В.И. Тюпа (Москва РГГУ)

Нарративная  идентичность  персонажа в исторической перспективе

В русской научной традиции к участнику рассказываемой истории (герою) применяются в основном три термина: персонаж, характер и личность[1]. Первый термин означает носителя сюжетных функций в понимании В.Я. Проппа – например, функций «помощника» или «вредителя», – безотносительно к его внутреннему миру. Термин «характер» означает «то, что объединяет в художественном тексте разнообразные проявления персонажа, позволяя мотивированно приписать их одному и тому же лицу» [Маркович 2008, 290]. Одну и ту же сюжетную функцию могут реализовать персонажи с различными характерами. Особенности характера позволяют «идентифицировать самотождественность некоторого ряда внутритекстовых субъектов» [Фаустов, Савинков 2013, 4], причисляя их к известному типу человеческого поведения, который можно выявить и определить. Наконец, нелитературоведческий термин «личность» предполагает раскрытие в ходе повествования своеобразия внутреннего мира персонажа как индивидуального человеческого «я». Индивидуальность внутреннего «я» в принципе не определима, не относима к типу, но она может быть актуализирована на фоне характера.

Проблема соотносительности характера и личности представляет собой проблему нарративной идентичности персонажа, отчетливо поставленную Полем Рикёром [Ricoeur 1990]. Исходя из оппозиции idemipse в латинском языке, Рикёр усматривает здесь конструктивное напряжение между двумя полюсами персонажа: полюсом внешней тождественности характера, по которой героя идентифицируют окружающие, и полюсом его внутренней самости (фр. ipséité, нем. Selbst), сохранностью которой он сам себя идентифицирует. При этом историческая динамика нарративной идентичности, согласно Рикёру, состоит в ее последовательном смещении от полюса характера (внешней самотождественности) к полюсу личностной самости (внутренней самоидентичности), от «я-для-других» к «я-для-себя». Однако в действительности историческая картина этой соотносительности несколько сложнее. В частности, ослабление определенности характера не всегда приводит к акцентированию личностного начала, и наоборот, невыразительность самости персонажа не обязательно приводит к яркой очерченности его характера.

Герой фольклорной сказки, которого Рикёр мыслил характером без самости, таковым еще не является, это только áктор, функциональная фигура излагаемой истории. Характер начинает формироваться позднее, в литературном дискурсе, но первоначально он здесь еще не составлял центр внимания, а выступал лишь следствием событийной цепи как нарративной структуры, что было отмечено Аристотелем в его «Поэтике».  Дальнейшее развитие литературной наррации сопровождалось разработкой характеров, постепенно отодвигавших внешнюю событийность на второй план. Как учил Буало: «Герою своему искусно сохраните черты характера среди любых событий». Однако шекспировские герои часто уже не сводились ни к событийной функции, ни к своему характеру. Полномасштабное открытие личности как самости самобытного «я» осуществили романтики, справедливо усматривавшие в Шекспире своего предтечу.

Средневековые русские персонажи не были наделены характерами. Святость или греховность не суть характеры, это особое качество существования. В древнерусской книжности «до XVII в. проблема „характера” вообще не стояла […] Литература Древней Руси была внимательна к отдельным психологическим состояниям […] Жития, хронограф, религиозно-дидактическая литература описывали душевные переломы», а не характеры отдельных людей [Лихачев 1970, 78]. Как разъяснял Сергей Аверинцев: «Христианский писатель средних веков хотел внушить своему христианскому читателю самое непосредственное ощущение личной сопричастности к мировому добру и личной совиновности в мировом зле […] Такой „сверхзадаче” объективно созерцательная „психология характера” явно не соответствует» [Аверинцев 71, 257]. Но и авантюрные истории XVII века, как анонимная «Повесть о Фроле Скобееве», и даже века XVIII, как «Пригожая повариха» Георгия Чулкова, – подобно фольклорным сказкам – лишены разработанных характеров. Так, фигура Фрола Скобеева не рассматривается нарратором со стороны его характера, не осуждается в ее греховности, она полностью сводится к сюжетной функции плута, свидетельствуя об авантюрной картине мира – в противовес императивной (средневековой).

К разработке характеров в русской литературной прозе впервые обращается Карамзин. Коллизия повести «Бедная Лиза» является не столько коллизией обстоятельств, сколько коллизией характеров, а загадочная история, рассказанная в «Острове Борнгольм», и вовсе не содержит в себе ни мотивировки своего начала, ни сюжетного завершения: интерес переносится с сюжетной ситуации, так и не получающей разъяснения, на то, сколь различно ее воспринимают и переживают все три ее участника – в силу своеобразия их характеров.

Романтизм радикально обновил нарративную практику литературного письма введением в структуру персонажа внутреннего (личностного) измерения: самоидентичности человеческого «я». Вершина русского романтизма поэма Лермонтова «Демон» рассказывает о герое, который является чистой самостью, лишенной определенного характера, своего рода абсолютным «Я». Вдруг возникающее у него желание любить, как и прежний его нетерпимый негативизм, ничем не мотивировано; это произвольное самоизвержение уникального личностного ядра. Индивидуализирующий подход романтиков к нарративной идентичности сыграл немалую роль в последующем развитии литературной нарративности.

Полноценной разработкой характеров, проявляющихся благодаря перипетиям рассказываемой истории (как ранее это сложилось в драматургии), отмечены «Повести Белкина», хотя они и являли собой пародийную  имитацию безыскусных нарративных структур уходящей литературной эпохи. Фундаментальное размежевание характера и самости как внешней и внутренней сторон персонажа впервые в русской литературе было осуществлено в «Евгении Онегине». Здесь характеры двух главных героев, особенно Татьяны, в заключительной главе радикально меняются до неузнаваемости. Однако оказывается, что личностная уникальность героини, нераспознанная Онегиным при первом знакомстве, вполне сохранена ею под оболочкой нового, образцово светского характера. Такого рода сокровенность лица, заслоняемого маской характера, становится впоследствии одним из общих мест русской классической литературы.

Демонстративно загадочен лермонтовский Печорин, чьё взаимодействие с другими людьми является преимущественно масочным, не раскрывающим его внутреннего «я». Характер Печорина противоречив («Во мне два человека», – признается он), непоследователен и крайне эгоцентричен: прочие люди рассматриваются им в качестве материала для его экспериментов над собственной жизнью. Но в отличие от пошлых эгоцентриков, каков в романе Грушницкий, Печорин наделен мощной самостью, непостижимой для него самого и притягательной для окружающих. Это своего рода «демон» лермонтовской поэмы в оправе типического характера [Савинков 2004, 254]. Однако органического единства между самостью и ее «оправой» здесь нет.

Загадочен для окружающих и Чичиков, в совершенстве владеющий масочным поведением плута. Эгоцентрический характер хитроумного приобретателя вполне проявляется в изобретательности осуществления им нетривиальной «негоции». Однако на балу, где Чичиков должен был окончательно закрепить предпринимательский успех, он внезапно изменяет своему масочному характеру, искренне залюбовавшись юной девушкой и оскорбительно пренебрегая вниманием светских дам. Нарратор недоумевает, не предполагая в людях такого типа ни малейшего личностного начала, однако оно невольно обнаружилось, разрушив столь удачно осуществлявшуюся аферу. Ключ к структуре центрального персонажа, обнаруживается в смерти прокурора, о которой сказано: «…увидели, что прокурор был уже одно бездушное тело. Тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он по скромности своей никогда ее не показывал». Чичиков тоже бдительно таит свою живую душу.

Если Лермонтов встроил самодостаточную романтическую личность в характер, который «принадлежит историческому времени» [Савинков 2004, 212], то Гоголь пародирует романтическую самость в сцене нарциссического самосозерцания Чичиковым себя в зеркале. Однако открытая романтиками внутреняя сторона персонажа становится для подлинно художественной литературы уже неустранимой.

В рамках «натуральной школы» с ее пристальным вниманием к повседневной жизни обывателя формируется проблема личностной индивидуальности рядовых людей с «обыкновенными» характерами [Савинков, Фаустов 2010], например, в первом романе Гончарова «Обыкновенная история». До предела данная проблема заостряется в раннем рассказе Достоевского «Господин Прохарчин», где чиновники, отрицающие право одного из своих «собратьев» на самость, вопрошают его: «Что вы один, что ли, на свете? Для вас свет, что ли, сделан? […] Наполеон вы, что ли, какой? что вы? кто вы? Наполеон вы, а? Наполеон или нет?!»

При этом история Прохарчина свидетельствует, что у него действительно был свой собственный, уединенный, тайный мир, несовместимый с его очевидным для всех характером смиренного и обездоленного чиновника. «Уже в первый, «гоголевский период» своего творчества Достоевский изображает не «бедного чиновника», но самосознание бедного чиновника» [Бахтин 1972, 80], раскрывая для читателя не отдельные мысли и переживания, но внутреннюю сторону персонажа как некую целостность.

Русский классический роман Гончарова и Тургенева, Толстого и Достоевского  реализовал установку на то, «чтобы читатель воспринял художественный текст как эквивалент действительности» [Маркович 2008, 303]. Значимость «эпилога у Достоевского, общая с эпилогами романов Тургенева или Л. Толстого, – в том, чтобы верифицировать всё описанное, подчеркнуть его неотменяемость, необратимость, непридуманность и непроизвольность» [Манн 2008, 401]. При этом закономерно возрастает значимость внутренней, личностной стороны для полноты и убедительности литературной презентации героя. «Изображенный мир предстает «самоявленным» благодаря полноте самосознания персонажа» [Тамарченко 1997, 198].

В рассказывании о жизни своих персонажей реализм достигает глубокого органического единства внешнего и внутреннего – характера и самости. Это две стороны нарративной идентичности героя как единого целого. Так, например, лень Обломова составляет доминирующую негативную черту его характера («обломовщину»), неотделимую, однако, от его внутренней естественности, природности, «солнечности» [Тюпа 2010]. В такого рода двуединстве героев кроется специфическая прелесть классического реализма.

Реалистические романы классиков являют нам типические характеры, оживляемые изнутри индивидуально-личностным своеобразием каждого героя. Они наполнены не «положительными» и «отрицательными» персонажами, а «живыми людьми», которые входят в кругозор читателя наравне с его реальными современниками. Глубина раскрытия этих вымышленных фигур делает их для читателя как бы даже «более реальными», чем действительные люди, внутренняя сторона жизни которых скрыта от постороннего наблюдателя.

На этом фоне экзистенциального единства каждого отдельного существования в качестве нормы жизни, начиная с 1860-х гг., ярко выделяются сюжетообразующие кризисы идентичности, психологический феномен которых примерно век спустя был изучен и описан Эриком Эриксоном [Erikson 1959]. Знаменательна в этом отношении фигура Базарова в романе «Отцы и дети». Яркость данной фигуры не только в открытии нового социального типа, манифестированного характером Базарова, но и в концептуально значимой «неопределенности» героя, вступившего в «полосу кризиса» и несущего в себе «тревожащую тайну» [Манн 2008, 59, 53]. Тайна эта состоит в драматическом несоответствии личности героя своему характеру. В отношениях с окружающими он по большей части остается последовательным «нигилистом» – не только мировоззренчески, но и поведенчески: пренебрегая социальными условностями, высказываясь откровенно, прямолинейно и резко. Однако в общении с Одинцовой в душе Базарова нарастает кризисная напряженность между полюсами «я-для-себя» и «я-для-других». Настигнутый кризисом самоидентичности он перестает узнавать себя в себе; личностное «я» Базарова охвачено мучительным чувством, «от которого он тотчас отказался бы с презрительным хохотом и циническою бранью, если бы кто-нибудь хотя отдаленно намекнул ему на возможность того, что в нем происходило».

Ю.В. Манном этот персонаж справедливо был назван «одним из самых поразительных откровений русского реализма» [Манн 2008, 46]. Сходные кризисы разлада между характером и личностью впоследствии претерпевают многие герои Достоевского (например, Раскольников) и Толстого (например, Андрей Болконский). В романе Толстого «Воскресение» кризис идентичности главного героя («его внутренняя жизнь стоит в эту минуту как бы на колеблющихся весах») манифестируется разладом между «верить себе» (самость) и «верить другим», поддерживая тождественность своего характера в их глазах. Позитивным результатом кризиса оказывается пробуждение его личности: «… то свободное, духовное существо, которое одно истинно, одно могущественно, одно вечно, уже пробудилось в Нехлюдове».

В зрелых рассказах Чехова несоответствие характера и самости становится нормой, кризис нарративной идентичности героя вырастает в их основной жанрообразующий фактор. С особой отчетливостью это проявляется, например, в «Даме с собачкой», где история персонажа состоит именно в том, как под слоем «тождественности характера» (Рикёр) весьма пошлого состоятельного москвича, плотно вписанного в обывательскую жизнь, пробуждается его самость, которую герой, а вместе с ним и нарратор, мыслит теперь как «личную тайну», лежащую в основании всякого человеческого существования [Тюпа 1989, 32-58].

На одном полюсе множества персонажей зрелого чеховского творчества – «футлярный» характер Беликова из рассказа «Человек в футляре», не только не знающего «личной тайны» в себе, но и нетерпимого к ней в других; на противоположном – безумие Коврина из повести «Черный монах», чьё уединенное сознание углубляется в «личную тайну» настолько, что порывает с действительной жизнью. Мера личностности чеховского человека есть мера напряжения между внешней и внутренней сторонами его существования. В жизни Никитина из рассказа «Учитель словесности» такого рода напряжение возникает и обостряется, поскольку крепнет его самость. В жизни Ионыча из одноименного рассказа, напротив, первоначальное напряжение между характером и самостью слабеет и исчезает, знаменуя духовную смерть героя.

В творчестве Чехова интенсивно развивается новое измерение структуры персонажа, обсуждаемое в когнитивной нарратологии как встроенные нарративы (embedded narratives) [Ryan 1986, Palmer 2004, Агратин 2017]. Данный термин, обозначающий «похожие на истории представления, возникающие в сознании героя» [Ryan 1986, 320], нельзя признать вполне удачным, поскольку любой текст вторичного нарратора (рассказ-в-рассказе) также можно рассматривать как встроенный нарратив.

Новаторство Чехова состояло в актуализации феномена имплицитного автонарратива как основы идентичности человеческого «я». Автонарратив представляет собой «доречевое содержание сознания» [Шмид 2017]. Это личное прошлое субъекта ментальной жизни, нарративно упорядоченное его событийной памятью как бы от второго лица – его  «внутренним» голосом. Превращаясь в обычное повествование от первого лица (эгонарратив), оно утрачивает аутентичность, поскольку существенно трансформируется дискурсивностью речевых форм и самим событием рассказывания, рефлективно ориентированного на диалогически значимого адресата.

Автонарратив протекает в нашем сознании «автоматически» (без рефлексивного автоконтроля) в формах «внутренней речи», изучавшейся Л.С. Выготским и Н.И. Жинкиным. В герое имплицитного автонарратива («правильного», на мой взгляд, рассказа обо мне) я вижу себя со стороны именно таким, каков я кажусь себе изнутри, чем и достигается чаемая самоидентичность. При этом автонарративность личного прошлого не сводится к сумме памяти. Это нарративно (хотя и бессознательно) упорядоченная траектория личной жизни, цельная история моего присутствия в бытии.

В рассказе «Душечка» у героини, у которой «не было и не могло быть никаких тайн», отсутствует автонарративная «память сердца», вследствие чего она предстает начисто лишенной самости. Напротив, в рассказе «Архиерей» герой присутствует, прежде всего, автонарративно – как носитель потока не высказываемых им личных воспоминаний. В дочеховской литературе нарратор обычно разворачивал биографию героя для того, чтобы мотивировать и объяснять его характер. Автонарратив преосвященного Петра ничего не объясняет. Он лишь свидетельствует о самости героя, о наличии у него собственной, внутренней, уникальной истории, продолжением которой является его повседневное существование.

В зрелой прозе Чехова личность персонажа становится его автонарративным измерением, которое недоступно эквивалентной экспликации со стороны нарратора. Этим, в частности, объясняется проблематичность ментальных событий у Чехова [Шмид 1998, 263-294].

Глубокие последствия для русской литературы революционной катастрофы 1917 и последующих годов гражданской войны проницательно уловил Мандельштам в эссе «Конец романа» (1925). Исчезновение данного жанра он предсказывал, исходя из того, что в основе романного дискурса лежит дискурс биографический, а исторические потрясения, охватившие многие миллионы жизней, лишили людей личных биографий, «акции личности в истории падают» [Мандельштам 1989, 73]. В действительности роман уцелел, но революционный перелом существенно повлиял на структуру нарративной идентичности романного и вообще литературного героя. Характер стал определяться не столько соотношением персонажа с обстоятельствами его частной биографии, сколько, в первую очередь, его положением в контексте национальной катастрофы (эмигрант, победитель, «попутчик», вписывающийся в советскую действительность, и т.п.). А личностная самость, если она выявляется, начинает определяться «непоправимой искривленностью личности» [Колобаева 2015, 203] – ментальной травмой, как правило, исторического происхождения: уникальным переживанием опыта социального крушения или его последствий. Так, в «Конармии» Бабеля «чеховское» размежевание личности и характера вскрывается следующим образом: после резкого и решительного жеста (убийство гуся и требование его изжарить), отвечающего норме «комиссарского» характера и вызывающего уважение у красноармейцев, сердце комиссара Лютова, «обагренное убийством, скрипело и текло».

Постреволюционная личность вообще травматична. Мерой ее самости оказывается ее внутренняя травмированность. Наиболее очевидно это проявляется в эмигрантской литературе (Набоков, Газданов и др.), но в полной мере присутствует также и в произведениях советских писателей, далеко выходивших за рамки соцреализма: «Мастер и Маргарита», «Доктор Живаго», «Жизнь и судьба», а также «Тихий Дон» (причисление раннего шолоховского романа к соцреализму было вызвано конъюнктурными соображениями и не подтверждается его поэтикой). С другой стороны, ослабление фактора личностной травмированности (не вполне проясненной в тексте) приводит героев «Защиты Лужина» или «Москва – Петушки» к ослаблению самости, компенсируемому яркостью тщательно очерченного характера. Так, личность Лужина с его детально разработанным характером словно «выедается» изнутри, вытесняется и замещается шахматами, что приводит к исчезновению персонажа («никакого Александра Ивановича не было» – заключительные слова романа).

Литература соцреализма, начиная от ее «зародыша» – романа Горького «Мать», – была сосредоточена на поиске положительных характеров в качестве истинных героев своего времени. В конфликтах с такими характерами формировались и характеры отрицательные. Личностная самость утратила свою значимость и практически исчезла из советской литературы сталинского периода. Архаичная структура героя (характер без самости) ярко проявилась не только в произведениях патетических, но и в комических романах Ильфа и Петрова, не входивших в канон соцреализма, но вполне принадлежавших доминирующей нарративной практике своего времени. Воссоздавая феномен авантюрного героя (аналогичного персонажам плутовских романов и новелл), соавторы впечатляюще продемонстрировали масочность не только окружающих Остапа Бендера характеров, но и его собственного. При этом личностное начало, питающее существование героя плутовской энергией, так и остается не раскрытым, как и случае со средневековым Фролом Скобеевым.

В исторически смежной этим процессами неофициальной литературе советских лет – тексты обэриутов, Константина Вагинова, «Шатуны» Юрия Мамлеева, «Школа для дураков» Саши Соколова и др. – определенность характеров, лишенных самости, доводится до карикатурности. У героев Вагинова, например, «вместо свободы обнаруживается внутренняя пустота» [Жиличева 2013, 188]. У развивающего данную тенденцию Виктора Пелевина герой романа «Generation ‘П’» возвращается к дохарактерному и доличностному статусу áктора, чья судьба «предопределена с самого начала всей истории» [Силантьев 2006, 174]. Особое место в этом ряду принадлежит роману Владимира Войновича «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина», герой которого, покидая мир карикатурных характеров, в ходе наррации рождается в качестве индивидуального «я» [Жиличева 2004].

Восстановление симптомов имплицитной автонарративности и, как следствие, личностности персонажа совершается в литературе периода «оттепели»: в «молодежной» прозе (Василий Аксенов, Георгий Владимов, Анатолий Гладилин и др.) и военной прозе «окопной правды» (Юрий Бондарев, Григорий Бакланов и др.). В раннем творчестве Александра Солженицына («Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор»), в произведениях Юрия Трифонова, Василия Шукшина, представителей «деревенской прозы» (Виктор Астафьев, Василий Белов, Валентин Распутин и др.) наблюдается тенденция к реконструкции классического единства характера и личности.

Однако в новейшей русской литературе с распространившейся в ней тенденцией к денарративизации текста такое единство, по-видимому, утрачивается окончательно. В романах Михаила Шишкина «характера в традиционном понимании нет […] Это и не полнокровно и разносторонне воссоздаваемая человеческая личность (как в классике) […] У этого героя «одноплоскостная» реализация – преимущественно в речи» [Гримова 2018, 17]. В книге «Даниэль Штайн, переводчик» Людмилы Улицкой «свободное саморазвитие характера и свободное взаимодействие личности с окружающей действительностью, определяющие [классический – В.Т.] романный дискурс, здесь исключены» [Гримова 2018, 81-82].

Катастрофические ситуации сталинского террора и второй мировой войны оказались столь мощными импульсами сохранения в русской литературе постреволюционной модели соотносительности характера и самости, что на протяжении вот уже около ста лет травматичность личностного опыта и обусловленность характеров той или иной исторической катастрофой представляют собой доминантные особенности нарративной идентичности. Они сохраняются и в лучших образцах современной литературной практики.

Особое внимание обращает на себя в этом отношении роман Евгения Водолазкина «Авиатор», нарративная интрига которого состоит в восстановлении самоидентичности человеком с «замороженной» памятью. Основу этого текста составляют записи, осуществляющие «перевод» автонарратива главного героя в эгонарратив мемуарного типа. В данном произведении указанная выше «катастрофогенная» природа существования подробно исследуется средствами художественной нарративности.

 

Аверинцев С.С.

1971 – Греческая «литература» и ближневосточная «словесность» // Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. Mосква.

Агратин A.

2017 – Повествовательные стратегии в прозе А.П. Чехова 1888-1894 гг. Ярославль.

Бахтин М.М.

1972 – Проблемы поэтики Достоевского. Mосква

Гримова О.А.

2018 – Поэтика современного русского романа: жанровые трансформации и повествовательные стратегии. Екатеринбург.

Жиличева Г.А.

Русский комический роман XX века. Новосибирск, 2004.

Жиличева Г.А.

2013 – Нарративные стратегии в жанровой структуре романа (на материале русской прозы1920─1950-x гг.). Новосибирск.

Колобаева Л.А.

2015 – От Блока до Бродского (O русской литературе ХХ века). Mосква.

Лихачев Д.С.

1970 – Человек в литературе Древней Руси. Mосква

Мандельштам O.

1989 – Слово и культура. Mосква

Манн Ю.В.

2008 – Тургенев и другие. Mосква

Маркович И.М.

2008 – Избранные работы. Санкт-Петербург

Савиков С.В.

2004 – Творческая логика Лермонтова. Воронеж

Савинков С.В.; Фаустов А.А.

2010 – Аспекты русской литературной характерологии. Mосква

Силантьев И.В.

2006 – Газета и роман: риторика дискурсных смешений. Mосква

Тамарченко Н.Д.

1997 – Русский классический роман XIX века. Проблемы поэтики и типологии жанра. Mосква

Тюпа В.И.

1989 – Художественность чеховского рассказа. Mосква

Тюпа В.И.

2010 – Солярные повторы в романе Гончарова «Обломов» // Критика и семиотика. Вып. 14. Новосибирск – Москва. С. 113─117.

Фаустов А.А.; Савинков С.В.

2013 – Игры воображения. Историческая семантика характера в русской литературе. Воронеж

Шмид В.

2017 – Изображение сознания в художественной прозе // Narratorium, № 1(10).

Шмид В.

1998 – Проза как поэзия. Санкт-Петербург

Erikson E.

1959 – Identity and the Life Cycle. New York

Ricoeur P.

1990 – Soi-même comme un autre. Paris

Ryan M.L.

1986 – Embedded Narratives and Tellability // Style. Vol. 20. Penn State University Press. Р. 319─340

Palmer A.

2004 – Fictional Minds. Lincoln and London: University of Nebraska

 

[1] В англоязычной нарратологии категории «персонаж» и «характер» терминологически не разграничены.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *