остраняющий фрейм. И в случае, когда подзаголовок входит в явное противоречие с заглавием – читателю, знакомому с чеховской поэтикой, остается в равной мере не доверять ни одной из данных констант: «Роман адвоката. Протокол».

Роман (в данном случае Чехов имеет в виду не жанр, но любовный союз): это действительная история романтических (хотя и весьма недолгих) отношений и затем женитьбы главного героя, получивших трагикомическое разрешение: быстро охладев к супруге,  герой, о котором в названии рассказа сообщается, что он адвокат, несколько лет шатался по трактирам, проматывал приданое, а теперь требует развода как раз на основании своего многолетнего отсутствия, ссылаясь на какое-то место в законе. Однако основной комический конфликт рассказа кроется не в его неблаговидном поступке, но в самой форме изложения описываемых событий: всю свою историю адвокат действительно сообщает в форме протокола некоему третьему лицу – или, скорее, инстанции, занимающейся расторжением браков. Протокол составлен по всем канонам делопроизводства. Оставлено даже место для «гербовой марки за 60 копеек».

Расторгая – или, точнее, переосмысляя союз формы и содержания Чехов добивается метанарративного эффекта. Все, что нужно нам для того, чтобы составить впечатление о главном герое мы узнаем благодаря тому, что форма протокола категорически не подходит его содержанию – и создает неподражаемый комический эффект:  «я, нижеподписавшийся, встретил дочь титулярного советника Марью Алексееву Барабанову, 18 лет, вероисповедания православного, грамотную. Встретив оную Барабанову, я почувствовал к ней влечение». И хотя здесь прием кажется чисто комическим, зрелое чеховское творчество докажет, что возможности его очень широки. Далее на конкретных примерах мы постараемся показать, каким образом метанарративные модели чеховской прозы базируются на приемах, впервые опробованных или даже изобретенных им в ранней прозе.

В случае же драматических произведений подзаголовки, имеющие жанровую природу, влияют не только на текст, создавая предвосхищающую «рамку», обрамляющую конструкцию читательских ожиданий, но и непосредственно на внетекстовую действительность, поскольку от авторских указаний – а подзаголовок, как и заглавие несет в себе эксплицитную интенцию авторского присутствия – зависит, как произведение будет представлено на сцене. Указав, что «Чайка» (как и «Вишневый сад») – это «комедия в четырех действиях» Чехов, как известно, внес серьезную сумятицу в законы театральных постановок, где жанровый канон предполагает следование определенным строгим, хоть и динамичным, правилам театрального канона. Однако оказался прав: «Вишневый сад», прочитанный (или сыгранный) как трагедия лишается полутонов и свойственной ему символической глубины. Тогда как комический оттенок, который могут привнести актеры или читатели, задавшиеся такой целью, открывает подлинный трагизм человеческого существования.

И сам по себе «чеховский театр» начинается не с волевого желания писателя изменить законы театрального искусства, а с трансжанровых модификаций пьес, которые, с одной стороны, в полной мере реализуют феномен персонального нарратива для каждого из героев и подчиняются законам повествования, с другой – достигают вершин драматического, преобразуя классические законы эстетики жанра. Грань между драмой и нарративом, комическим и трагическим, иронией и пафосом не упраздняется Чеховым, но становится амбивалентно проницаемой. И парадоксальным образом комизм раскрывает свойства трагического, как простота повествования – многозначность и сложность действительной человеческой жизни.

В узком смысле подзаголовки относятся к экзегетическим единицам текста, однако являются маркерами метанаррации. «Прогнозируя» текст, который следует за заглавием, читатель опирается, прежде всего, на уже полученную информацию. При этом заглавие играет особую роль в готовности читателя к пониманию, служа соединительным звеном между читателем и внетекстовой действительностью с одной стороны, между читателем и текстом – с другой.

Взаимоотношения заглавий и подзаголовков у Чехова часто оказываются предметом исследований и классифицируются по самым разным критериям. Однако точкой схождения различных векторов остается ощущение деконструирования канона, осознание условности любых требований к тексту, кроме внутреннего правдоподобия. Ни жанр, ни стиль  как канон не властны над чеховским повествованием в полной мере. Кажется, что каждый рассказ создает собственный микро-жанр персонального нарратива: «рассказ отставного коллежского регистратора», «психологический этюд», «тема для проповеди», «случай», «исповедь», «происшествие», «дело», «рассказец», «выписка» — и так далее.

Подзаголовки не только создают некую заданность, придают направление читательским ожиданиям, но задают определенный окрас, настроение, интонацию – одним словом, оказываются полноценным фреймом, метанарративной рамкой, внутри которой осуществляется рассказ. При этом мы не можем утверждать, что перед нами проявление сугубо авторской воли – нередко рассказ оказывается «водевилем» или «скандалом», потому что так полагает кто-то из персонажей, а самого события скандала как такового в рассказе может не быть вовсе. Существует шуточное утверждение, согласно которому «Жалобную книгу» Чехова вполне могли написать обэриуты – так свежо и современно смотрится этот забавный рассказ в контексте литературы ХХ века.

Очевидная склонность раннего Чехова к двойственности и многомерности повествования, умножение нарративных инстанций и умаление авторского присутствия, проблематизация канона, скорее, на уровне формы, нежели содержания – все эти приметы свойственны литературе ХХ века, однако вполне справедливы уже для Чехова. У него мы находим предощущение практически всех новых форм и приемов, которые освоит или вновь откроет для себя проза в новом столетии. Переосмысление отношения к «готовым» литературным формам станет и одной из отличительных черт его зрелого творчества.  В значительной мере чеховское новаторство приобретет изоморфный характер: начав с отдельных элементов он сумеет не только создать свой особый жанр «чеховского рассказа», но и оказать существенное влияние на дальнейшее развитие художественного нарратива в русской, ряде европейских и американской литературе.

 В книге воспоминаний И. А. Бунина Чехов сам говорит, что «пробил дорогу маленькому рассказу», соглашаясь, тем самым, если не с ролью новатора – хотя о ней как и о своем месте в литературе он много размышлял   – то, по крайней мере, с ролью катализатора новых форм художественного письма.  И хотя внешне это выглядело как «борьбе с издателями», на   практике «дорога маленького рассказа» обуславливала поиск таких нарративных художественных практик, которые выдерживали бы чеховскую суггестию смысла при внешне традиционной фабуле и традиционном герое – маленьком смешном человеке, который даже в моменты торжества духа либо осознает собственную незначительность – либо оставляет это право читателю. К таким практикам относятся рассматриваемые нами метаповествовательные техники, многие из которых были открыты Чеховым и реализованы во всей полноте как в прозе, так и в драматургии. Чехову необходимо было, чтобы его рассказы «принимались публикой», но при этом решали его собственные художественные задачи по созданию новой литературы, не повторяющей великих предшественников и не впадающей в самовоспроизведение, как это часто бывало с мастерами одного жанра – в том числе, и чеховскими современниками.

Целостный взгляд на чеховское наследие из современной литературной ситуации позволяет согласиться с тезисом о том, что “век XX по насыщенности общественного мирочувствования чеховскими образами, идеями, даже самим стилем мышления и поведения <…> зарождался «под знаком Чехова» [Мурина 1993, 15] Однако необходимо найти ответ на вопрос, что это за стиль и каким образом глубинные структуры мышления Чехова-автора реализуются в поверхностных эксплицитных структурах художественного нарратива?

Новаторство Чехова, как пишет В. Полонский было очевидно  и современникам – «от Д. Мережковского, который в своей знаменитой книге 1893 года “О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы” впервые отметил импрессионистическую природу чеховской стилистики, до А. Белого, который в рецензии на “Вишневый сад” настойчиво проводил тезис о том, что автор пьесы сквозь мир мелочей открывает “какой-то тайный шифр” и, “оставаясь реалистом, раздвигает здесь складки жизни”, обеспечивая тем самым “пролет в Вечность” то есть де-факто реализует программный символистский проект движения a realibus ad realiora» [ Полонский 2007, 53 ].

Но каким образом избранный тип художественного письма позволяет Чехову открывать «тайный шифр» и «раздвигать» складки жизни, преодолевая реализм ради донесения до читателя своей художественной правды?  Очевидно, что «скрытые пружины» чеховского нарратива не в том, что – а в том, как он рассказывает нам свои истории. Камень преткновения здесь – особая чеховская оптика, особый взгляд на мир, требующий особой структуры изложения.

Такой взгляд можно сравнить с тем, как подходит к рассмотрению творчества Марселя Пруста Х. Ортега-и-Гассет: согласно его мысли, наравне с обычными писателями существуют авторы, которых следовало бы именовать первооткрывателями. «Они набредают на невиданную фауну неведомых земель и обнаруживают новый способ видения с необычным показателем преломления, некую простую оптическую закономерность. Положение таких авторов много устойчивее, и, хотя их творчество всегда равно самому себе, оно сулит нам новизну, первозданную свежесть, зрелище, от которого трудно отвернуться» [Ортега-и-Гассет 1991, 87].

Развивая свою мысль, философ замечает, что если перечислить то, о чем пишет Пруст – о летнем  отдыхе в родовом  поместье, любви Свана, о детских играх на фоне  Люксембургских  садов, Булонском лесе – то это ничего не даст нам: все эти темы использованы множество раз другими романистами и они ни на шаг не приближают нас к пониманию романов Пруста. Равно, как нельзя объяснить Клода Монэ, сказав, что он написал вокзал Сен Лазар или Дега – своих балерин. Все эти предметы изображения, пишет Ортега, для них не более, чем предлог. Они действительно их писали, но могли писать что угодно другое.

Вряд ли Чехов мог писать «что угодно другое», исходя только из собственных эстетических потребностей, без оглядки на внешние требования, поскольку литература, как известно, была для него в том числе и источником заработка. Но мысль о том, что чеховские герои и ситуации – не цель его творчества, но лишь разговор на понятном современникам языке, тогда как сам способ его художественного письма заключался как раз в отрицании условностей и правил, незаметном, но настойчивом разрушении читательских ожиданий.

В. Набоков отмечал, что Чехов создает не только новый тип рассказа, но новый тип героя: трогательного в своей слабости человека, описанного без капли сентиментальности. Это утверждение хорошо иллюстрирует деталь из чеховского рассказа «На подводе»: «И непонятно, — думала она, — зачем красоту, эту приветливость, грустные милые глаза Бог дает слабым, несчастным, бесполезным людям, зачем они так нравятся».

Действительно, слабость редко является для Чехова пороком – равно как и оправданием каких-либо действий и поступков героя, поводом для трагической интонации, равно как и любых форм авторской назидательности.

И нарратив, являющий нам этого «живого человека» выглядит   достоверным – в нем, как и в жизни, встречаются неправильности, оговорки, путаница и расхожие выражения, свойственные как речи героев, так и повествованию нарратора. Основным же источником знаний о человеке оказывается внутренний или встроенный нарратив – история собственной жизни, которую герой проговаривает или являет в воспоминаниях о предшествующем опыте.

И не только каждый герой, но даже вещи у Чехова порой обладают внутренним нарративом, свернутым, может быть, до одной-единственной детали. Они не служат характерам, не «раскрывают» их в том смысле, в котором это свойственно русской литературе XIX столетия. Говорящие детали часто сообщают нам нечто, не относящееся к герою или затрагивающее его только косвенно, но  с этим вроде бы избыточным знанием мы тоже вынуждены считаться, поскольку все взаимосвязано, и у каждого события, явления и предмета есть свой особый голос.

По мнению В. Набокова, такой подход помогал Чехову раскрывать своих героев, идеи которых «понятны были далеко не всегда, как и те новаторские принципы, с помощью которых осуществлялись его модернистские художественные задачи. Но его внешняя связь с литературным каноном не подвергалась сомнению».

При этом ясно, что герои чеховских рассказов уже встречались нам на страницах других произведений, равно как и быт «маленьких уездных городков» знаком русскому читателю литературы второй половины XIX века не хуже, чем французам – вид вокзала Сен-Лазар, возникнет вопрос: а что же помимо этого делает чеховский рассказ чеховским. Очевидно, если это не содержание, не событие рассказа, то событие самого рассказывания – организация истории и ее развертывание перед читателем.

Установка на создание новаторских произведений, безусловно, роднит Чехова с крупнейшими модернистами – в частности, с Джеймсом Джойсом и Марселем Прустом, в контексте творчества которых Чехов смотрится столь же органично, как и в контексте русских классиков. Однако прямолинейность модернизма Чехову чужда.

Сама по себе исчерпанность форм и осознание необходимости самостоятельного постижения мира, в котором нет и не может быть ясных ответов на все вопросы жизни, которые известны автору как носителю «особой правды» и неизвестны никому другому – это вполне модернистские интенции, в реализации которых Чехов отказывается от морализаторства, поучений, доминирующей авторской позиции, а затем – даже от фабулы как таковой ради воплощения неоднозначности и сложности жизни и как следствие – необходимости самостоятельной работы над ней.

Актуализация интереса к метанарративности была вызвана не только всеми ощущаемой сменой эпох, но и усилением саморфелексии русской литературы, стремящейся к установлению собственных границ и выработке механизмов дальнейшего развития.

В начале ХХ века в России возникает целый ряд литературных работ, которые отражают моменты «переустройства» литературного процесса и усиливающийся интерес к устройству художественного дискурса. Переход к 20 веку ознаменован рядом кризисов в литературе и поиском новых путей. Зарождение и развитие новых форм и направлений в этот период происходит синхронно с европейской литературой.

Саморефлексия литературного процесса выражается в появлении критических работ, манифестов различных направлений, и, конечно, оригинальных произведений в лирике, эпосе и драме.

Так, в работе «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» говорит о становлении русской литературы, которое, по его мнению,  только начинается: «Соединение оригинальных и глубоких талантов в России за последние полвека делает еще более поразительным отсутствие русской литературы, достойной великой русской поэзии» [Мережковский 1977, 94].

В своих рассуждениях он анализирует причины «удач» и «неудач» литературных произведений, и задает свой основной вопрос: «Быть или не быть в России великой литературе?». При этом он возлагает большие надежды на новые тренды и несмотря на «упадок художественного языка» видит в новых форма надежду русской литературы.

Несмотря на то, что этот период принято называть «Серебряным веком» русской поэзии, где основные художественные открытия совершались в области лирики, с точки зрения развития метанарративности можно проследить ряд интереснейших примеров.

Художественная проза этого периода соединяет в себе многообразие новых художественных техник или интенсификацию более ранних, в том числе речь идет о метанарративных техниках и моделях. Демонстрируется возрастающая роль рефлексии над языком, стилем, структурой, одним из способов выражения которой становится экспликация метанарративных техник, вовлечение читателя в размышления над природой и устройством художественного дискурса.

Писатели стремились соединить свои теоретические воззрения и опыт их художественного воплощения, превратив художественный дискурс, в демонстрацию собственных принципов, где художественный нарратив оказывается моделью новаторских идей.

Метанарративные приемы все больше входят в число привыных и востребованных в литературе средств и уже используются повсеметно, и с чрезвычайной легкостью. Так, в романе А. Белого «Петербург» нарратор постоянно и как бы «между делом» отвлекается на собственные умозаключения, замечая ошибки и странности в речи, поступках,  мыслях  главного героя – Аблеухова, называя его «своим героем» и чувствуя абсолютную свободу в обращении с темпом повествования, временем и коммуникацией с читателем.

          Стиль романа допускает смешение событий и впечатлений, словно в калейдоскопе: неясности, парадоксы, исторические и культурные отсылки, актуальные новости, психология и математика произвольно складываются в узоры, и нарратор демонстрирует читателю свободу играть с этими узорами.

К концу романа он свободно ведет «диалог» с читателем, уверяя его, что героев можно «двигать», как фигуры на шахматном поле или марионеток в театре, поскольку он занял такую точку, откуда ему все видно.

Посредством фигуры «медного всадника» текст Белого обращен к пушкинскому творчеству и постоянно перекликается с ним. Роман посвящен поискам идентичности не только Петербурга, но русской культуры в целом.

Свобода игры со стилем и композицией воплощается не только в метанарративных комментариях нарратора, но и в его манере «тормозить» развитие событий в той точке, в которой он намерен высказаться. Называя героев «мой герой», «мой незнакомец», нарратор предлагает читателю «остановить его и обследовать его душу». Манера нарратора перебивать самого себя и останавливать «ход истории» приводит к образованию целого «дерева» метанарративных комментариев, относящихся к самым разным аспектам дискурса.

«Здесь, в самом начале, должен я прервать нить моего повествования, чтоб представить читателю местодействие одной драмы. Предварительно следует исправить вкравшуюся неточность; в ней повинен не автор, а авторское перо: в это время трамвай еще не бегал по городу: это был тысяча девятьсот пятый год» [Белый 1981, 32].

Что касается собственно стиля, то роль метафор часто берут на себя математические термины: Белый, фактически, демаркирует границы художественного языка, описывая своих героев наборов терминов.

Так, Аполлон Аполлонович, отец Николая, похож на куб, который не просто «любит линейную геометрию», но олицетворяет ее, любя все линейное: «Аполлон Аполлонович Аблеухов покачивался на атласных подушках сиденья; от уличной мрази его отграничили четыре перпендикулярные стенки; так он был отделен от протекающих людских толп, от тоскливо мокнущих красных оберток журнальчиков, продаваемых вон с того перекрестка. Планомерность и симметрия успокоили нервы сенатора, возбужденные и неровностью жизни домашней, и беспомощным кругом вращения нашего государственного колеса» [Белый 1981, 53].

Поскольку повествования ведется в нескольких планах – настоящего, прошлого, в пространстве сновидений, а кроме того – галлюцинаций героев, которые тоже обретают математическую оболочку.

При этом нарратор продолжает «вполоборота» вести диалог с читателем, не забывая о его присутствии. Сюжетное ядро романа – приказ убить царского чиновника, который по стечению обстоятельств оказывается его родным отцом, ввергает главного героя – Николая в серию сложных приключений и казусов, усугубляемых тем, что он постепенно удаляется от рационального мышления. Иронические пассажи о том, что «Иммануил Кант помогал ему оставаться в рассудке» лишь подчеркивают постепенное погружение героя в мир иллюзий. При этом перед нами отнюдь не юмористическое произведение, но роман о герое, самосознание которого порой шутит с ним злые шутки.

Нарратор, при этом, охотно следует за ним, не переставая рассматривать ситуацию со всех сторон, представляя свою роль не как рассказчика истории, но как комментатора именно писательского труда: «от себя еще скажем», «ошибся не автор, но авторское перо», «должен прервать нить своего повествования, чтобы представить читателю», «не попали ли мы сами впросак» — эти замечания изобилуют в тексте, не давая забыть, что перед нами – литературное произведение, где интонации Стерна соседствуют со всепоглощающей метанарративной манерой письма, во многом схожей с творчеством европейских модернистов.

Недаром В. Набоков сравнивал его с «Улиссом» Джойса, как по масштабу замысла, так и по манере письма.

Что касается творчества самого Набокова, то оно демонстрирует углубление и усложнение метанарративных форм, которые явились результатом экспериментов, снискавших ему в эмиграции славу «главного русского модерниста». Так, в «Лолите» Набоков прибегает к паратекстуальным вариациям метанарративности, где комментарии по поводу акта наррации следуют не на уровне дискурса нарратора, но на уровне фикционального издателя. По замыслу автора, роман снабжен предисловием вымышленного редактора Джона Рэя, доктора философии, который комментирует «Исповедь» Гумберта и порождает фрейм, усложняющий структуру повествования. Кроме того, Гумберт-нарратор стремится дистанцироваться от Гумберта-персонажа, говоря о себе в третьем лице и как бы действительно разделяя эти инстанции.

Сам же Набоков, который «появляется» в романе под именем дамы, Вивиан Дамор-Блок, в послесловии к «Лолите» указывает, что у романа есть своя «нервная система» — и прилагает перечень  этих ключевых мест, среди которых эпизодические персонажи, фразы или названия, на которые может не отреагировать неподготовленный читатель.

Наряду с метанарративными Набоков использует и метафикциональные техники, поскольку многие события романа ставятся под вопрос на других повествовательных уровнях, меняя суть истории. Так, Набоков указывает среди ключевых сцен сцену смерти Долли Скиллер – так звали героиню после замужества, однако этой сцены нет в романе, зато она есть в предисловии. В тех же изданиях, которые публиковали роман без предисловия, героиня словно бы остается в живых, так как читателю неоткуда узнать о ее смерти. Таким образом, Набоков соединяет в структурах романы различные виды метанаррративных техник, реализуя принципы поэтики модернизма и демонстрируя возможности повествовательного дискурса и его новые горизонты в ХХ веке.

Метанарративность у Набокова решает очевидно новую задачу: демаркирование границ правды и лжи за счет постановки вопроса о том, что такое повествовавание, и каков статус говорящего. Нарратор в романе часто образается к читателям как к судьям, однако на самом деле они – его зрители, перед которыми он «разыгрывает» свое повествование со множеством метанаррративных отступлений и лазеек.

Творчество Набокова, по своей поэтике безусловно тяготеет к европейскому модернизму, однако следует сказать, что в Советской России в это время также появляются значительные литературные произведения, авторы которых прибегают к метанарративности как способу усилить читательский интерес, создав новое, небывалое раньше искусство.

Так, М. Булгаков в «Мастере и Маргарите» прибегает к литературоцентричности, помещая в центр своего романа другой роман – о Понтии Пилате, вокруг художественных достоинств и недостатков которого, по сути, будут вестись основные баталии.

Кроме того, Булгаков создает особые голоса для каждого нарратора, и мы можем отличить безличного нарратора в романе Мастера от полного иронии, собственных мнений и слухов нарратора «московских глав». Различия между ними столь стилистически и интонационно очевидны, что некоторые исследователи не останавливаются на двух фигурах, и предлагают видеть нескольких нарраторов в каждом из текстов.

Постоянные стремительные обращения к читателю, попытка увлечь его темпом повествования, «за мной, читатель! Я покажу тебе…» ироническими отсылками к русской литературной истории, в которой «Достоевский бессмертен» создают помимо интриги основных событий романа, метанарративную интригу поиска сути, которая таится за пределами замысловатой истории, но может открыться в случайно брошенной фразе или слове.

Это отсылает читателя к постоянному контексту атмосферы 30-х годов, где таинственные исчезновения, мнимые «отъезды за границу», ночные аресты, слежка не являются чем-то экстраординарным, хотя противоречат здравому смыслу. И Булгаков выбирает фантастический способ и метанарративную технику для рассуждений об абсурдности жизни, поскольку полагает, что абсурдное можно объяснить только с помощью парадоксов. Как и Набокову, при колоссальной разнице между ними, Булгакову близка концепция понимания реальности как сложной многоуровневой структуры, где наше обыденное понимание вещей далеко не исчерпывает возможности жизни. И все те повествовательные планы, которые составляют здание романа – всего лишь попытка описать мир во всей его сложности. Мастер в разговоре с Воландом упоминает, что потерял способность описывать вещи, которая у него ранее была. При этом он не соглашается поменять «своего прокуратора» на что-то еще, поскольку для него «описывать» означает не придумывать, но запечатлевать увиденное внутренним зрением.

Благодаря многомерной структуре, мы видим, как отношение Мастера как автора Понтия Пилата сказывается на отношении к нему Воланда как автора его посмертной судьбы.

Структура фреймов позволяет не просто использовать метанарративные приемы, но создавать определенную метанарративные модели, которая в дальнейшем может быть использована другими авторами.

Благодаря Булгакову в русской литературе возникает концепция мистического реализма, основанная на романтизме Гоголя и отсылающая к фантастическому реализму Достоевского, однако актуального и современного в силу оригинальности подачи, метанарративных приемов, литературоцентричности и новаторскому подходу к языку. При этом актуализируется и собственно мистическое начало: творчество представлено как откровение, результат контакта со сверхъестественными силами, которое воплощено в тексте.

И хотя в литературе советского периода это направление не было востребовано, в силу изменения вектора социального и культурного развития, и возведения в абсолют советского реализма с его прямотой и «правдой простой народной жизни», метанарративные модели продолжали существовать в ней.

Так, младший современник Булгакова, Леонил Леонов, считавшийся, в отличие от него, стопроцентно советским писателем, в романе «Вор»   рассказывает о Векшине, большевике и ветеране гражданской войны, который становится вором в знак протеста и борьбы с НЭПом, поскольку считает, что новая политика обесценивает его революционные и военные подвиги. Это вполне «житейская» история, однако большая ее часть рассказана другим персонажем — писателем Фирсовым, который является участником истории, однако пишет о ней роман, и дискурс не просто удваивается на глазах читателя – разные повествовательные уровни оказываются проницаемы друг для друга и образуют ветки и коридоры версий, где главный вопрос – это соотношение вымысла и действительности, написанного героем и написанного автором. Фирсов сам комментирует свой текст и задается вопросом о его границах.

Бодрияр писал: «Попадая в спираль удвоения, всякое свойство возводится в превосходную степень, более истинное, чем истина, более красивое, чем красота, более реальное, чем реальность, – и обеспечивается эффектом головокружения, независимо от всякого содержания или от всех собственных качеств, и это становится сегодня нашей единственной страстью. Страсть удвоения, эскалации, увеличения мощности».

Удвоение дискурса в «Воре» – попытка ответить на вопрос о месте человека в «ревущем мире» и возможности творящего слова, которое может сделать его живым.

Конечно, говря о влиянии творчества писателей первой половины столетия а на современников и писателей следующего поколения, нельзя не упомянуть «Пушкинский дом» Андрея Битова, который исследователи часто сравнивают с набоковскими романами, а также с произведениями западных писателей модернистов, поскольку метанарративность являеся своебразным кодом романа и пронизывает его насквозь.

Любовная история, сатирическая характеристика институционального и интеллектуального упадка, образы всех занчительных русских писателей и поэтов, чью фигуры поддерживают «Пушкинский дом» как литературный символ русской культуры вообще – и при этом нарочитое смешение стилей, многокомпонентность повествования, где начатая глава может быть продолжена газетной вырезкой и прервана выпуском новостей или витиеватой цитатой, и все это вместе, по замыслу автора, составляет картину «русского ума».

Между действием и рассуждением, нарратор всегда выбирает рассуждение, и основная   интрига романа строится как раз вокруг рассмотрения тех или иных идей. Исследователи усматривают в этом стратегии А. Белого и В. Набокова, однако используемые постмодернистским апломбом игры и артистичности.

Можно сказать, что Битов возвращает в русскую литературу те модели метанарративного повествования, которые не были востребованы советской литературой, производя при этом критику критики – то есть подвергая сомнению и осмыслению весь предшествующий запас русских интеллектуальных поисков.

Традицию сатирического описания действительности, балансирующей на грани вымысла продолжает и развивает В. Пелевин – один из самых ярких русских постмодернистов, 90-2000-х годов. В романе «Жизнь насекомых» он представляет героев в двух планах – человеческом и нечеловеческом, где они действительно превращаются в мотыльков и стрекоз. Это не кафкианские метаморфозы, но способность изобразить действительность так, чтобы стала очевидна ее хрупкость, абсурдность и невозможность скрыться от надвигающейся угрозы.

При этом мотылек может служить проводником трагизма, а люди могут видеться муравьями.

Но для достижения своей цели – расширении представлений о реальности, Пелевин использует явные императивные приемы, превращающие роман в посмодернистскую игру с текстом, в которую читатель может угодить, как в ловушку для насекомых: «А если тебе станет грустно, вернись и перечитай страницу сорок восьмую» [Пелевин 2016б 101].

Следуя этим указаниям, читатель вынужден вновь пережить смерть героини, и тогда его грусть снова заставит его обратиться к сорок восьмой странице. При этом абсурдные и прекрасные превращения из человека в «капиталистического комара Сэма» или «мотылька Митю» могут происходить просто в центре фразы, лишая читателя возможности как-то подготовиться к новой игре нарратора.

На рубеже нового XXI столетия писательский фокус отчетливо смещается с фантасмагории на историю, и появляется целый ряд произведений, написанных на историческом материале, но использующий метанарративные и метафикциональные модели письма, где автор абсолютно свободен в своих вторжениях, а нарратор может существовать одновременно «внутри» и «снаружи» описываемой истории.

В качестве яркого примера приведем роман Е. Водолазкина «Лавр». Действие романа происходит в Древней Руси, главный герой – лекарь, юродивый, провидец – проживает жизнь, полную удивительных событий и откровений. Его настоящее – это историческое прошлое, однако нарратор постоянно напоминает читателю, что «никто не знает, какое из времен настоящее». Герои говорят на современном русском, однако время от времени переходят на древнерусский, используя характерные для того времени грамматические и лексические конструкции.

Однако юродивые говорят с крестьянами на ультрасовременном языке, используя сложные слова, из-за чего древнерусские крестьяне их, разумеется, не понимают. Арсений, главный герой, обладающий даром предвидения, может «увидеть», что «на месте монастыря в 1977 году будет Комсомольская площадь» и огорчиться.

Это смешение стилей, эпох, перемещений во времени – из XV века в XVIII и XX, тем не менее оставляют у читателя абсолютно целостное впечатление «чудесной истории», где все времена присутствуют одновременно и только советы нарратора – как это толковать или как об этом подумать – служат ориентирами для подобного путешествия.

Подводя предварительный итог, можно сказать, что метанарративные приемы и техники получили в русской литературе ХХ века существенное развитие  и несмотря на все исторически обусловленные сложности, связанные с искусственным прерыванием литературной традиции, сформировались метанарративные модели письма, которые  воспроизводятся и обогащаются различными авторами. При этом можно наблюдать взаимообусловленность метанарративных и метафикциональных техник, позволяющее пересматривать и демаркировать границы между различными видами дискурса, стилями, уровнями наррации и способами фокализации повествования. Это порождает многообразие способов нарративной рефлексии, где текст не просто осмысляет себя, но подчеркивает свой статус, но проводит, посредством метанаррации, анализ глубинных структур литературы и ее современных возможностей.

Barth, J.

1988 – Lost in the Funhouse: Fiction for Print, Tape, Live Voice.

New York: Doubleday.

 

Baudrillard J.

2008 – Fatal Strategies (Semiotext(e) / Foreign Agents). Trans. Ph. Beitchman, W. G. J. Niesluchowski. Cambridge, Massachusetts: MIT Press.

Белый А.

1981 — Петербург. Роман в восьми главах с прологом и эпилогом. М.: Наука, 1981

Битов А.

2004 – Пушкинский дом. М.: Азбука-классика, 2004

Булгаков М.

2007 – Мастер и Маргарита // Собр. соч. в 8-ми т. – Том 7.  М.:АСТ, 2007

Чехов А. П.

1983 – Собр. Соч. и писем в 30-ти томах. Сочинения. –  Том 1. М.: Наука,1983.

Dällenbach L.

1989 –  The Mirror in the Text. Trans. Jeremy Whiteley and Emma Hughes. Oxford: Polity Press/Blackwell.

Dannenberg, H. P.

2008 – Coincidence and Counterfactuality: Plotting Time and

Space in Narrative Fiction. Lincoln, NE: University of Nebraska Press.

 

Fludernik, M.

1996 – Towards a ‘Natural’ Narratology. London: Routledge.

Fludernik, M.

2003 – Metanarrative and metafictional commentary: From

metadiscursivity to metanarration and metafiction. In: Poetica 35.1–2. P.1–39.

Genette, G.

1980 – Narrative Discourse. Trans. J. Lewin. Ithaca, NY: Cornell University Press.

Herman, D.

2002 – Story Logic: Problems and Possibilities of Narrative. Lincoln, NE: University of Nebraska Press.

Jakobson, R.

1960 – Closing statement: Linguistics and poetics. In Style in

Language. Ed. T. A. Seboek. Cambridge, MA: MIT Press.

Леонов Л.

2014 – Вор. М.: Эксмо, 2014

Macrae A.

2019 – Discourse deixis in metafiction: the language of metanarration, metalepsis and disnarration. New York.

Nabokov V.

2000 – Lolita. London: Penguin Classics

Neumann B., Nünning A.

2012 – Metanarration and Metafiction. In: P. Hühn, J. Ch. Meister, J. Pier, W. Schmid (eds). The living handbook of narratology. URL: https://www.lhn.uni-hamburg.de/node/50.html (Accessed  1 July 2020).

Nunning A.

 

2005 – On metanarrative: Towards a definition, a typology and an

outline of the functions of metanarrative commentary. In The Dynamics of Narrative Form: Studies in Anglo-American Narratology. Ed. John Pier. Berlin and New York: Walter de Gruyter. 11–57.

 Пелевин В.

2016 – Жизнь насекомых. М.: Азбука, 2016

 Prince, G.

2003 – A Dictionary of Narratology. Revised edn. Lincoln, NE: University of Nebraska Press

 Водолазкин Е.

2013 – Лавр. Неисторический роман. М.: Изд-во Елены Шубиной

Wolf W.

2009 – Metareference across media: The concept, its transmedial potentials and problems, main forms and functions / In Metareference Across Media: Theory and Case Studies. Amsterdam: Rodopi

 

 

Галина А. Жиличева (Новосибирск НГПУ, Москва РГГУ)

Эпизодизация и связность нарративного текста: диахронический аспект

Эпизод – традиционный термин поэтики, восходящий к Аристотелю. В трагедии эписодий – обозначение диалогической сцены, расположенной «между целыми хоровыми песнями» [Аристотель 1998, 659]. Постепенно область применения термина была расширена. В литературоведении эпизод стал пониматься как единица событийного ряда. К проблематике эпизода, его параметров и художественных функций обращались исследователи, принадлежащие к разным научным школам: А. А. Реформатский [Реформатский 1983], Л. С. Выготский [Выготский 1998], Г. Н. Поспелов [Поспелов 1970], В. Е. Хализев [Хализев 2004] и др. Подробно история применения термина в отечественной науке описана в работах Л. В. Чернец [Чернец 2006; 2014], Е. Е. Сергеевой [Сергеева 2007].

Однако в нарратологии речь идет уже не только о эпизоде как фрагменте целого, но и о процессе эпизодизации, то есть разделении и связывании сегментов истории. Так, по мысли П. Рикера, «конфигурация эпизодов» является основой наррации: «Эпизодическое измерение рассказа <…> характеризует историю как состоящую из событий <…> Конфигурирующий акт состоит в “сведении вместе” <…> отдельных действий» [Рикер 1998, 82]. Основополагающей является мысль Рикера о том, что эпизодизация подготавливает историю для ее восприятия читателем: «Конфигурирующее упорядочение преобразует последовательность событий в значимую целостность <…> и делает историю прослеживаемой» [Рикер 1998, 83].

Коммуникативный план эпизодизации учитывается и другими учеными. М. Ян утверждает, что история может пониматься как «последовательность единиц действия, или последовательность эпизодов» <«both as a sequence of action units <…> and as a sequence of episodes»> [Jahn 2005], организованная нарратором и выражающий его интенцию: «Как несколько слогов могут образовать метрическую “стопу”, так и единицы действия обычно группируются в “эпизоды”» <«Just like a number of syllables may form a metrical ‘foot’ so action units usually group into ‘episodes’»> [Jahn 2005]. Д. Майалл, опираясь на концепцию линейного, «последовательного» опыта чтения, разработанную рецептивной эстетикой, предлагает считать эпизод единицей последовательности, программирующей реакции читателя [Miall 2004].

Важным аспектом является и изучение типов связей между фрагментами, поскольку наррация не только выделяет определенные события из «бесконечной последовательности происшествий» истории [Рикер 1998, 83], но и связывает их определенным образом.

На ранних этапах развития нарратологии теоретизировались универсальные модели последовательности эпизодов. Цв. Тодоров писал об «идеальном нарративе»: «… в состав рассказа входят эпизоды двух типов: описывающие состояние (равновесия или неравновесия) и описывающие переход от одного состояния к другому <…> Такое определение двух типов эпизодов (и, следовательно, обозначающих их предложений) позволяет сравнить их с двумя частями речи – “прилагательным” и “глаголом” <…> “прилагательными” в повествовании служат предикаты, описывающие состояния равновесия и неравновесия, а “глаголами” – те, которые описывают переход от одного состояния к другому» [Тодоров 1979, 453–454]. Понятая таким образом нарративная структура иллюстрирует «грамматику» рассказа, но не учитывает соотношение событий в конкретном тексте.

В современной нарратологии, напротив, акцент переносится на изучение способов эпизодизации, актуализированных в литературных произведениях разного типа. Так, В. Шмид называет дробление на эпизоды главным способом преобразования истории в наррацию, и на материале произведений Пушкина, Чехова, Достоевского выделяет такие приемы, как селекция событий, растяжение и сжатие, перестановка, линеаризация [Шмид 1998].

Н. Дж. Лоу определяет эпизод как «участок истории, обособляемый <…> приемами завершенности во времени, пространстве и/или составе игроков <действующих лиц>» <A section of story marked off <…> by devices of closure in time, space, and/or player set> [Lowe 2003, 265]. Исследователь отмечает несколько вариантов соединения событийных фрагментов, восходящих к древним эпическим повествованиям: «Эпизоды могут соединяться несколькими способами. Самый простой способ – просто связать их в одну нить внутренней хронологии рассказа. Но объединение эпизодов в целостную общую структуру не требует сохранения прямолинейной непрерывности. Например, может быть несколько повествовательных линий <…> так, знаменитый пример из “Одиссеи” – сюжетные линии Телемаха и Одиссея, которые встречаются только в XV песни. Или могут быть эпизоды, вставленные в основной сюжет темпорально, как флэшбеки или другие второстепенные повествования» <«Episodes can slot together in a number of ways. The simplest just strings them end-to-end along a single thread of internal story chronology. But assembling episodes into a coherent overall structure need not require rectilinear continuity to be preserved. There may, for instance, be multiple narrative lines <…> so, most famously, in the Odyssey, where the Telemachus and Odysseus plotlines meet only in book XV. Or the episodes may be temporally embedded in the main plot, as flashbacks or other secondary narratives»> [Lowe 2003, 69].

М. Флудерник рассматривает трансформации связующих эпизоды элементов в диахроническом аспекте: в средневековой литературе события соединяются с помощью фрагментов, имитирующих устную речь рассказчика, в классическом романе XIX века «авторские вторжения» позволяют акцентировать границы глав, в текстах ХХ века используются метанарративные вставки между эпизодами [Fludernik 2003].

Однако, несмотря на наметившийся интерес к историческому рассмотрению проблемы, в современной науке еще нет развернутых описаний принципов эпизодизации нарратива на разных этапах литературного развития.

Основой нашего исследования является концепция В. И. Тюпы, предлагающего изучать эволюцию принципов эпизодизации в рамках исторической нарратологии. Исследователь считает, что «в последовательности эпизодов кроется ключ как к точке зрения нарратора <…> так и к позиции, отводимой адресату рассказывания» [Тюпа 2016, 64].

Тюпа определяет параметры эпизода: «повествовательный эпизод создается трояким образом: разрывом во времени, переносом в пространстве, сменой круга действующих лиц (появлением или исчезновением персонажа)» [Тюпа 2016, 21].

Рассмотрим тенденции эпизодизации нарративного текста на материале произведений русской литературы XVIII–XX вв.

Первые развернутые художественные нарративы литературы XVIII века строятся как формульные повествования. Например, анонимные повести петровской эпохи представляют собой контаминацию фольклорных и литературных инвариантов. «Гистория о российском матросе Василии Кориотском и о прекрасной королевне Ираклии Флоренской земли» выстроена «отчасти по образцу русских народных былин и разбойничьих сказок, отчасти же – по образцу западноевропейской любовно-авантюрной повести» [Лебедева 2000, 24].

Эпизодизация в таких нарративах основана на простом сложении однотипных элементов истории. При этом традиционная схема накопления, кумуляции авантюрных приключений «маскирует» несостыковки и противоречия событий. Матрос Василий Кориотский чудесным образом выигрывает в каждом из фрагментов-микрособытий: он вызывает неожиданную симпатию у купцов, аристократов, разбойников, мгновенно завоевывает любовь флорентийской принцессы, демонстрирует куртуазные манеры, говорит на всех языках и т.п.

В произведениях классицизма наррация усложняется, основываясь уже не только на кумулятивном варианте связности эпизодов, но и на линеаризации событий, хронологическом выстраивании истории. Так, В. Тредиаковский в предисловии к «Тилемахиде» («Предъизъяснении об Ироической Пииме») говорит о необходимости линейного упорядочивания текста и, рассуждая в логике Аристотеля, хвалит воспитательный роман Фенелона «Приключения Телемака» (первоисточник поэмы) за «единство намерения» истории: «все его Эписодии непрерывны, и столь искусно вплетены один в другой, что из предыдущего происходит следующий» [Тредиаковский 1849, 29].

Характерно, что Тредиаковский переводит роман Фенелона гекзаметрами, трансформируя прозаический нарратив в эпическую поэму [Гуковский 1964]. Тем самым как бы реконструируется гомеровская основа текста-прототипа (и текста Тредиаковского). Автор декларирует: «История, служащая основанием Эпической Пииме, долженствует быть или Истинная, или уже за Истинную издревле преданная <…> Списывать с естества точно есть писать так, как Омир!» [Тредиаковский 1849, 19–31]. Таким образом актуализируется порождающий принцип «эйдетической поэтики» [Бройтман, 2004] – мышление образцами. Эпизодизация организуется внешними мотивировками, событийный ряд произведения подчиняется традиционной канонической структуре изложения событий, формирующей типическое ожидание читателя.

Завершение классицистического периода русской литературы связано с изменением способов эстетической коммуникации. Появляется иная мотивировка сегментации событий – коммуникативная активность нарратора. Нарративная интенция манифестируется не структурными связями между фрагментами, а «авторскими» вторжениями в повествуемую историю.

Отметим, что в повести «Бедная Лиза» ключевые эпизоды содержат развернутые медитации нарратора. Поступки героев, напротив, обрисованы пунктирно, поэтому небольшой по объему текст вмещает в себя около 37 эпизодов. Говоря словами М. Яна, эпизодизация здесь осуществляется в режиме «пересказывающей презентации» <«a ‘summary’ <…> mode of presentation»> [Jahn, 2005]. Например, «Лиза рыдала – Эраст плакал – оставил ее – она упала» [Карамзин 1964, 618] или «Тут она бросилась в воду» [Карамзин 1964, 620]. Повествователь указывает на происшествие, но не изображает его, то есть задействуется не дескриптивный, а дейктический принцип номинации событий.

Нарушение хронологии в последних эпизодах повести – сначала описана могила Лизы, а потом то, как мать узнала о смерти дочери, – также объясняется активностью нарратора, то есть служит поводом для формулирования впечатления от истории. Дерево, под которым похоронена Лиза, становится важным «аттрактором» сентиментальности.

Хотя большинство эпизодов не наполнены подробностями, в повести появляются значимые детали, формирующие читательское впечатление. Например, в эпизоде встречи Эраста и Лизы упоминается интересный жест героини, выдающий ее волнение: «она смотрела на левый рукав свой и щипала его правою рукою» [Карамзин 1964, 610]. Такого рода яркие вкрапления формируют читательский опыт и остаются в памяти культуры. (В романе Ф. Достоевского «Идиот» в эпизоде разговора о камелиях Настасья Филипповна «пристально рассматривала кружевцо оборки на своем рукаве и щипала ее двумя пальцами левой руки, так что ни разу не успела и взглянуть на рассказчика» [Достоевский 1989, 156]).

Таким образом, литературные нарративы XVIII века базируются на внешней обусловленности системы эпизодов, то есть соотношении наррации с типологической, традиционной схемой (пролог-завязка-кульминация-развязка или накопление однотипных событий). Эпизоды не развернуты, пунктирны, презентуют только основные действия героев. Движение событий организуется вторжениями нарратора в историю. Событие не повествуется как часть жизненного опыта, оно дается вместе с нарраторской интерпретацией, функционирует как готовая эмблема, узнаваемая читателем условная литературная ситуация.

Однако структурирование истории и наррации в последующие периоды развития русской литературы претерпевает значительную эволюцию.

Так, в ранней классике нарративная интенция смещается в сторону внутренних мотивировок изображаемого мира, повествование как бы следует за героем и изменениями в его жизни, а не использует событие как повод для выражения позиции нарратора. Хотя в «Дубровском» А. С. Пушкина нарратор, подобно повествователю Карамзина, несколько раз вторгается в диегетический мир («Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирила Петровича, о которой сказали мы еще только несколько слов, есть героиня нашей повести» [Пушкин 1950, 258]), он уже не дает прямых оценок происходящему. Точка зрения нарратора воплощается в выстраивании системы эпизодов.

По словам Шмида, для прозы Пушкина имеют важное значение растяжение и сжатие событий, когда некоторые эпизоды даются суммарно, а некоторые наполняются подробностями. Это чередование позволяет акцентировать «организующее историю главное событие» [Шмид 2003, 191]. В случае «Дубровского» каждая глава реализует единую структуру – объемный эпизод, в котором действуют и говорят персонажи (в терминологии Ж. Женетта – «сцена») дается на фоне коротких эпизодов, где нарратор пунктирно обрисовывает события (в терминах Женетта – «резюме») [Женетт 1998, 117–140].

Самый объемный эпизод повести – обед у Троекурова (девятая глава) – расширяется за счет рассказа Анны Глебовны о Дубровском-разбойнике и изображения реакции слушателей на этот рассказ. Фрагмент актуализирует архетипическую функцию «узнавания» героя. Хотя, в отличие от Одиссея на пиру царя Алкиноя, герой молчит, строение эпизода, включающего вставной нарратив, позволяет нарратору «собрать» все ипостаси героя в одной пространственно-временной точке. Сидящий за столом мнимый француз Дефорж, упоминаемой Анной Глебовной благородный разбойник и Дубровский-персонаж предыдущих глав истории, неожиданно «встретившись», создают такое напряжение интриги, которое требует скорейшего разрешения. Неудивительно, что в следующей главе Дубровский-Дефорж и совершает ограбление, и называет свое настоящее имя.

Исключениями из системы растяжения-сжатия эпизодов являются только две главы из девятнадцати: 7 глава, полностью состоящая из резюме нарратора, и 15 глава, содержащая только один эпизод – свидание Маши и Дубровского. Событийная пауза 7 главы коррелирует с тем, что Дубровский временно исчезает из истории: нарратор в своем суммарном изложении событий акцентирует метаморфозу Дубровского в разбойника, то есть история как бы лишается вариативности, герой замыкается в одной роли. И напротив, развернутый на целую главу эпизод разговора влюбленных, данный почти без комментариев нарратора, содержит потенциал изменений судеб Маши и Дубровского, то есть интриге придается новый импульс.

Таким образом, если в литературе предшествующей эпохи герой полностью определяется авантюрным событием, то в пушкинском тексте оригинальная авторская эпизодизация создает эффект «вариативности» развития истории.

Ярким примером значимости внутренних мотивировок наррации является роман М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени». Наррация строится как чередование эпизодов с разной семантической направленностью: в одних фрагментах Печорин контактирует с персонажами романа, в других он остается один [Тюпа 2009, 34–102].

Например, в «Княжне Мери» «коллективных» эпизодов около 48. Эпизоды, маркированные фразами «я остался один», «я ушел один» и т.п. встречаются около 30 раз. Характерно, что данные сегменты истории тоже часто оканчиваются ситуацией встречи с кем-либо (в комнате, на дороге, на балу и т.д).

Данная конфигурация акцентирует амбивалентное притяжение-отталкивание Печорина и мира других. Отметим, что важное место на границах между микрособытиями занимают медитации Печорина. Полное одиночество достигается именно в данных фрагментах, поскольку Печорин оказывается за пределами истории в роли нарратора.

В этом отношении важен финал повести, когда в композиционную рамку, которая начинается фразой «Вот уже полтора месяца как я в крепости <…> Я один» [Лермонтов 2014, 247], а заканчивается фразой «И теперь, здесь, в этой скучной крепости, я часто <…> спрашиваю себя» [Лермонтов 2014, 259] заключаются эпизоды дуэли и эпизоды расставаний Печорина с Вернером, Верой, Мери, освобождающие героя от всех коммуникативных связей. Неслучайно последний эпизод повести, медитация о видении разбойничьего брига, акцентирует ощущения Печорина, мысленно уходящего за пределы мира других. Однако заданная в повествовании «инерция» чередования «я»- и «мы»-эпизодов служит авторской поправкой ощущениям героя (отсюда и своеобразный авторский знак – упоминание белого паруса). Характерно, что последнюю дневниковую запись открывает упоминание Максима Максимыча, то есть обнаруживается, что источник интриги (взаимодействие с другими) далеко не исчерпан.

В поздней романной классике XIX века доминирует повествование не об отдельном случае, а о полном цикле событий жизни героя, поэтому в поле зрения нарратора часто попадают и предыстория, и «постистория». Отсюда важная роль экспозиций и эпилогов, фиксирующих способ разрешения исходной ситуации. Установка на жизнеподобие, отмеченная, например, в работах В. М. Марковича [Маркович 1975, 70], приводит к тому, что диегетический мир раскрывается перед читателем во всех подробностях.

В начальном эпизоде романа «Отцы и дети» И. А. Тургенева один из центральных героев романа, Николай Кирсанов, вводится с помощью перечисления большого количества ярких деталей внешности. Но для создания объективной картины этих подробностей нарратору недостаточно, в конце эпизода сообщается, что читатель должен узнать о Кирсанове еще больше: «Познакомим с ним читателя, пока он сидит, подогнувши под себя ножки и задумчиво поглядывая кругом» [Тургенев 1983, 377]. Интрига организована так, чтобы реципиент погружался в историю с помощью кругозора нарратора. Нарратор занимает позицию свидетеля, авторская инстанция как бы выносится за скобки изображаемого мира.

Повышается значимость как внешней детализации события, так и повествования об особенностях внутренней жизни персонажей, то есть ментальных событий. Поэтому эпизоды увеличиваются в объеме (в большинстве случаев эпизод расширяется до размеров главы), приобретают большую самостоятельность, становятся не только структурной, но и смысловой единицей интриги.

Эпизод, таким образом, начинает выполнять функцию эпической ретардации нового типа. С. Г. Бочаров по этому поводу пишет: «“Война и мир” вспоминается яркостью эпизодов, отдельных картин <…> Отдельные эпизоды, конечно, служат общей связи романа, вписаны в обширное целое, но внутри него по-своему автономны, завершены. Жизнь, которую рисует Толстой, очень насыщена в каждой точке…» [Бочаров 1978, 14].

В процессе рецепции и интерпретации отдельные эпизоды накапливают определенный «семантический ореол». Поэтому в читательском восприятии русская классическая литература зачастую предстает как набор знаковых сцен: сон, дуэль, бал, охота, посещение театра и др. Неслучайно в произведениях модернизма и постмодернизма такие фрагменты часто становятся объектом рефлексии и пародии. (Например, В. Сорокин в «Романе» многократно воспроизводит эпизод убийства старухи-процентщицы из «Преступления и наказания» Ф. М. Достоевского).

Преобладание объемных фрагментов интриги приводит к формированию нового принципа эпизодизации – на первый план выходит когерентность, согласованность эпизодов. В романах Л. Н. Толстого когерентность событий реализуется, например, в сложном взаимодействии сюжетных линий, когда некоторые эпизоды резонируют друг с другом. В «Войне и мире», например, события синхронизируются особыми соединительными конструкциями: «В то время как у Ростовых танцевали в зале шестой англез <…> с графом Безуховым сделался шестой удар [Толстой 1987, 65], «В то время как такие разговоры происходили в приемной и княжниной комнатах, карета с Пьером <…> въезжала во двор» [Толстой 1987, 70], «В то время как князь Андрей ходил докладывать про багрового генерала, генерал этот <…> уперся глазами в дерзкого прапорщика…» [Толстой 1987, 232].

Когерентность событий является средством эстетического воздействия на читателя, зависит от «внутренней меры» романа [Тамарченко 1985]. Так, в нарративах Достоевского эпизоды расширяются и соединяются благодаря разного рода вставкам: медитациям, диалогам, рассказам появляющихся в эпизоде персонажей, каждый из которых проживает кризисную лиминальную ситуацию и нарративизирует ее. Ветвящиеся эпизоды «тормозят» повествование в «Преступлении и наказании»: убийство происходит в первой части романа, а признание только в пятой части. Ретардирующий характер многих эпизодов, содержащих вставные тексты, очевиден и в «Братьях Карамазовых». Например, главы, посвященные суду, отсрочивают ожидаемую развязку сюжетной линии Мити («Речь прокурора. Характеристика», «Обзор исторический», «Трактат о Смердякове» и т.п.).

Большое количество вставок в данном романе объяснимо и тем, что практически все персонажи исповедуются герою-медиатору – Алеше. Поэтому любое перемещение Алеши в пространстве чревато появлением нового личного нарратива [Бэлнеп, 1997]. Более того, вставные эпизоды «разрастаются» и функционально меняются местами с рамочными, занимая больший объем, чем они: рассказ Дмитрия (помещенный в эпизод встречи с Алешей в беседке), например, занимает три главы: «Исповедь горячего сердца. В стихах», «Исповедь горячего сердца. В анекдотах», «Исповедь горячего сердца. “Вверх пятами”».

Характерно, что в «Братьях Карамазовых» персонажи и нарратор используют слова «сцена» и «эпизод»: «Я столько, столько вынесла, смотря на всю эту умилительную сцену» [Достоевский 1973, 80], «Но тут произошла еще одна паясническая и невероятная почти сцена, восполнившая эпизод» [Достоевский 1973, 119], «Я это для тебя, Алешенька, сцену проделала» [Достоевский 1973, 180). Тем самым подчеркивается, что отдельное «поворотное» событие выделяется из обычного хода жизни (о чем говорят и театральная метафорика, и рефлексия события в ходе развития интриги).

Интрига становится «многовекторной», содержит сразу несколько кульминаций. Функцию поворотных событий выполняют эпизоды с разной структурой, в том числе и второстепенные. Акцентируются структурно-семантические связи между эпизодами, повторяющиеся эпизоды соединяются в сознании реципиента в отдельные «микроинтриги» (например, созерцание неба героями «Войны и мира» или сны Раскольникова).

Равнопротяженная нарративному тексту цепь эпизодов «складывается в смыслосообразную систему отношений: последовательности, нарастания или убывания, периодичности чередований, повтора, подобия или контраста; некоторые эпизоды оказываются в маркированном положении начального, конечного, центрального или в позиции “золотого сечения”» [Тюпа 2015, 13]. Важную роль в программировании читательского впечатления имеют и разного рода нарративные фигуры: ахронии, аналепсисы, пролепсисы и др. [Женетт 1998].

Таким образом, в классической литературе внешние фабульные мотивировки перестают быть ведущим фактором наррации, на смену им приходят авторские конфигурации эпизодов.

Для ранней классики характерны достаточно жесткие конструкции интриги, структурирующие повествуемый мир вокруг «ценностного центра» – личности героя. Подробная детализация отдельных эпизодов в поздней классике позволяет создать иллюзию жизнеподобия, но нарушает жесткость системы соединения фрагментов. Формируется принцип согласованности, когерентности эпизодов. Ведущая роль эпизода объяснима тем, что изображаемое событие в нарративах русской классики содержит несколько потенциальных возможностей будущего сюжетного развития.

Важным этапом развития наррации в русской литературе стало творчество Чехова. В рассказах писателя проявляется новое «измерение», которое можно назвать, воспользовавшись термином Шмида, «парадигматизацией» прозы [Шмид 1998, 22]. Шмид усматривает в прозе Чехова систему «поэтических» эквивалентностей событийности: звукопись, анаграммирование, ритмизация.

Тюпа отмечает, что, в отличие от литературной классики, оперирующей, как правило, «крупными, четко прописанными эпизодами», в произведениях Чехова «определенным образом упорядоченная цепочка мелких эпизодов принимает на себя повышенную смысловую нагрузку» [Тюпа 2016, 21].

Художественные открытия Чехова побудили русских писателей к поискам в области парадигматизации наррации. Например, новые способы соединения эпизодов предлагает орнаментальная проза. В романе А. Белого «Москва» линейная эпизодизация «разрушается» введением фрагментов, организованных по принципу «потока сознания». Ослабление формальной связности буквализуется в романе введением метафор распада, разлома, взрыва и т.п., а также графических маркеров фрагментированности нарратива.

 

Москва – не мираж? Под ней вырыта яма; губерния держится на скорлупе; грузы зданий проломят ее <…> –

– провалится –

– в яму! [Белый 1990, 378]

 

Симптомом сворачивания синтагматического потенциала истории становится нарративный солипсизм. Нарратор утверждает: «– “Москвы”-то и не было! Был лишь роман под названием “Москва”» [Белый 1990, 314].

Эпизодизация экспериментальных нарративов постсимволизма акцентирует метауровень интриги. Так, в романе К. Вагинова «Труды и дни Свистонова» названия глав обозначают стадии написания героем романа: «Тишина», «Поиски второстепенных фигур», «Приведение рукописи в порядок» [Вагинов, 1991].

Однако парадигматизация системы эпизодов характерна не только для авангардной линии русской литературы, но и для неотрадиционалистских нарративов. Например, в «Докторе Живаго» Б. Пастернака ведущую роль играет повтор эпизодов, связанных с остановкой потока «внешней жизни» и актуализацией перехода героя в трансцендентное измерение. Во многих лиминальных фрагментах (около 36 эпизодов) Живаго падает в обморок, видит сны, испытывает вдохновение, символически преображается в Гамлета, Христа. Данные однотипные эпизоды складываются в парадигму, то есть в каждом из них повторяется метасобытие преображения, на которое прямо указывает стихотворение «Гефсиманский сад» <Подробнее об этом см.: [Жиличева 2013]>.

В литературе последней трети ХХ века, несмотря на постмодернистскую тенденцию синхронного воспроизведения разнонаправленных культурных моделей, обнаруживается определенный сдвиг в структурировании наррации. Один и тот же эпизод, или его вариации могут воспроизводится, но не становиться частью единой системы или парадигмы.

Например, в романе А. Битова «Пушкинский дом» одно событие получает несколько интерпретаций, что подчеркивается названиями глав: трижды в тексте появляется заголовок «Версия и вариант». Особенно ярко тенденция проявляется в финале романа, состоящем из альтернативных завершающих эпизодов.

 

И впрямь, это конец. Автор не шутил, пытаясь убить героя. Лев Одоевцев, которого я создал, – так и остался лежать бездыханным в зале. Лев Одоевцев, который очнулся, так же не знает, что ему делать, как и его автор не знает, что дальше, что с ним – завтра [Битов 1996, 314].

 

М. П. Абашева пишет, что в данном случае повествователь, «как демиург, перебирает возможные романные версии жизни или смерти героя и, в конце концов, пишет сцену встречи с собственным героем» [Абашева 2001, 107].

Метатекстовым описанием подобной децентрации событий является медитация повествователя о превращении линии рассказа в трассирующую дискретность: «Мы бредем в настоящем времени, где каждый следующий шаг является исчезновением предыдущего и каждый, в этом смысле, является финалом всего пути. Поэтому настоящее время романа есть цепи финалов, линия, по которой отрывается прошлое от несуществующего будущего, трассирующая дискретность реальности, которой мы изрешечены насквозь» [Битов 1996, 339].

В романе С. Соколова «Школа для дураков» эпизоды складываются в серии: (повторяются встречи с мертвым учителем Норвеговым, с «девочкой с простой собакой»). Исходный и финальный эпизод маркирует начало письма («Так, но с чего же начать, какими словами?» [Соколов 1999, 21]) и его окончание, обусловленное тем, что у «автора» «вышла бумага» [Соколов 1999, 192]. Однако в эту рамку вставлены эпизоды, которые не вычленяются как смена одного события другим. Персонажи возникают из игры звуков и слов (ветка акации и железнодорожная ветка – Вета Акатова, роза ветров – Роза Ветрова).

Так, созвучие слов «иссякнуть» и «сяку» мотивирует появление эпизода чтения романа Я. Кавабаты «Снежная страна» работниками железной дороги. Русская реальность постепенно превращается в японскую: меняются имена железнодорожников (Семен Данилович Николаев – Цунео Данилович – Цунео Накамура) [Липовецкий 1998].

Метафора устройства наррации «Школы для дураков» содержится в описании «учеником таким-то» своих отношений со временем (которое он как бы не понимает): «Никакой череды нет, дни приходят, когда какому вздумается, а бывает, что и несколько сразу <…> Дорогой Леонардо, если бы вы попросили меня составить календарь моей жизни, я принес бы листочек бумаги со множеством точек: весь листок был бы в точках, и каждая точка означала бы день» [Соколов 1999, 39]. Соответственно, следование эпизодов друг за другом не регулируется ни хронологической, ни пространственной смежностью.

Конструирование событий, рождающихся в сознании, позволяет обнаружить идентичность героя. Статусом события наделяются случайные воспоминания и ассоциации. Личное слово рождается из деконструированного потока общих смыслов (поэтому герой-нарратор говорит о извлечении событий-воспоминаний из реки Леты).

Таким образом, начатая нарративами Чехова тенденция к парадигматизации в текстах модернизма проявляется как система метаэпизодов, актуализирующих нарративную стратегию. В произведениях постмодернизма используются децентрированные гипертекстовые серии эпизодов.

Принципы эпизодизации нарративного текста претерпевают определенную эволюцию: внешние мотивировки наррации меняются на внутренние. Осуществляется переход от формальных сцеплений – к когерентному согласованию эпизодов, от расширения объема эпизодов — к семантически наполненной системе микрособытий, от линейного повествования – к парадигматическому, а затем и к децентрированному. Подобные тенденции объясняются переменой статуса события, от интриги героя наррация движется к интриге дискурсии.

 

Fludernik M.

2003 – The Diachronization of Narratology // Narrative. 2003. Vol. 11. No. 3. Pp. 331–348.

Jahn M.

2005 – Narratology: A Guide to the Theory of Narrative. Cologne, 2005. URL: http://www.uni-koeln.de/~ame02/pppn.htm (accessed 20.06.2020).

Miall D. S.

2004 – Episode Structures in Literary Narratives // Journal of Literary Semantics. 2004. No.  33. Pp. 111–129.

Абашева М. П.

2001 – Литература в поисках лица (Русская проза конца ХХ века: становление авторской идентичности). Пермь, 2001.

Аристотель

1983 – Поэтика / пер. М. Гаспарова // Аристотель. Соч.: в 4 т. Т. 4. М., 1983. С. 645–681.

Белый А.

1990 – Москва. М., 1990.

Битов А.

1996 – Империя в четырех измерениях. Т. 2. Пушкинский дом / послесл. Ю. Карабчиевского. Харьков; М., 1996.

Бочаров C. Г.

1978 – Роман Л. Н. Толстого «Война и мир». М., 1978.

Бройтман С.

2004 – Историческая поэтика. М., 2004.

Бэлнеп Р. Л.

Структура «Братьев Карамазовых». СПб., 1997.

Вагинов К.

Труды и дни Свистонова // Вагинов К. Романы. М., 1991. С. 176–259.

Выготский Л. С.

1998– Психология искусства. Ростов-на-Дону, 1998.

Гуковский Г.

1964 – Тредиаковский как теоретик литературы // XVIII век. Сб. 6. Русская литература XVIII века: эпоха классицизма. М., Л., 1964. С. 43–72.

Достоевский Ф. М.

1973 – Братья Карамазовы. М., 1973.

1989 – Собрание сочинений: в 15 т. Т. 6. Идиот. Л., 1989.

Женетт Ж.

1998 – Фигуры. Работы по поэтике: в 2 т. Т. 2. М., 1998.

Жиличева Г.А.

2013 – Интерференция повествовательных инстанций в романе Б. Пастернака «Доктор Живаго» // Новый филологический вестник. 2013. № 2 (25). С. 99–125.

Карамзин Н.

1964 – Бедная Лиза // Карамзин Н. Избранные сочинения: в 2 т. Т. 1. М.; Л., 1964. С. 605–622.

Лебедева О.

2000 – История русской литературы XVIII века. М., 2000.

Лермонтов М.Ю.

Герой нашего времени // Лермонтов М.Ю. Собрание сочинений: в 4 т. Т. 4. СПб., 2014. С. 155–268.

Липовецкий М.

1998 – Паралогия русского постмодернизма // НЛО. 1998. № 30. С. 285–304.

Маркович В.М.

1975 – Человек в романах И.С. Тургенева. Л., 1975.

Поспелов Г.Н.

1970 — Проблемы литературного стиля. М., 1970.

Пушкин А.С.

1950 – Дубровский // Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в 10 т. Т. 6. М.–Л., 1950. С. 215–317.

Реформатский А.А.

1983 – Опыт анализа новеллистической композиции // Семиотика / сост. Ю. Степанов. М., 1983. С. 557–566.

Рикер П.

1998 – Время и рассказ: в 2 т. Т. 1. М.; СПб., 1998.

Соколов С.

1999 – Школа для дураков. Между собакой и волком. СПб., 1999.

Сергеева Е.Е.

Эпизод (из истории термина и понятия) // Сравнительное и общее литературоведение. Вып. 3. М., 2010. С. 125–131

Тамарченко Н.Д.

1985 – Реалистический тип романа. Кемерово, 1985.

Тодоров Цв.

1978 – Грамматика повествовательного текста // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. VIII / сост., общ. ред. и вступ. ст. Т.М. Николаевой. М., 1978. C. 450–464.

Толстой Л.Н.

1987 – Война и мир: в 4 т. Т. 1. М., 1987.

Тредиаковский В.

1849 – Сочиненiя Тредьяковскаго. Т. 2. Отд. 1. СПб., 1849.

Тургенев И.С.

1983 – Отцы и дети // Тургенев И.С. Рудин. Дворянское гнездо. Накануне. Отцы и дети. М., 1983. С. 377–539.

Тюпа В.И.

2009 – Анализ художественного текста. М., 2009.

2015 – Этос нарративной интриги // Вестник РГГУ. Серия: Литературоведение. Языкознание. Культурология. 2015. №2 (9). С. 9-19.

2016 – Введение в сравнительную нарратологию. М., 2016.

Хализев В.Е.

2004 – Теория литературы. М., 2004.

Чернец Л.В.

2006 – Эпизоды, диалоги и монологи в пьесах А. Н. Островского // А.Н. Островский. Материалы и исследования: Сборник научных трудов / Отв. ред., сост. И.А. Овчинина. Шуя, 2006. С. 68–77.

2014 – Эпизод в композиции романа «Анна Каренина» // Толстой сегодня. Материалы толстовских чтений. М., 2014. С. 63–75.

Шмид В.

1998 – Проза как поэзия: Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард. СПб., 1998.

2003 – Нарратология. М., 2003.

Галина А. Жиличева (Новосибирск НГПУ, Москва РГГУ)

Интрига как категория исторической нарратологии

В традиционном толковании термин интрига имеет два основных значения. Во-первых, особое построение драматургического произведения, «демонстрирующее искусство заговора» и реализующееся в действиях героя-интригана [Ищук-Фадеева 2008, 83]. Во-вторых, расположение элементов действия (в драме) или последовательность событий истории (в эпосе). Данное толкование восходит к «Поэтике» Аристотеля, который теоретизирует «целое» трагедии как «то, что имеет начало, середину и конец» [Аристотель 1983, 653] и намечает два возможных пути следования событий: одно после другого или одно вследствие другого («или по необходимости, или по вероятности») [Аристотель 1983, 657].

В теоретических концепциях узкий (действия героев) и широкий (расположение событий) аспекты интриги могут контаминироваться. Так, Б. В. Томашевский описывает интригу как некую активность персонажей, продвигающих историю от завязки к развязке: «Фабулярное развитие можно в общем характеризовать как переход от одной ситуации к другой, причем каждая ситуация характеризуется противоречием интересов <…> борьба между персонажами сопровождается группировкой персонажей и своеобразной тактикой. Это ведение борьбы именуется интригой <…> Развитие интриги ведет или к устранению противоречий, или к созданию новых противоречий» [Томашевский 1996, 180–181]. Интрига при этом становится одним из ведущих факторов, преобразующих «совокупность событий» – фабулу – в «художественно построенное распределение событий» – сюжет [Томашевский 1996, 181–182].

Формалисты трактовали фабулу как материал, а сюжет как прием, выражающий активность автора. Однако нарратология постулирует, что события истории – отнюдь не пассивные объекты, они обладают смысловыми валентностями, даются через призму сознания говорящего (Шмид 2003, 180–181) и воздействуют на реципиента. Для когнитивных интерпретаций (М. Штенберг) событийности основополагающим является тезис о том, что «аффекты» читателя (ожидание, любопытство и удивление) определяют эстетическое завершение изображенной в нарративе последовательности событий [Sternberg 2012]).

Поэтому в сфере теоретизирования нарративных уровней возникает потребность в категориях, описывающих читательское восприятие. Одна из таких категорий появляется в нарратологии благодаря трудам П. Рикера.

Именно Рикер предложил использовать термин «интрига» для осмысления способов организации событийного ожидания, связывающего начало и конец истории. Интрига в данном случае обозначает уже не активность автора или персонажей (как в традиционных определениях), а рецептивный план сюжетосложения, воспринимаемый читателем результат ментальных операций (отбора событий, наррации, эпизодизации, фокализации). По мысли Рикера, «в случае рассказа семантическая инновация заключается в придумывании интриги, которая также является результатом синтеза: посредством интриги цели, причины, случайности сопрягаются во временном единстве целостного, завершенного действия» [Рикер 1998, 7].

Исследователь понимает построение интриги как медиацию особого рода: «Интрига выполняет свою посредническую роль, по крайней мере, в трех смыслах: во-первых, она осуществляет опосредование между отдельными происшествиями и историей в целом <…> построение интриги является операцией, которая извлекает конфигурацию из простой последовательности событий. Кроме того, построение интриги объединяет такие разнородные факторы, как агенты, цели, средства, взаимодействия, обстоятельства, неожиданные результаты и т.д. <…> Интрига является посредницей и в третьем смысле, по отношению к собственным временным характеристикам <…> акт построения интриги комбинирует в различных пропорциях два временных измерения: хронологическое и нехронологическое. Первое представляет собой эпизодическое измерение рассказа: оно характеризует историю как состоящую из событий. Второе – это измерение собственно конфигурации, благодаря которой интрига преобразует события в историю <…> Акт интриги <…> извлекает конфигурацию из последовательности» [Рикер 1998, 80–81].

Согласно данному рассуждению, интрига является посредником между интенцией автора и воображением читателя. Событийность манифестирует сознание субъекта, но развертывание истории от начала к концу не является необходимым для самопрезентации. Прибегать к интриге приходится для того, чтобы раскрыть опыт событийности другому сознанию. Интрига представляет собой организацию рецептивного плана нарративного дискурса: посредством «преобразования события в историю» напряжение ожидания формируется и разрешается в воспринимающем сознании.

В некоторых работах последователей Рикера возникает интерес к диахроническому изучению интриги. Р. Барони, определяя интригу как «последовательность, которая развивается внутри повествовательного означающего на основе дисгармонии, ощущения неожиданности, любопытства и ожидания» [Галатенко 2012, 64], обнаруживает новые формы интриги в современной культуре. И. Вильнёв исследует трансформации отдельных параметров интриги, сопоставляя литературу Нового времени и нарративы ХХ века [Villeneuve 2004].

В отечественной нарратологии исторические аспекты категории разрабатываются в трудах В. И. Тюпы. Тюпа полагает, что интрига – это адресованный читателю «интерес наррации», это «сюжет в его обращенности не к фабуле <…> а к читателю, то есть сюжет, взятый в аспекте события самого рассказывания» [Тюпа 2013, 66]. Исследователь разделяет мысль Рикера о том, что наррация базируется на рецептивном опыте, то есть узнавании читателем «закрепленных в культуре конфигураций» [Рикер 2000, 30] и предлагает выявить типы интриг, формирующиеся на протяжении истории культуры.

В исторической поэтике были описаны универсальные схемы интриг (соединение однотипных событий или последовательность завязка–перипетия–кульминация–развязка). Данные модели восходят к двум древнейшим схемам сюжетосложения: циклической и кумулятивной [Тамарченко 1997] [Бройтман 2001]. Согласно В. Я. Проппу, кумулятивная интрига состоит в наращивании однородных эпизодов, ведущем к финальной «катастрофе» [Пропп 2000, 344]. Циклическая схема существует в двух вариантах: первый основан на мифологеме умирающего-воскресающего бога [Фрейденберг 1997] и имеет «трехфазную нарративную последовательность утрата–поиск–обретение (концентрирующую внимание на подвиге героя, на восстановлении им исходной ситуации или даже всеобщего миропорядка)» [Тюпа 2013, 70], второй – восходит к обряду инициации и содержит развертывание событийной цепи, кульминационным звеном которой служит символическая смерть, а финальным – «либо обновление и статусное преображение <…> героя, либо его поражение (гибель)» [Тюпа 2013, 70]. Такая модель содержит четыре этапа: фаза обособления, фаза новых партнерств, лиминальная фаза, фаза преображения.

Интрига манифестируется в нарративе с помощью эпизодизации (разделения событийных сегментов и связывания их в последовательность), типы связей между эпизодами определяются одной из универсальных схем сюжетосложения. Однако, помимо референтного плана, интрига содержит и коммуникативный план – установку на позиционирование читателя. Для программирования рецептивных ожиданий важна не только эпизодизация, но и вербализация наррации (речевое строение). Тюпа считает, что конструктивным принципом интриги художественного нарратива является взаимодействие референтных событий и тональности вербализации, которую формируют стилистика и ритмика, композиционная упорядоченность речи, сеть явных и скрытых повторов, эмоционально-волевой тон высказывания. В процессе литературной эволюции появляются произведения, в которых интрига слова [Поэтика «Доктора Живаго» в нарратологическом прочтении 2014], заменяет традиционную интригу действия, а интерес к презентации наррации преобладает над интересом к событийному ряду.

Рассмотрим строение интриги в нарративах русской литературы XVIII–XX вв.

Рикер полагал, что интрига, чтобы быть воспринятой читателем, «должна быть типической» [Рикер 1998, 52]. Нарративы восемнадцатого века являются ярким примером стремления к реализации образца. В творчестве русских писателей происходит освоение типов интриги, закрепленных в европейской традиции, в том числе, по выражению комедиографа В. Лукина, «склонение на русские нравы» интриг отдельных прецедентных произведений <см. об этом [Топоров, 1989]>.

В текстах классицизма тяготение интриги к каноническим формам приобретает содержательный характер. Если «высокие» жанры актуализируют циклический тип интриги, то в «низовой» прозаической литературе и комических поэмах доминирует кумулятивный тип: события присоединяются друг к другу как отдельные новеллы-случаи, накапливаясь вплоть до развязки.

Например, в повести М. Чулкова «Пригожая повариха» каждое любовное приключение представлено как отдельный авантюрный эпизод. Героиня, повествующая о своей жизни, фиксируется на внешней стороне действия, перечисляет события, не рефлексируя их. Вместо скреп между фрагментами используются пословицы и сентенции. Мартона, согласно логике плутовского нарратива, подчиняется Фортуне, переодевается и меняет роли, но остается внутренне статичной. Однако, описывая разлуку со Свидалем, она говорит о возникновении настоящих чувств. Такая ситуация коррелирует с появлением лиминальных эпизодов (болезнь Мартоны, посещение умирающего Ахаля), подрывающих кумулятивную событийность. Разнородность нарративных интенций приводит к тому, что текст Чулкова остается незаконченным, а возможность изменения героини – нереализованной. Однако такая незавершенность парадоксальным образом позволяет сохранить целостность эстетического впечатления, нарратив «застывает» в точке, содержащей две потенциальные возможности, сформированные литературной традицией.

Кумулятивное соединение приключений использует В. Майков в ирои-комической поэме «Елисей, или раздраженный Вакх». Нагнетание эпизодов карнавального «антиповедения» [Бахтин 1990] [Успенский 1985] ямщика Емели реализует принципиальное для кумулятивной интриги движение к веселой катастрофе [Пропп 2000, 344]. В повествовании парадоксально сочетаются элементы античного культурного кода, характерного для литературы эпохи, и узнаваемые мотивы масленичной обрядности (действие в начале поэмы происходит во время сырной недели, упоминается катание с горы, символизирующее завершение праздника) [Лихачев, Панченко, Понырко 1984].

Пародийное начало наррации, карнавальные образы указывают на возможность импровизации, творческой свободы. Однако интрига «дисциплинируется» отсылками к образцу. В случае Майкова в качестве модели выступают бурлескные поэмы Скаррона (Скаррон упоминается в авторских отступлениях, выполняя метапоэтическую функцию музы, направляющей поэта). Кроме того, схематизация интриги осуществляется с помощью прозаических аннотаций глав, не охватывающих все события истории, но зато указывающих читателю на способ толкования событий (пересказ сглаживает комический эффект «подвигов» героя, демонстрирует морализаторскую интенцию). «Стабилизации» карнавального хаоса соответствует и движение от исходной ситуации истории к конечной – Емелю забирают в солдаты, финальное событие реализует, говоря словами Бахтина, развенчание карнавального короля, означающее конец праздничной свободы.

Характерно, что в нарративах конца века возрастает интерес к лиминальной интриге, требующей не простого суммирования событий, а мотивировок изменения судьбы героя. Так, в бурлескной поэме И. Богдановича «Душенька» интрига основана на пародийной рефлексии текстов-прототипов (произведений Апулея и Лафонтена), но сохраняет мифологический контекст инициации.

Автор пробуждает в читательском кругозоре своеобразную «память» традиционной лиминальной интриги: история Амура и Психеи накладывается на сюжетную схему русской сказки. Душенька называется царевной, «Венерой в сарафане», присутствует мотив похищения драконом и волшебные предметы, помощники и вредители. Поскольку интрига типологична, лакуны повествования легко заполняются реципиентом. Многочисленные обращения к читателю создают ощущение диалога, характерного для поэтики сентиментализма. Тем не менее, данные фрагменты, конструируя образ идеального адресата, распознающего литературные топы и эмблемы, «дозируют» свободу интерпретации – общее знание предполагается даже там, где имеет место игра воображения, фантастическое событие: «Читатель знает то, и знает весь народ, / Каков родиться должен плод / От Душеньки и от Амура» [Богданович 1957, 126].

Новатору русской литературной прозы Николаю Карамзину удается сместить акцент с воспроизведения образца на его авторскую интерпретацию. В повести «Бедная Лиза» нарратор оперирует стандартными для европейской литературы ходами интриги (руины монастыря, любовь на лоне природы, соблазненная и покинутая героиня), но во многом нарушает читательское ожидание. В. Н. Топоров полагает, что самоубийство героини контрастирует с мотивами пасторального романа, поступки Лизы не соответствуют семантике ее имени, закрепленной в европейской жанровой традиции. Более того, повесть задает новую модель интриги – «Лизин текст», которая будет впоследствии многократно воспроизводиться в русской литературе [Топоров 1995]. Отметим, что, в соответствии с эстетическими установками сентиментализма («кладбищенская поэзия», «чувствительный роман»), Карамзин расширяет область лиминальности: в переходном, пороговом состоянии оказываются и Эраст, и природа, и рассказчик.

Таким образом, на протяжении XVIII века осуществляется переход от интриги-подражания к интриге-интерпретации. Рецептивная сфера нарратива строится на основе взаимодействия читателя с образцом, инвариантом через интертекстуальный и метапоэтический уровни. Оригинальная фокализация и речевое строение еще не являются рецептивными доминантами, им уделяется мало внимания, вербализация наррации обслуживает событийный план истории, не создает интригу дискурсии.

В художественной культуре романтизма нарративное событие базируется на других основаниях – в центре повествования оказывается не рефлексия нарратором литературных моделей, а проблематика характера и личности. Герой становится ценностным центром [Бахтин 2003] изображаемого мира, в состав интриги вводятся «ментальные события». Интрига, обусловленная канонической фабулой, уступает место интриге, основанной на оригинальной конфигурации событий.

Объединение отдельных историй в циклы, характерное для эпохи, актуализирует рецептивный потенциал «двойной» интенции: интрига каждого отдельного произведения выступает по отношению к целому как отдельный «макроэпизод» общей интриги. При этом значимость приобретает не только синтагматическая последовательность событий, но и вербализация интриги: повторы речевых деталей, метатропов, мотивов и других циклообразующих элементов.

В некоторых случаях события организуются в более «тесное» единство, образуя романный нарратив. В стихотворном романе А.C. Пушкина «Евгений Онегин» «собранье пестрых глав» объединено лиминальной интригой. Однако смысл событийности не исчерпывается типической фабулой. По определению Ю. Чумакова, «Евгений Онегин» – это «роман открытых возможностей», в котором действует принцип вариативности действия [Чумаков 1999, 18]. Во многом вариативность создается за счет особой тональности наррации. Пропущенные строфы, слова, выделенные курсивом, а также включение в повествование медитаций, в которых рефлексируются имя Татьяна, непереводимые слова привлекают внимание читателя к «событию рассказывания»:

 

Всё тихо, просто было в ней,

Она казалась верный снимок

Du comme il faut (Шишков, прости:

Не знаю, как перевести) [Пушкин 1950, 171–172]

 

Таким образом, задействованными оказываются оба плана интриги (интрига действия и интрига слова).

В романе М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» проявляется та же тенденция взаимодействия событийного и речевого планов. С одной стороны, объединение концентрированно-анекдотических интриг отдельных новелл в единую историю позволяет создать развернутую авантюрную интригу, провоцирующую читателя на поиск разгадки тайны личности Печорина. Событийные лакуны, акцентированные нарушением хронологии, восстанавливаются читателем не с помощью знания «общих мест», а с помощью воображения, дополняющего внутренние мотивировки уникального художественного мира.

С другой стороны, вербализация интриги придает истории дополнительное внефабульное смысловое измерение. Например, представление фокусника Апфельбаума в «Княжне Мери» – это не только техническая мотивировка свидания Печорина и Веры, но и яркая манифестация театрально-оптического речевого кода романа: Печорин-рассказчик сравнивает себя с режиссером, лицом «пятого акта», упоминает телескоп, лорнет, калейдоскоп, амфитеатр и т.п. Важен и параллелизм кульминационного эпизода дуэли и эпизода представления: Апфельбаум берет предметы, которые должны исчезать во время фокуса (платок, кольцо) именно у Грушницкого, Печорин способствует «исчезновению» Грушницкого, после его гибели говорит «Finita la comedia!».

 

Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах легким столбом еще вился на краю обрыва. Все в один голос вскрикнули. – Finita la comedia! – сказал я доктору. Он не отвечал и с ужасом отвернулся. Я пожал плечами и раскланялся с секундантами Грушницкого [Лермонтов 2014, 254].

 

Инициативность личности проявляется и в авантюрном событии (мотивы игры и случая конституируют интригу), и в особой речевой детализации. В авантюрной реальности возможны актеры и фокусники, но не пророки (род Лермонтовых по одной из версий восходит к легендарному поэту Томасу Лермонту). Однако указания на Шотландию (Печорин перед дуэлью читает «Шотландских пуритан» В. Скотта), мотивы чуда (Вернер рассуждает о волшебном покрывале из поэмы Торквато Тассо), тема сверхзрения (упоминаются «римские авгуры») становятся элементами, выражающими авторский план, дополняющий истории фигуративных нарраторов повестей.

Организация второго плана авантюрной интриги характерна и для «Мертвых душ» Н. В. Гоголя. Схема плутовского романа, на которой базируется путешествие Чичикова, усложняется введением в историю иной модели событийности. За «миражной» авантюрной интригой [Манн 1996], раскрываемой нарратором, скрывается интрига долженствования, базирующаяся на диалоге автора с мотивами «Божественной комедии» Данте. Внимание читателя к вербализации повествования привлекается особыми речевыми приемами: перефразами, гиперболами, перечислительными рядами.

Основной тенденцией классического периода русской литературы является формирование романной интриги, построенной как жизнеописание. По мысли Н. Д. Тамарченко, «внутренняя мера» романа – это становление мира в герое и через героя [Тамарченко 1997, 198]. Поэтому русский реалистический роман использует интригу, согласующую событийный опыт героя с экзистенциальным опытом читателя.

Лиминальная интрига уже далеко отстоит от универсального схематизма и позволяет акцентировать кризисные, переходные состояния героев. Так, М.М. Бахтин полагал, что действие романа Достоевского «Преступление и наказание» разворачивается в «пороговых» точках (лестница, порог, прихожая, площадка), где совершается «кризис», «неожиданный перелом судьбы» [Бахтин 2002, 191].

Однако, хотя внимание читателя сосредоточено на судьбе героя, в классическом романе формируется развернутая интрига слова. Она еще не выходит на первый план, не нарушает принцип жизнеподобия [Маркович 1975, 70], но придает событийности дополнительный смысловой объем. Например, в романе Л. Н. Толстого «Война и мир» метауровень («поэтика сцеплений») манифестируется дискурсивной метафорой «нити судьбы», «текста-ткани». В первых эпизодах романа Анна Шерер сравнивается с хозяином прядильной мастерской, заводящим «прядильную машину», а светский разговор уподоблен работающему веретену [Шатин 1983]. Последний эпизод первой части эпилога, завершающий нарративную часть романа, включает сон Николеньки, в котором своеобразной финальной «рифмой» платоновскому образу веретена Ананке из начала романа служат «нити богородицы», паутина. При этом мальчику представляется, что нити, движущие его и Пьера, ослабевают. Подобные метафорические индексы отсылают не только к общеевропейскому коду Мойр-Парок, но и к метасобытию нарратива Толстого – единению индивидуального и всеобщего: «И по неопределимой, таинственной связи <…> слова Кутузова <…> передались одновременно во все концы войска [Толстой 1987, 283]».

Таким образом, в классической литературе традиционная схема кумуляции или лиминальности отступает на второй план, появляется так называемый «сюжет-ситуация», базирующийся на отношении героя к миру [Пинский 1989].

Линейность событийной интриги (следование априорным фазам археосюжета) в ранней классике проблематизируется: в «Евгении Онегине» отсутствует формальная развязка, в «Герое нашего времени» нарушена хронология, в «Мертвых душах» финал не дает сведений о судьбе Чичикова, зато содержит вставную «Повесть о капитане Копейкине». Нарушения такого рода указывают на значимость авторской конфигурации событий. Интрига слова, дополняющая интригу действия, в ранней классике акцентируется за счет двойной интенции: абстрактный автор выстраивает систему мотивных и речевых повторов, проблематизирующих точку зрения нарратора.

В силу стремления нарративов поздней классики к эффекту достоверности, диссоциация нарраторской и авторской интерпретации событий сглаживается (кроме случаев ненадежной наррации), уступая место принципу подробного и объективного описания повествуемого мира. В интригах романного типа выбор одного из вариантов развития события закономерен, зависит от индивидуальных особенностей героя, однако «осуществление событийной возможности <…> отнюдь не является неизбежным» [Тюпа 2011, 12]. Интрига приобретает вероятностный характер, событие понимается как «то, что могло произойти по-другому» [Рикер 1998, 115]. Несмотря на сложноорганизованный смысл, читатель воспринимает классический нарратив как целостный феномен, поскольку интрига позволяет от мышления литературными образцами перейти к мышлению событийными возможностями, задействовать жизненный опыт как часть стратегии понимания.

Важным этапом эволюции интриги является проза А. П. Чехова, актуализирующая принцип семантической неопределенности события, на который указывают открытые финалы, отсутствие однозначных авторских оценок поступков героя. Чеховеды полагают, что и внешние, и ментальные события в нарративе Чехова проблематичны [Шмид 1998]. Более того, в рассказах Чехова восприятие событий нарратором и героем не совпадает, что дает читателю возможность для формулирования собственной позиции.

Так называемая «бессобытийность» прозы Чехова на самом деле является событийностью нового типа – событие должно произойти в сознании реципиента, восполняющего семантическую неопределенность [Тюпа 1989]. Расширение смыслового горизонта интриги ведется сразу в нескольких направлениях: контаминируются притчевые и анекдотические характеристики события, ведущей смысловой единицей становится деталь, данная «крупным планом» [Тюпа 1989], большую роль начинает играть речевое строение [Шмид 1998], коммуникативный уровень наррации [Степанов 2005].

Постчеховская проза экспериментирует в области сочетания интриги события и интриги слова. Например, в рассказе И. А. Бунина «Легкое дыхание» повторы слова «дыхание» и его вариантов меняют смысл событий, трансформируя историю жизни героини в историю о вдохновении [Выготский 1998] [Жолковский 2016]. При этом слова «легкое» и «Оля» задают ряд анаграмматических повторов, усиливающих читательское впечатление.

В нарративах символизма происходит смещение баланса референтной событийности и вербализации наррации, интрига дискурсии начинает играть ведущую роль. Наррация, подчиненная идее двоемирия, соединяет происшествия повествуемого мира и их мистическое толкование через нагнетение ассоциаций и аллюзий, через ритмизацию прозы <см. об этом [Барковская 1989]>.

Данную тенденцию продолжает орнаментальная проза, использующая приемы поэзии. В. Шмид пишет: «Поэтическое предусматривает господство парадигматического порядка, т.е. вневременной и внепричинной связи мотивов, над синтагматической упорядоченностью, т.е. над смежностью слов и временно-причинной связью мотивов» [Шмид 1998, 22]. Отношения эквивалентности (контраста и подобия) элементов повышает значимость отдельных слов и тематических взаимосвязей. Такое строение нарратива требует активного внимания читателя к «событию рассказывания».

Особая тональность наррации трансформирует традиционные схемы интриг – кумулятивную и лиминальную – и разработанную классической литературой интригу-жизнеописание. Так, в комическом романе Вс. Иванова «У» само название провоцирует читателя на поиск интерпретации не в сфере событий или биографии героя, а в сфере интриги слова, поскольку ничего сама по себе не означающая буква требует семантизации. Противоречивая информация в эпиграфах и пародийных примечаниях, которые расположены в начале текста, задает ситуацию акратической коммуникации.

В ключевых эпизодах звук образует особые сгущения, переключая внимание читателя от референтных событий к фонетико-тематическим эквивалентностям. Например, в первом абзаце эпизода разговора психиатра Андрейшина (застрявшего в силу обстоятельств в доме № 42) и дяди Савелия (главаря банды мошенников-жителей этого дома) звук «у» встречается 17 раз: «Доктор имел привычку держать распростертую ладонь у мочки уха…»  и т. д. [Иванов 1991, 378]). Более того, во многих случаях, звук «у» подчеркивает «расчеловечивание» персонажей:

 

Пели известную – с припевом «уходит жизнь» <…> Право же, если прислушаться, то это походило на волчий вой. Лица у всех были мрачные, сухие, с широкими носами, с железными скулами, поджарые – особенно в припеве выпадали все звуки и оставался один: «у… у…» [Иванов 1991, 432].

 

Интрига дискурсии модернистского нарратива подчиняет себе и событийность лиминального типа. В романе Ю. Олеши «Зависть» обычное для лиминального нарратива внимание к кризисным для героя ситуациям трансформируется радикальным образом: герой не может пройти инициацию в новом мире, не может выполнить свое поэтическое предназначение, не может убить своего антагониста, не может признаться в любви, не хочет становиться отцом. Зато ключевые эпизоды романа содержат речевые повторы, указывающие на символическое «поглощение» Кавалерова, своеобразное обратное рождение (например, описание «растворения» лица героя в уличном зеркале, сон о падении в гортань Анечки Прокопович, сравнение Кавалерова с изображением на кинопленке во время футбольного матча и т.п.). Ключевым приемом интриги слова становится смена я-наррации первой части романа на он-повествование во второй части: герой отделяется от своего поэтического голоса, превращаясь в объект описания <Подробнее об этом см. [Жиличева 2013]>.

Оригинальные формы совмещения событийного и вербального плана интриги вырабатываются и в прозе В. Набокова. Событийный ряд обретает многослойность за счет метапоэтического измерения [Давыдов 2004], аллюзивности, а также межсемиотического взаимодействия: исследователи отмечают роль театральных, кинематографических, шахматных, энтомологических кодов в структуре интриги произведений писателя [Долинин 2004]. Таким образом интерес читателя направляется на расшифровку контекста каждого эпизода. В рассказе «Тяжелый дым», например, трансформируются и бунинский концепт «легкого дыхания», и авторские знаки самого Набокова. Описание улицы Берлина содержит автотекстуальный «ключ» – упоминается восковая маска утопленницы, «Незнакомка из Сены», выставленная в витрине, что отсылает к стихотворению Набокова «L’Inconnue de la Seine». На книжной полке героя стоит роман Набокова «Защита Лужина».

Событие кризиса, характерное для жанра рассказа [Тюпа 2017] преобразуется в событие сотворения текста. Поэтому нарратор чередует местоимения я и он (объединяя протагониста и лирического героя), в финале рассказа поэтические строки проникают в прозаические фразы (аналогичный прием используется и в романе «Дар»).

Необходимо отметить, что в литературе постреволюционной эпохи проза, ориентированная на авангардную поэтику, сосуществовала с другими типами нарративов. Так, для произведений соцреализма характерны примитивизация, стремление к образцу, сходное с эстетическими установками классицизма XVIII века.

Исследователи обнаруживают, что роман соцреализма укладываются в сюжетную схему сказки [Кларк 2002]. Но во многих случаях архаизация еще существеннее. Нарратив отказывается «интриговать» читателя – произведение обращается к сверхличной инстанции, что предполагает не создание нарративного интереса, а ритуальное воспроизведение универсальной модели, которое структурирует, «формует» реципиента [Добренко 1999]. Поэтому в «агитационных» текстах происходит возвращение к эксплуатации циклической схемы интриги: утрата–поиск–обретение.

Так, в романе А. Серафимовича «Железный поток» интрига строится как возвращение из мира смерти. Цели передвижения отступающей на родину армии обосновываются только во время агитационных вставок, поэтому практически каждый участок интриги представляет собой когезию двух типов эпизодов: митинг и путь от одного митинга до другого.

Последний эпизод романа представляет собой остановку в «сакральном» топосе родины, но, вместо отдыха, коллективного героя ожидает митинг. Многочасовой ритуал агитации («До самой до синевы вечера, сменяя друг друга, говорили ораторы» [Серафимович 1987, 176]), который выглядит как своеобразный отчет высшим силам, удостоверяет завершение похода и обретение «земли обетованной». Таким образом, интрига актуализирует архаический культурный пласт, «магически» воспроизводит акт сотворения мира, ради которого личность приносится в жертву.

Характерно, что на протяжении всего периода существования советской литературы знаком демонтажа «интриги агитации» служит пародирование сцен митингов. Например, в романе И. Ильфа, Евг. Петрова «Двенадцать стульев» Остап Бендер смеется во время митинга по случаю открытия трамвайной линии. В финальном эпизоде романа В. Войновича солдат Иван Чонкин уходит с митинга, покидая реальность, создаваемую дискурсом власти. Однако и в том, и в другом случае авторам приходится обратиться к кумулятивной интриге и жанровым формам плутовского романа, то есть сохранить общую тенденцию к архаизации. Наделенный способностями плута, Остап, подобно герою барочных романов, «плывет» по житейскому морю – «океану стульев» [Ильф, Петров 1995, 217] – и слышит «канифольный скрип колеса Фортуны» [Ильф, Петров 1995, 195] и <подробнее об этом см. [Жиличева 2014]>. Чонкин обладает чертами комического простака, не понимает значение пропагандистский штампов («бесовских слов»), что позволяет ему обрести собственную идентичность.

Эксперименты в области интриги, продолжающие открытия русского символизма и орнаментальной прозы, характерны для романов М. Булгакова и Б. Пастернака, ставших доступными широкой аудитории после завершения соцреалистического периода. Согласно концепции Б. Гаспарова, эти произведения имеют характер палимпсеста [Гаспаров 1993].

В «Мастере и Маргарите» читатель опознает сразу несколько интриг: авантюрную, любовную, нравственную [Тюпа 2012]. В «Докторе Живаго» ведущую роль играет перипетийная интрига. Данная интрига «не имеет априорных фаз, но и не сводится к кумулятивному принципу развертывания нарастающего напряжения. Структурная схема <…> состоит, по-видимому, в перипетийном чередовании сегментов наррации, приближающих и удаляющих момент проникновения в тайну или обретения смысла, то есть в чередовании нарратором моментов утаивания и узнавания, сокрытия и откровения» [Тюпа 2013б, 86]. При этом откровение не является, как в классической литературе, финальным результатом интриги (воскрешение Раскольникова, изложение авторской философии «Войны и мира» помещаются в эпилоги). Тайна обнаруживает свое присутствие в любом эпизоде, настигает героя и читателя «мгновенно, врасплох» («Чудо») [Пастернак 2004, 542], зависит от точки зрения реципиента. Так, Лара по пути в Дуплянку ощущает, что воздух «роднее отца и матери, лучше возлюбленного и умнее книги», ей «на одно мгновение» открывается «смысл существования» [Пастернак 2004, 76].

Главный прием интриги слова в романе – сосуществование лирической и нарративной интенции. Завершение нарратива стихотворениями Живаго дает возможность рекуррентного чтения, поскольку актант интриги становится лирическим героем, а голос нарратора уступает место провидческому голосу поэта.

Таким образом, преодоление заданной соцреализмом тенденции архаизации нарратива происходит с помощью создания «энигматических» интриг, позволяющих читателю присоединиться к событию откровения именно в том фрагменте, который резонирует с его кругозором, компетенцией, возрастом. Интрига становится опытом «напряженного чтения», «продвижения сквозь превратности рассказа» [Baroni 2010, 211].

В современной литературе эффект смещения точки зрения читателя достигается с помощью радикальной смены интерпретанты. Нарративы Сорокина, например, строятся как деконструкция привычных для русской классики или соцреализма событий (например, «Голубое сало»). В романе Пелевина «Чапаев и Пустота» герои советских анекдотов, Чапаев и Петька, превращаются в буддийского учителя и поэта-декадента, ищущего просветления, то есть в героев притчи.

Продолжается тот вектор развития интриги слова, который был задан орнаментальной прозой, но поэтизации прозы заменяется постмодернистским пастишем, центоном, коллажем цитат [Скоропанова 2007].

Более того, акцент переносится с события письма на событие чтения. В качестве актанта часто фигурируют профессиональные читатели: литературоведы (Андрей Битов «Пушкинский дом»), библиотекари (Михаил Елизаров «Библиотекарь»), коллекционеры книг (Татьяна Толстая «Кысь»), семиотики (Андрей Левкин «Мозгва»), историки (Евгений Водолазкин «Соловьев и Ларионов»).

Интриги многих нарративов постмодернизма строятся как своего рода филологические исследования. Гипертекстуальный роман «Бесконечный тупик» А. Галковского целиком состоит из множества примечаний к небольшой статье о Розанове (при этом текст исходной статьи не был включен в первую самиздатовскую публикацию, а в многочисленных авторских предисловиях он неоднократно называется «ненужным», «не имеющим самостоятельного значения» и т.п.) <Подробнее о романе см. [Оробий 2010]>. В романах Пелевина герои, в зависимости от текущей литературоведческой моды, рассуждают о дискурсе («Empire V»), нарративе («iPhuck 10») и нарративной идентичности («Искусство легких касаний»). Кроме того, получают распространение «читательские» версии известных произведений – римейки, фанфики и др.

В новейшей литературе активно разрабатывается интрига идентичности [Тюпа 2010]. С одной стороны, в нарративе возрастает роль авторского начала. В содержание интриги проникает провокационный автобиографизм, проблематика гендерной, национальной, возрастной идентичности, часто связанной с деконструкцией доминирующих дискурсов [Абашева 2001]. С другой стороны, поиск идентичности базируется в сфере героя: последовательность эпизодов строится как обретение героем самого себя <О повествовательных стратегиях современного романа см. [Гримова 2018]>.

Необходимо отметить, что в современных нарративах продолжаются и трансформируются тенденции модернистской литературы, но используется иной рецептивный принцип: на фоне декларируемого коллажного и симуляционного характера культуры интрига акцентирует поиск идентичности и личного слова. Поэтому в событийный ряд встраивается интерпретационная модель (в том числе и филологическая), работающая как апофатическое указание на сектор адекватности восприятия, герои-интерпретаторы демонстрируют читателю разновекторные способы истолкования смысла, по отношению ко многим из которых необходимо обрести «позицию вненаходимости».

 

Таким образом, в нарративах русской литературы обнаруживается определенная тенденция взаимодействия двух планов интриги – референтного и коммуникативного. Конструирование ожиданий реципиента движется от абсолютной фиксации на событии, описанном клишированно («нулевая» интрига слова фольклорного текста) к наррации Нового времени, когда интрига слова извлекается из своего рода «слепого пятна» (читатель перестает концентрироваться только на событии, замечает оригинальность речевого слоя нарратива). Отказ от универсальных схем интриги, их замена авторскими конфигурациями эпизодов, приводит к созданию различных вариантов баланса событийности и вербализации.

Интрига слова, находясь в «подпороговом» с точки зрения читательского восприятия режиме в произведениях классического периода, усиливает событийную сторону опыта, достоверность повествуемого мира; в модернистских и постмодернистских нарративах баланс смещается – слово преодолевает порог восприятия (орнаментальная проза, «самовитое слово» футуристов). В постмодернизме проблематизируются не только принципы текстопорождения, но и сама процедура чтения – предполагается, что читатель достаточно компетентен, чтобы разграничивать форму содержания и форму выражения интриги. Баланс референтной и коммуникативной сфер в этом смысле становится еще более индивидуализированным и вариативным, необходимым для решения определенной художественной задачи. Интерес читателя состоит в том, чтобы солидаризироваться или отказаться от предложенных моделей чтения, обрести собственную идентичность в формулировании активной ответной позиции.

 

Аристотель

1983 – Поэтика / пер. М. Гаспарова // Аристотель. Соч.: в 4 т. Т. 4. М., 1983. С. 645–681.

Абашева М. П.

2001 – Литература в поисках лица (Русская проза конца ХХ века: становление авторской идентичности). Пермь, 2001.

Барковская Н.

1989 – «Симфонии» Андрея Белого (диалектика метода и стиля в аспекте литературных традиций // Проблемы стиля и жанра в русской литературе XIX – начала XX века. Свердловск, 1989. С. 108–120.

Бахтин М. М.

1990 – Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1990.

2002 – Бахтин М. М. Собр. соч.: в 7 т. Т. 6. Проблемы поэтики Достоевского. М., 2002.

2003 – <Автор и герой в эстетической деятельности> // Бахтин М. М. Собр. соч.: в 7 т. Т. 1. М., 2003. С. 69–263.

Богданович И. Ф.

1957– Душенька // Богданович И. Ф. Стихотворения и поэмы. Л., 1957. С. 45–129.

Бройтман С. Н.

2001 – Историческая поэтика. М.: РГГУ, 2001.

Выготский Л. С.

1998– Психология искусства. Ростов-на-Дону, 1998.

Галатенко Ю. Н.

2012 – Барони Р. Напряжение и разрешение: музыкальность интриги или музыкальная интрига? Baroni R. Tensions et resolutions: musicalité ou intrigue musicale? // Социальные и гуманитарные науки. Отечественная и зарубежная литература. Сер. 7, Литературоведение: Реферативный журнал. № 3. С. 61–67.

Гримова О.

2018 – Поэтика современного русского романа: жанровые трансформации и повествовательные стратегии. Екатеринбург, 2018.

Гаспаров Б. М.

2003 – Литературные лейтмотивы. Очерки русской литературы XX в. М., 1993.

Давыдов С.

2004 – «Тексты-матрешки» Владимира Набокова. СПб., 2004.

Добренко Е.

1999 – Формовка советского писателя. Социальные и эстетические истоки советской литературной культуры. СПб., 1999.

Долинин А.

2004 – Истинная жизнь писателя Сирина. СПб., 2004.

Жиличева Г. А.

2013 – Функции «ненадежного» нарратора в русском романе 1920–1930-х годов // Вестник ТГПУ. 2013. № 11 (139). C. 32–38.

2014 – Функции повторов в комическом нарративе (на материале романа И. Ильфа и Евг. Петрова «Двенадцать стульев») // Филологические науки. Вопросы теории и практики. № 11. Ч. 1. С. 69–73.

Жолковский А.

2016 – «Легкое дыхание» Бунина – Выготского семьдесят лет спустя // Жолковский А.К. Блуждающие сны. СПб., 2016. С. 63–80.

Иванов Вс.

1991 – У // Возвращение Будды. Чудесные похождения портного Фокина. У. М.: Правда, 1991. С. 133–476.

Ильф И., Петров Евг.

1995 – Двенадцать стульев / комм. Ю.К. Щеглова. М., 1995.

1995 – Золотой теленок / комм. Ю.К. Щеглова. М., 1995.

Ищук-Фадеева Н. И.

2008 – Интрига // Поэтика. Словарь актуальных терминов и понятий. М., 2008. С. 83.

Кларк К.

2002 – Советский роман: история как ритуал. Екатеринбург, 2002.

Лермонтов М. Ю.

Герой нашего времени // Лермонтов М.Ю. Собрание сочинений: в 4 т. Т. 4. СПб., 2014. С. 155–268.

Лихачев Д. С., Панченко А. М., Понырко Н. В.

1984 – Смех в Древней Руси. Л., 1984.

Манн Ю.

1996 – Поэтика Гоголя. Вариации к теме. М., 1996.

Маркович В.М.

1975 – Человек в романах И.С. Тургенева. Л., 1975.

Оробий С.

2010 – «Бесконечный тупик» Дмитрия Галковского: структура, идеология, контекст. Благовещенск: Издательство БГПУ, 2010.

Пастернак Б. Л.

2004 – Полное собр. соч.: в 11 т. Т. 4. Доктор Живаго. М., 2004.

Пинский Л.

1989 – Магистральный сюжет. М., 1989.

Поэтика «Доктора Живаго» в нарратологическом прочтении / под ред. В. И. Тюпы. М., 2014.

Пропп В. Я.

2000 – Русская сказка. М., 2000.

Пушкин А.С.

1950 – Евгений Онегин // Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в 10 т. Т. 5. М.–Л., 1950. С. 9–217.

Рикер П.

1998 – Время и рассказ. Т. 1. М.; СПб., 1998.

2000 – Время и рассказ. Т. 2. М.; СПб., 2000.

Серафимович А. С.

1987 – Железный поток // Серафимович А. С. Собрание сочинений: в 4 т. Т. 1. М.: Правда, 1987. C. 15–173.

Скоропанова И. С.

2007 — Русская постмодернистская литература. М., 2007.

Степанов А. Д.

2005 – Проблемы коммуникации у Чехова. М., 2005.

Тамарченко Н. Д.

1997 – Русcкий классический роман XX века. Проблемы поэтики и типологии жанра. М., 1997.

Толстой Л. Н.

1962 – Собр. соч.: в 20 т. Т. 6. : Война и мир. Том третий. М., 1962.

Томашевский Б. В.

1996 – Теория литературы. Поэтика. М., 1996.

Топоров В.

1989 – «Склонение на русские нравы» с семиотической точки зрения (Об одном из источников фонвизинского «Недоросля») // Труды по знаковым системам. 1989. № 855. С. 106–127.

1995 – «Бедная Лиза» Карамзина: опыт прочтения. М., 1995.

Тюпа В. И.

1989 – Художественность чеховского рассказа. М., 1989.

2010 – Дискурсные формации. Очерки по компаративной риторике. М., 2010.

2011 – Нарративная стратегия романа // Новый филологический вестник. 2011. № 18 (3). C. 8–24.

2012 – Нарративная стратегия «Мастера и Маргариты» // Михаил Булгаков: его время и мы. Kraków, 2012. С. 337–349.

2013а – Категория интриги в современной нарратологии // Питання літературознавства. 2013. № 87. С. 64–76.

2013б – Нарративная интрига «Доктора Живаго» // Новый филологический вестник. № 2(25). C. 72–89.

2017 – Кризис как инвариантный конструктивный фактор жанра рассказа // Кризисные ситуации и жанровые стратегии: сб. статей. М., 2017. C. 56–62.

Успенский Б.

1985 – Антиповедение в культуре древней Руси // Проблемы изучения культурного наследия. М., 1985. С. 326–336.

Шатин Ю. В.

Метафора и метонимия в сюжете «Войны и мира» // Сюжет и художественная система: межвузовский сборник научных трудов / отв. ред. Л.М. Цилевич. Даугавпилс, 1983. С. 71–80.

Шмид В.

1998 – Проза как поэзия: Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард. СПб., 1998.

2003 – Нарратология. М., 2003.

Baroni R.

2010 – Réticence de l’intrigue // Narratologies contemporaines. Paris, 2010. P. 199–213.

Sternberg М.

2012 – Mimesis and Motivation: The Two Faces of Fictional Coherence // Poetics Today. 2012. № 33. Pp. 329–483.

Villeneuve J.

2004 – Le sens de l’intrigue ou la narrativité, le jeu et l’invention du diable. Québec, 2004.

Анатолий В. Корчинский (Москва, РГГУ)

Нарративная достоверность в исторической перспективе

В современной теории повествования проблема достоверности сводится преимущественно к вопросу об источнике нарративной информации, а точнее – к характеристикам нарратора, его осведомленности, его интенций и свойств его сознания (так называемый «ненадежный рассказчик» может быть пристрастен, болен, пьян, близорук и т.п.). Это традиция, которая восходит к Уэйну Буту с его категорией «недостоверного повествования» («unreliable narration») [Booth 1983, 158-159]. Вслед за ним – уже с несколько иных позиций – современная когнитивная нарратология говорит о проблеме идентичности нарратора: нередко в нарративах XIX — XX вв. мы находим ситуации неразличимости голосов героя и нарратора и возникает так называемое «неопределенная речь» («ambiguous discource») [Hansen, Iversen, Nielsen, Reitan 2011, 230]. Так или иначе, такая постановка вопроса оказывается настолько специфичной, что скорее здесь можно говорить о проблеме доверия слову повествователя, чем о собственно достоверности, подразумевающей более сложные отношения между повествованием и повествуемым миром.

С другой стороны, нередко вопрос о проблеме достоверности чрезвычайно расширяется – вплоть до того, что увязывается с вопросами об онтологии и эпистемологии художественного дискурса в целом, отношениях между вымыслом и реальностью, вымыслом и нарративом и т.д. Такая глобальная постановка вопроса восходит к работам Р. Барта о правдоподобии и «референциальной иллюзии» [Барт 1989, 400], разысканиям Дж. Серля [Серль 1999, 34-47]  и Ж. Женетта [Женетт 1998, 374] в области прагматики художественного повествования и т.д.

Данные подходы представляют собой соответственно – микро- и макроуровень одной и той же проблемы, поскольку чисто нарративная достоверность (как доверие рассказчику) всегда находится в зависимости от общих эстетических принципов и свойств художественного дискурса, организующих повествование.

Кроме того, бросается в глаза, что анализ «ненадежности» и «недостоверности», предпринимавшийся ранее в нарратологии, касается исключительно нарушений некоторого «нормального» для текста режима достоверности и фактически не исследует саму норму как систему представлений о том, какое повествование должно считаться достоверным в соответствующем историко-культурном контексте. А между тем можно без преувеличения сказать, что достоверность является центральной конститутивной категорией художественной наррации для всей «современной» (модерной) литературы – то есть с конца XVIII века по настоящее время. При этом литературная эволюция, имеющая место на протяжении этого периода, во многом мотивирована эволюцией именно эстетических представлений о достоверности и художественных практик ее достижения: более поздние литературные поколения часто упрекают более ранние прежде всего именно в недостоверности, в условности, в искусственности, в отступлении от «правды жизни» и/или «художественной правды», что бы под этим ни понималось. Поэтому подход к определению сущности понятия должен быть историческим – отражающим трансформацию как концептуальных представлений о достоверности, так и трансформацию художественных практик.

Если рассматривать проблему достоверности в контексте исторической нарратологии, необходимо учесть три ключевых момента.

Во-первых, резонно предположить, что недостоверное повествование в художественном тексте есть не просто отступление от фактов, а художественный прием. В этом смысле характерно, что нарратология обычно не обращает внимания на те случаи, когда те или иные сегменты повествования кажутся читателю достоверными, то есть, как уже говорилось, изучает не достоверность, а именно недостоверность как нарушение стандартного режима доверия читателя к нарратору. И возможно, для решения вопроса о природе этой нарушенной достоверности важно обратить внимание не просто на форму, но и на художественный смысл подобных нарушений, на их связь с эстетическими и познавательными установками автора.

Во-вторых, в рассуждениях о недостоверности почти никогда не говорится о том, какой именно исторический читатель должен зафиксировать те или иные нарративные аномалии. Даже когнитивная нарратология, которая будто бы вслед за рецептивной эстетикой, выдвигает на первый план фигуру читателя, принимающего решение, что в рассказе достоверно, а что нет, по сути игнорирует вопрос об исторических культурах чтения, которые в свою очередь находятся в зависимости от исторических формаций литературного дискурса. Очевидно, что у читателя древнерусской повести, современного ей, читателя романа 18 века и читателя эпохи классического реализма будут совершенно разные режимы чтения и, соответственно, будут разниться установки относительно достоверности. То же самое касается различных литературных эпох внутри модерна – романтический читатель будет значительно отличаться от сентиментального, а символистский – от реалистического. Если мы по каким-то причинам начинаем сомневаться в том, что, например, повествователь «Бесов» или «Братьев Карамазовых», согласно предложенным правилам понимания текста, обладающий определенным кругозором, сообщает сведения, которых он знать не мог, это значит, что нарушены вполне определенные представления читателя о компетенции нарратора. По всей видимости, вообще феномен, названный Кольриджем «приостановкой недоверия» («suspension of disbelief») – сам по себе представляет собой конструктивный принцип именно «современной» (модерной) литературы, то есть имеет вполне конкретную историческую «прописку». А следовательно, те или иные способы нарушения этого правила (будь то металепсис, использование «ненадежного рассказчика» или, скажем, толстовское остранение) будут сильно варьироваться в разные эпохи, в разных литературных ареалах и у разных авторов.

И, наконец, в-третьих, нетрудно заметить, что вопрос о достоверности нарратива значительно шире проблемы недостоверного повествования. Так достоверность или недостоверность самих событий (а иногда даже непосредственно наблюдаемые события оказываются не вполне достоверными) влияет на достоверность рассказа в целом. Этот вопрос по сути является эпистемологическим вопросом, касающимся как диегетического мира, так и его репрезентации в нарративе. Иначе говоря, достоверность – это определенный тип корреляции между рассказываемым событием и событием рассказывания. К понятию корреляции я ещё вернусь, а сейчас приведу примеры того, как проблема достоверности проявляет себя на разных уровнях нарративного устройства произведения.

  1. Первый случай, это проблема достоверности не столько наррации о событии, сколько самого восприятия события его непосредственными свидетелями – героями произведения.

Здесь можно вспомнить две сцены из «Войны и мира», в которых, с одной стороны, показано, как герой впадает в заблуждение, в самообман, с другой стороны, проблематизируется сам процесс восприятия героем реальности. Я имею в виду, во-первых, сюжет с искусным соблазнением Пьера Безухова, который приводит к его ошибочной женитьбе на Элен, и во-вторых, знаменитую сцену в театре, в которой Наташа также совершает ошибку, увлекаясь Анатолем Курагиным.

Процесс соблазнения Пьера так виртуозно организован князем Василием и Анной Павловной Шерер, что Безухов уже обнаруживает себя добровольно играющим по чужим правилам, когда и социальные, и эмоциональные механизмы настолько привязывают его к Элен, что он оказывается неспособным разорвать это сближение. Общество уже считает его женихом Элен, и, главное, его самого вопреки его воле влечёт к ней. Вся эта история сопровождается замечаниями повествователя, что сознание Пьера было как бы в тумане, при этом герой время от времени осознает неестественность происходящего.

И здесь ключевую роль играет механика визуального восприятия Пьером происходящего. Сначала он видит Элен со стороны, издалека, она привлекает его, но лишь как прекрасная статуя, символ красоты, и Толстой подчеркивает, что платье Элен представляется ему продолжением ее мраморного тела. Затем, в сцене разглядывания табакерки тётушки Анны Павловны, Пьер вдруг оказывается настолько близко к Элен, что начинает воспринимать её чисто эротически, без эстетической дистанции, во всей телесно-чувственной непосредственности. При этом ее телесное присутствие и «живая прелесть ее плеч и шеи» [Толстой 1979, 260] оказывается не только ощутимо-конкретным, но и полностью разрушает возможность небуквального, символически-опосредованного восприятия.

Толстой пишет: «Пьер опустил глаза, опять поднял их и снова хотел увидеть ее такою дальнею, чужой для себя красавицею, какою он видал ее каждый день прежде; но он не мог уже этого сделать. Не мог, как не может человек, прежде смотревший в тумане на былинку бурьяна и видевший в ней дерево, увидав былинку, снова увидеть в ней дерево» [Толстой 1979, 260]. Такое приближение зрения к объекту описывается, с одной стороны, как «объяснение» и разоблачение обмана мраморной красоты Элен, разрушение условности и символизма, и следовательно, здесь возникает эффект достоверности восприятия, с другой стороны, подчеркивается, что Пьер смотрит на тело Элен близорукими глазами. Именно эта «страшная близость» дает ей власть над ним, порабощает его волю. Парадоксальным образом именно достоверность, подлинность восприятия реальности оказывается торжеством обмана и заблуждения, в который вовлекается герой. Апофеозом этого ложного зрения становится сцена первого поцелуя, когда Элен просит Пьера снять очки.

Похожим образом происходит соблазнение Наташи в театре, когда она оказывается неспособна воспринимать условность оперного действия, разворачивающегося на сцене, и находит его фальшивым и ненатуральным, но вместо этого ее внимание оказывается захвачено обольстительной фигурой Анатоля Курагина. Сцена построена как сложная игра соблазняющих взглядов, ее анализ потребовал бы отдельного доклада, но важно, что в первый раз Наташа видит Анатоля глазами Элен (она смотрит «по направлению глаз графини Безуховой» [Толстой 1979, 338]). Далее, будучи очарована Анатолем, Наташа перестает видеть «странность» и «ложь» оперной постановки.

Как известно, эту сцену Виктор Шкловский считал образцом приема остранения, когда читатель литературного текста (подобно Наташе) начинает видеть вещь не как естественную данность, а может «пережить делание вещи», то есть проникает в подлинную реальность вещей. Поэтому для Шкловского остранение, помимо прочего, является идеальным приемом сатирического изображения. И действительно, мы видим у Толстого, что остраненный взгляд Наташи, в то же время являющийся и взглядом повествователя, свидетельствует, что условной и ложной оказывается не только театральная постановка, но и социальный театр высшего света, в котором «играют» не актёры, а зрители. Как и в случае Пьера, конкретность восприятия разрушает всю условность знака, превращает переносные значения в буквальные, то есть, по Толстому, дезавуирует социальный обман.

Но не в этом главный смысл сцены. У Толстого именно это откровение вещей как они есть и оказывается решающим для более сильного обмана – самообмана Наташи. Толстой показывает, что буквальное, неигровое восприятие спектакля есть не открытие подлинной реальности, а напротив, дереализация, вызванная глубокой психологической дезориентацией героини, покинутой возлюбленным в момент становления её чувств к нему, и в частности, чувственного желания. Пребывая в этом состоянии, Наташа уже готова обмануться, и новый властный фантазм – Анатоль – как бы замещает собой разоблаченный ею театральный обман. Толстой так описывает появление Анатоля: «В одну из минут, когда на сцене всё затихло, ожидая начало арии, скрипнула входная дверь, и по ковру партера на той стороне, на которой было ложа Ростовых, зазвучали шаги запоздавшего мужчины». Он возникает как бы вместо померкшего и затихшего спектакля, как если бы его появление было продолжением, новой сценой, опережающей начало следующей арии.

На это можно возразить, что Наташа перестает воспринимать странность происходящего на сцене уже в третьем акте, а повествователь продолжает описывать спектакль точно так же остраненно, как это было в начале истории в театре. То есть будто бы объективный взгляд нарратора (максимально приближенный к автору) сохраняет достоверность, Наташа же, пленившись обманчивой красотой Анатоля, теряет способность видеть вещи такими, какие они есть. Однако против такой трактовки говорит следующий эпизод: «В четвертом акте был какой-то черт, который пел, махая рукою до тех пор, пока не выдвинули под ним доски и он не опустился туда». Повествователь вроде бы продолжает описывать спектакль в заданном ключе. Но далее говорится: «Наташа только это и видела из четвертого акта: что-то волновало и мучило ее, и причиной этого волнения был Курагин, за которым она невольно следила глазами». Таким образом, взгляд повествователя продолжает следовать за взглядом героини, которая, оказывается, вовсе не утратила способность видеть остраненно, просто сама открытая ею «истина» иллюзорности и театральности света потеряла для нее первоначальный смысл. С этой сточки зрения взгляд повествователя вовсе не является критическим и разоблачительным по отношению к сознанию героини, впавшей в заблуждение. Он просто анатомирует механику этого заблуждения. И Шкловский оказывается прав, но не в поверхностном, а в  глубинном смысле: цель Толстого не в том, чтобы показать вещи такими, какие они есть на самом деле, разоблачив обман, а в том, чтобы заставить читателя пережить «делание вещей», то есть увидеть, как работают социальные и психологические механизмы формирования коллективных представлений о реальности (потому что сознание Наташи впадает в ошибку, когда совмещается с коллективным разумом света).

Кроме того, самообманы Пьера и Наташи, по Толстому, не есть чистая иллюзия, они обладают собственной достоверностью. Безусловно, герои ошибаются и страдают от этого, но эти ошибки не вполне являются ошибками, потому что отвечают натуре героев.

Пьер отзывчивый, импульсивный и деятельный человек. Он доверяет миру и действие у него всегда предшествует рефлексии, которая может сопровождать действие, но не может его остановить. В этом смысле история «противоестественного» сближения с Элен – только один из моментов становления героя.

Наташа тоже верна себе, когда отдается светской игре соблазнения, приводящей ее к увлечению Анатолем, потому что в ней ярко выражено природное начало, связанное с продолжением рода, и для нее естественно желать чувственной любви, противоположной бесплотной любви князя Андрея. Таким образом, художественный смысл обнаружения достоверности в этих сценах состоит не в том, чтобы показать, что человек часто живет иллюзиями, но в том, что человеческая реальность – это вовлеченность в жизненный поток, и эта вовлеченность, а не ее ошибочность, есть признак подлинности переживания. Достоверность – это достоверность опыта, моделируемого в романном нарративе. Итак: остранение, буквализация восприятия ведет к обману, но сам обман есть момент становящейся реальности, и цель состоит в поиске ее нарративного коррелята.

Таким образом, достоверность реальности в восприятии героя неразрывно связана с тем, как организовано романное повествование в целом, и одно не имеет смысла без другого.

  1. Второй пример касается того, как связана проблема достоверности на уровне соотношения диегетической и экстрадиегетической наррации. Этот пример будет чуть короче. В «Бесах» Достоевского первичные нарративы, на основе которых хроникёр создает историю, по своему речевому жанру составляют прежде всего слухи и сплетни. С одной стороны, эти сведения крайне недостоверны, с другой – эта недостоверность наиболее полно характеризует ту социальную реальность, которая и становится предметом изображения. Своеобразие романа, помимо прочего, заключается в том, что эти слухи не просто обычные, стихийные слухи, из которых соткана нормальная, естественная социальная коммуникация. Среди этих слухов есть особый пласт специально созданных историй, которые распространяют герои – прежде всего герои-идеологи и их пособники, которые затевают революционную смуту.

Так, важнейшую роль играет режиссер слухов Петр С. Верховенский, который, например, создает легенду о женитьбе Ставрогина, пускает утку среди «наших» о неблагонадежности Шатова, способствует дискредитации своего отца, ссорит его с Варварой Петровной, манипулирует губернатором и его женой и т.д. Интересно, что манипуляция слухами уподобляется литературной деятельности: рассказывая историю Хромоножки, Верховенский говорит: «романист от безделья мог бы испечь роман» [Достоевский 1974, 148]. В этом смысле значимо, что многие из персонажей причастны к литературе – капитан Лебядкин, тоже мастер сплетни, пишет стихи. Степан Трофимович некогда написал поэму, романы пишет горе-губернатор Лембке, сочиняют трактаты Шигалев и Кириллов, Лиза и Шатов обсуждают издательский проект, и даже Варвара Петровна издает в Петербурге литературный журнал. Литературность и власть слухов как бы проникают друг в друга, вследствие чего сама реальность романного мира предстает как отчасти иллюзорная или, по слову Достоевского, «фантастическая».

Этой тотальной литературности нигилистического универсума, низвергающегося в хаос и смуту, на первый взгляд, противостоит фигура нарратора-хроникёра, который принципиально ничего не сочиняет, а наоборот, критически работает со слухами, старается вносить в хронику только проверенную информацию. Однако и его повествование оказывается недостоверным, поскольку эта установка на журналистский характер письма не выдерживается последовательно и временами хроникер превращается в автора-сочинителя,  впадает в литературу. В частности, он без всяких оговорок о своих источниках рисует целый ряд интимных диалогов, при которых он не мог присутствовать и содержание которых не мог узнать в чьем-либо изложении (разговоры между Верховенским и Ставрогиным, Ставрогиным и Лизой и др.). При этом интересно, что в те моменты, когда хроникёр сочиняет ту или иную цену, он фактически превращается в экстрадиегетического нарратора, нарушая единство нарративной конвенции. Таким образом, недостоверная и иллюзорная реальность изображаемого мира как бы вторгается на метафикциональный уровень романа, при том, что эксплицитно этот уровень в романе вроде бы отсутствует.

Так или иначе, проблема достоверности пронизывает все уровни организации романного нарратива – от историй, рассказываемых героями, до нарратива самой хроники и ее автора, который в некоторых сегментах повествования выходит за границы рассказываемого мира и сближается с имплицитным автором.

  1. Третий пример касается того аспекта достоверности, который сегодня активно изучается в постклассической нарратологии, но не всегда осознается во всей своей проблематичности. А он, тем не менее, носит фундаментальный характер. Речь идет о достоверности как феномене читательского восприятия. Я уже упоминал, что при анализе достоверности часто не учитывается специфика художественного и социального воображаемого того читателя, на которого рассчитан текст в историческом горизонте своей эпохи. Например, в реалистическом тексте как однозначно недостоверные будут маркироваться так называемые фантастические элементы, которые будто бы выпадают из реалистической картины мира. В итоге призрачным рассказам Тургенева, сценам спиритических сеансов и прочей мистики в романе Лескова «На ножах», а также вещим снам в «Анне Карениной» приходится искать аллегорические объяснения, чтобы сохранить их в парадигме реализма, или же выносить их за пределы этой парадигмы. Однако здесь нарратология должна оглянуться на историю литературы и на историю чтения, которые показывают, что спиритизм и разного рода мистические представления лишь по меркам современного читателя являются чем-то фантастическим, а, скажем, для читателя 60-70-х гг. XIX века они были частью вполне реалистического представления о действительности, по крайней мере, этот вопрос был дискуссионным. Например, в «Анне Карениной», как известно, пронизанной мистическими настроениями, Левин спорит с графиней Нордстон о научной достоверности спиритических сеансов.

Эти кейсы и аргументы подводят к необходимости какого-то иного взгляда на проблему нарративной достоверности, которая бы учитывала как структурные, так и исторические аспекты. Собственно, в оставшееся время я и хотел бы предложить краткий эксиз такого подхода.

Итак, сама проблема достоверности производна от того общего принципа, который лежит в основе модерной литературы. Это – принцип корреляции, то есть обязательного соответствия, соотнесенности объекта и структур воспринимающего сознания, референта и знака, некоторого фрагмента действительности и текста, рассказываемого события и события рассказывания.

Проще всего этот принцип пояснить на примере такой литературной формации, как реализм, что не означает, что он не действует в других литературных парадигмах. Лидия Гинзбург отмечала, что реализм не просто изображает объективную реальность (как считали одни теоретики) и не просто создает иллюзию реальности (как считали другие теоретики), он не только открывает новые области опыта (например, психологические глубины внутреннего мира) и постулирует то, что мир окутан причинно-следственными связями, а человек биологически и социально-исторически детерминирован. Главное состоит в том, что реализм в качестве реальности изображает реальность, «кем-то увиденную» [Гинзбург 1987, 21]. Собственно, реальность реализма и есть корреляция объекта и воспринимающего его сознания, а не сам этот объект. Вне структур сознания, вне мыслимых связей реальности нет, или, иначе говоря, она не может считаться достоверной.

Любопытно, что эта мысль Гинзбург, сформулированная ещё в 1980-е гг., резонирует с новейшими исследованиями в области истории литературы и европейской интеллектуальной культуры. Философы К. Мейясу [Мейясу 2015, 11-13] и Г. Харман [Харман 2019, 10-11] говорят, что в европейской философии начиная с Канта складывается парадигма мышления, при которой только учет структур и установок разума может обеспечить адекватное постижение реального мира. «Вещь в себе» не может быть познана, потому что как таковая она не находит корреляции в разумных формах. Искусствовед Джонатан Крэри [Крэри 2014] и филолог Йозеф Фогль [Vogl 2009, 113-123] утверждают, что в европейской культуре на рубеже XVIII-XIX вв. происходит радикальный поворот, затрагивающий философию, науку и искусство. Во главу угла выдвигается восприятие как самостоятельный процесс, у которого, помимо способности «отражать» внешние объекты, есть своя «собственная жизнь» (Eigenleben), играющая конститутивную роль для нового понимания реальности. Реальность теперь определяется исключительно как «воспринятая реальность» (wahrgenommene Wirklichkeit), то есть как отношение между воспринимающим и воспринимаемым. Отныне восприятие не может быть ни чисто объективным, поскольку вещи сами по себе не даны нам в чувственном опыте, ни чисто субъективным, поскольку «собственная жизнь» чувств — это не произвольная психофизиологическая продукция автономного субъекта, а специфическая реакция на внешний раздражитель, ответ на вызов. Восприятие — это именно медиум, зона опосредования и диффузии между бытием и сознанием, и именно в этой зоне, а не за ее пределами находится искомая действительность

Примерами этого поворота к восприятию служат самые разные факты – с одной стороны, теории цвета Гёте, который утверждал, что существуют так называемые физиологические цвета, то есть цветовые корреляты световых волн, которые не существуют в природе, а являются принадлежностью самого глаза, с другой стороны, с расцветом эстетики как универсальной школы чувственного и сознательного восприятия действительности, по Шиллеру, лежащей в основе воспитания современного человека.

Таким образом, указанная Гинзбург конфигурация, характеризующая реализм, отодвигается в более раннюю эпоху и вбирает в себя и эстетику сентиментализма, и романтизм, чей пафос реальной действительности Гинзбург также отмечала.

Исходя из этих соображений можно предположить, что на протяжении всей истории модерной литературы остается актуальным поиск достоверности как особого рода соответствия между реальным миром (вернее, моделью реального мира, которой располагает художник) и его (её) художественной репрезентацией. При этом основное различие между разными литературными формациями заключается не столько в объекте репрезентации (это всегда реальное, как его себе представляют авторы и читатели), сколько в самом характере корреляции.

В принципе, можно разработать подробную типологию и периодизацию от сентиментализма до различных форм модернизма и так называемых «постсовременных» эстетик, но здесь мы остановимся лишь на одном примере – нарративной достоверности сентиментализма.

Гипотетически формула сентименталистской достоверности может быть такой: обязательная корреляция впечатления как реакции на внешний или внутренний раздражитель и его внешней репрезентации. То есть это не просто установка на выражение чувств чувствительного героя и сочувствующего ему нарратора, но строгое соответствие между тремя элементами: ситуацией, которая вызывает чувствительную реакцию, собственно импрессией и ее внешним коррелятом – телесным проявлением чувства (плачем, смехом, гримасой ужаса и т.д.).

Мы не будем подробно рассматривать всё то, что более или менее очевидно для характеристики сентиментального нарратива, а именно:

— нарочитую субъектность: «прямое» (телесно-пространственное) присутствие авторского «я», а также характерную нарративную эмпатию (прямое сочувствие героям);

— яркую оценочность повествования, чувства – коммуникативны (их необходимо выражать, делиться ими, рассказывать о них) и главная цель наррации не информирование о событиях, а трансляция их переживания;

— установка на всеобщий характер чувств (элемент классицизма): чувства не индивидуальны, а как бы типичны для каждого человека и каждой ситуации.

Остановимся лишь на том, к чему сентиментальный тип достоверности обязывает сентиментальный текст.

Ю.М. Лотман акцентировал внимание на семиотическом аспекте сентиментального нарратива – игровом соотношении означающего и означаемого, непрямой корреляции слова и предмета [Лотман 1994, 337]. Но тут есть ещё кое-что, помимо вопроса о референциальности: вместо рационалистических моделей должного сентиментализм предлагает приобщиться к реальному – к хаотическому, «внезапному» и непоследовательному переживанию. И эта непоследовательность, непредсказуемость хорошо видна, например, у Карамзина в «Бедной Лизе».

«Но всего приятнее для меня то место, на котором возвышаются мрачные, готические башни Си…нова монастыря. Стоя на сей горе, видишь на правой стороне почти всю Москву, сию ужасную громаду домов и церквей, которая представляется глазам в образе величественного амфитеатра: великолепная картина, особливо когда светит на нее солнце, когда вечерние лучи его пылают на бесчисленных златых куполах, на бесчисленных крестах, к небу возносящихся! Внизу расстилаются тучные, густо-зеленые цветущие луга, а за ними, по желтым пескам, течет светлая река, волнуемая легкими веслами рыбачьих лодок или шумящая под рулем грузных стругов, которые плывут от плодоноснейших стран Российской империи и наделяют алчную Москву хлебом. На другой стороне реки видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада; там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни и сокращают тем летние дни, столь для них единообразные» [Карамзин 1964, 605-606].

Москва то «алчная», «ужасная громада», то – «величественный амфитеатр», «великолепная картина». Изображаемый пейзаж резко субъективен, не всегда даже важно, что перед нами – реальный объект (Симонов монастырь) или производимое им впечатление, а вернее – ассоциация, отсылка к типовому, эмблематическому переживанию (готические башни и тут же – пасторальные луга и пастухи). Но существенно не то, что реальный объект подменяется эмблемой, а «реальное» чувство – экспрессивным клише (какие знал и классицизм), а – особый тип наррации, которая представляет собой  литературный коррелят потока впечатлений, контрастно сменяющих друг друга и как бы спонтанных, противоречащих друг другу. Классический рационализм разрушается здесь не столько отказом от логики и сугубым иррационализмом (всё-таки бессознательного или непроизвольных аффектов в сентиментализме нет), а именно структурой наррации, допускающей «иррациональный» способ подачи, сентиментальную «капризность» стиля, нарративный «протеизм».

Итак, уже сентиментализм конструирует реальность как корреляцию: признается, что мир дан нам только в форме чувственных впечатлений, которые в свою очередь не обладают собственной материей, а воплощаются только во внешних проявлениях. Иначе говоря, достоверностью обладает лишь то, что удовлетворяет двум условиям – вещь должна быть чувственно воспринята и это чувство должно быть адекватно выражено. То есть сентиментальный нарратив это не столько выражение какой-то реальности, сколько сама реальность как таковая – поскольку он и есть медиум чувств, увязывающий в коррелятивную цепочку восприятие и выражение.

 

 

Барт Р.

1989 – Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М.: «Прогресс», 1989.

Гинзбург Л.Я.

Литература в поисках реальности. Статьи. Заметки. Эссе. Л.: Советский писатель. 1987.

Достоевский Ф.М.

1974 – Полное собрание сочинений в тридцати томах. Том 10. Л.: Наука, 1974.

Женетт Ж.

1998 – Вымысел и слог // Женетт Ж. Фигуры. В 2-х тт. Том 2. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1998.

Карамзин Н.М.

1964 – Карамзин Н.М. Избранные сочинения. Том 1. М.-Л.: Художественная литература, 1964.

Крэри Дж.

2014 – Техники наблюдателя. М.: V-A-C press, 2014.

Лотман Ю.М.

Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII-начало XIX века). СПб.: Искусство – СПб, 1994.

Мейясу К.

2015 – После конечности. Эссе о необходимости контингентности. Екатеринбург: Кабинетный ученый, 2015.

Серль Дж.Р.

1999 – Логический статус художественного дискурса // Логос. 1999. № 3 (13). С. 34-47.

Толстой Л.Н.

1979 – Собрание сочинений в двадцати двух томах. Том 4. М.: Художественная литература, 1979.

Толстой Л.Н.

1980 – Собрание сочинений в двадцати двух томах. Том 5. М.: Художественная литература, 1980.

Харман Г.

2019 – Спекулятивный реализм: введение. М.: РИПОЛ классик, 2019.

Booth W.

1983 – The Rhetoric of Fiction. 2nd edn. Chicago: University of Chicago Press, 1983.

Hansen P.H., Iversen S., Nielsen H.S., Reitan R. (Eds.)

2011 – Strange Voices In Narrative Fiction. Berlin: De Gruyter, 2011.

Vogl J.

2009 – Bemerkung über Goethes Empirismus // Versuchsanordnungen 1800 / Hgg. S. Schimma, J. Vogl. Zürich; Berlin: Diaphanes, 2009. S. 113–123.

 

СЛОВНИК

тезауруса исторической нарратологии

АВТОНАРРАТИВ имплицитный

АВТОР нарратива

АДРЕСАТ нарратива

Адресат диегетический (эксплицитный)

 

АФФЕКТИВНОСТЬ нарративная

 

ВЕРБАЛИЗАЦИЯ наррации

Иконическая вербализация

Индексальная вербализация

Метаболическая вербализация

Эмблематическая вербализация

 

ГЕТЕРОГЛОССИЯ

ГЕТЕРОНАРРАТИВ (повествование от второго лица)

ГЛОССАЛИЗАЦИЯ

ГОЛОС

ДИЕГЕТИЧЕСКИЙ МИР

Диегетическое время

Диегетическое пространство

Диегетическая система ценностей

 

ДОСТОВЕРНОСТЬ нарративная

ИДЕНТИЧНОСТЬ нарративная

Актор

Индивидуальность

Персонаж

Самость

Характер

 

ИНТРИГА

Кумулятивная интрига

Лиминальная интрига

Перипетийная интрига

Цикличская интрига

ИНТРИГА СЛОВА

 

ИСТОРИЯ нарративная

История вставная

История обрамляющая

 

ИТЕРАТИВНОСТЬ

 

КАРТИНА МИРА нарративная

Вероятностная картина мира

Императивная картина мира

Окказиональная (авантюрная) картина мира

Прецедентная картина мира

 

КОГЕРЕНТНОСТЬ нарративная

ЛОГОС вербализации

МЕТАНАРРАТИВНОСТЬ

МЕТАФИКЦИОНАЛЬНОСТЬ

 

МОДАЛЬНОСТЬ нарративная

Знания модальность

Мнения модальность

Постигания модальность

Убеждения модальность

 

МОТИВИРОВКА нарративная

 

НАРРАТИВ

Алармический нарратив

Фантастический нарратив

 

НАРРАТИВНОСТЬ

 

НАРРАТОР

Аукториальный нарратор («образ автора»)

Вторичный нарратор

Лимитированный нарратор

Ненадежный нарратор

Персонажный нарратор («рассказчик»)

Протеический нарратор (вездесущий и всезнающий)

 

НАРРАЦИЯ

Поэтическая наррация

ПАЛИМПСЕСТ нарративный

ПЕРФОРМАТИВНОСТЬ

ПОВЕСТВОВАНИЕ (композиционная форма речи)

инспективное повествование

интроспективное повествование

итеративное повествование

конспективное повествование

несобственно-прямое повествование («двуголосое»)

ретроспективное повествование

сказовое повествование

экзегетическое повествование

 

СОБЫТИЕ

коммуникативное событие

ментальное событие

референтное событие

 

СОБЫТИЙНОСТЬ

 

СОБЫТИЙНЫЙ опыт

 

СТРАТЕГИЯ нарративная

 

ТОЧКА ЗРЕНИЯ

 

ФИГУРЫ нарративные

Аналепсис

Металепсис

Мизанабим

Пролепсис

Ретардация

Эллипсис нарративый

Энтимема нарративная

 

ФОКАЛИЗАЦИЯ

 

ЭГОНАРРАТИВ

 

ЭПИЗОД

 

ЭТОС нарративности

Этос покоя

Этос долженствования

Этос самоактуализации

Этос солидарности