Валерий И. Тюпа (Москва)

Чеховский рассказ: жанрообразующая роль кризиса идентичности

Аннотация. «Рассказ» в статье рассматривается не как повествовательный текст малого объема, а как подлежащая научному описанию жанровая традиция, сформировавшаяся в творчестве Чехова, оказавшем значительное влияние на мировую литературу. Зрелые чеховские рассказы как построманное явление литературного письма отличаются особой нарративной стратегией, контаминирующей стратегии анекдота и притчи. Ситуация кризиса идентичности центрального персонажа (точка бифуркации) приобретает в этих произведениях инвариантную значимость жанрообразующего момента.

Ключевые слова: жанровая традиция, рассказ, Чехов, построманные жанры, повествовательная идентичность, кризис.

Жанр рассказа в терминологическом (а не количественном) значении слова, отмежевывающем повествовательные произведения этого типа от повестей, новелл, очерков, сценок, – явление исторически позднее, построманное. Вопреки распространенному мнению, даже тургеневские «Записки охотника» не являются рассказами в позднейшем значении термина. Это художественные очерки. Пробы собственно рассказа, далеко еще не сформировавшегося в середине XIX столетия, конечно, встречаются у русских классиков-романистов. Особенно интересен в данном отношении экспериментальный «Господин Прохарчин» Достоевского. Однако творческие пробы, ведущие к формированию жанровой традиции, некоторое время еще не вписывались в «поле регулярностей» (Мишель Фуко) определенного русла литературного письма. Зрелость данной жанровой ветви литературной эволюции наступает лишь с творчеством Чехова.

Впоследствии чеховский рассказ оказал решающее влияние на становление данного жанра – в его противоположении повестям и новеллам – не только в русской, но и в иных национальных литературах. Вот как это виделось, например, младшему современнику Чехова Уильяму Сомерсету Моэму: отныне «престиж русской литературы в целом и Чехова в частности у нас очень вырос. Изменились под новым влиянием и сама английская новеллистика, и критические оценки. Ценители отворачиваются от рассказов, хорошо скомпонованных по прежним канонам, и те авторы, которые все еще усердствуют в их написании на потребу широкой публике, теперь не ставятся ни во что» [Моэм 1989, 247].

Следует иметь в виду, что тексты Антоши Чехонте собственно рассказами, строго говоря, не являются. Здесь превалируют сценки, а также очерки тургеневского типа («Агафья», например); встречаются и новеллы (например, «Тоска»). Сценки Чехонте – это произведения с жанровой стратегией анекдота, в которой успешно работал актер И. Ф. Горбунов (явившийся зачинателем «эстрадной» юмористики в России). Знаменательно заглавие первого из опубликованных сочинений этого предтечи чеховской поэтики: «Просто – случай»  (1855).

С другой стороны, жанровой стратегией рассказа не обладают и немногочисленные у Чехова повести (дело не в объеме, а в нарративной стратегии организации сюжета), одной из которых была посвящена блестящая работа Владимира Марковича [см.: Маркович 2008].

Рассказы в современном, теоретически обоснованном понимании их жанровой природы появляются у Чехова, начиная с переломного для писателя 1887 года. Это «Враги», «Верочка», «Дома», «Встреча», «Письмо», «Поцелуй», «Каштанка». Замечательно, что именно перечисленные тексты при своем появлении в печати были подписаны уже не «Антоша Чехонте», но «Ан. Чехов» (как и 2-3 наиболее значимых очерка).

Вглядывание в инвариантные особенности этих и последующих образцов «чеховского жанра» позволяет выделить конструктивный жанрообразующий фактор, столь же основательно присущий рассказу, как пуант – новелле. Таким фактором представляется кризис, кризисная ситуация, кризисное состояние персонажа.

Слово «кризис» происходит от древнегреческого глагола «выбирать» (правильное решение – в суде, например). В общем значении термина кризис – это не упадок, не стагнация, не застой (как он мыслится в финансово-экономических сферах), а переломное состояние.  Кризисное состояние, в синергетике именуемое «бифуркацией», состоит в утрате стабильности, в прекращении инерции существования, в образовании двух или нескольких векторов потенциального развития и, вследствие этого, в неопределенности дальнейшей перспективы, в непредсказуемости предстоящих изменений, иначе говоря, в ослаблении или утрате идентичности. Идентичность – «это свойства предмета, позволяющие считать его одним и тем же», однако «человеческая личность лишь частично удовлетворяет такому состоянию идентичности-неизменности» [Рикёр 2017, 253].

Психологический кризис самоидентичности, о котором, прежде всего, имеет смысл вести речь применительно к литературе [см.: Тюпа 2017], приводит к растерянности, к утрате контроля над собой или над ситуацией, к неоднозначности жизненной позиции, к отсутствию у субъекта жизни готового сценария его последующего присутствия в мире. Кризисность такого рода, приводящую субъекта жизни к неизбежности самоопределения,  акцентируют открытые финалы поздних чеховских рассказов, побуждающие и читателей к вольному или невольному усилию собственных самоопределений.

«Тоску» делает новеллой ее кумулятивный сюжет, завершающийся хоть и не слишком очевидным, но несомненным пуантом. При этом извозчик Иона одержим горем и потребностью выговориться, но рассматривать его состояние как кризисное было бы ошибкой. Он по инерции продолжает свое обычное повседневное существование, даже посмеивается вместе с седоками, пытаясь добиться их расположения и внимания.

Другое дело – горе персонажей рассказа «Враги», в известном смысле первого чеховского собственно рассказа, один из героев которого, подобно Ионе, только что потерял сына. Оба персонажа начинают взаимодействовать в состоянии глубокого душевного кризиса. Примчавшийся за доктором Абогин «находился в сильно возбужденном состоянии. Точно испуганный пожаром или бешеной собакой, он едва сдерживал свое частое дыхание и говорил быстро, дрожащим голосом, и что-то неподдельно искреннее, детски-малодушное звучало в его речи». О враче Кириллове читаем: «Судя по его неверной, машинальной походке, по тому вниманию, с каким он в зале поправил на негоревшей лампе мохнатый абажур и заглянул в толстую книгу, лежавшую на столе, в эти минуты у него не было ни намерений, ни желаний […] во всей его фигуре чувствовалось какое-то недоумение, точно он попал в чужую квартиру». По ходу сюжета эти два кризиса взаимно накладываются, усугубляются и порождают третий – кризис человеческих отношений между героями: «Кажется, никогда в жизни, даже в бреду, они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого». Впоследствии Чехов научился тоньше и глубже раскрывать подобные ситуации личностного существования – без прямолинейных толкований со стороны нарратора.

Среди произведений предпереломного 1886 года, подписанных «Антоном Чеховым» (преимущественно очерков), встречается несколько, если можно так выразиться, предрассказов: «Тайный советник», «Скука жизни», «Несчастье». Поэтика этих текстов пока еще далека от классических в жанровом отношении рассказов позднего Чехова, однако наиболее существенное в них – сосредоточенность не на постоянстве житейских ситуаций и процессов, а на кризисности переломных моментов в жизни героев. «Несчастье», например, целиком посвящено исследованию кризиса самоидентичности героини, разрывающейся между самоопределениями в качестве любящей жены и матери и одновременно – «мерзавки», как она себя называет, покоряющейся ухаживаниям постороннего мужчины.

Можно сказать, что сюжетообразующее ядро каждого из наиболее известных чеховских рассказов – кризис самоидентичности.

В «Даме с собачкой» Анна Сергеевна, как она признается, «уже не могла владеть собой, со мной что-то делалось […] ходила, как в угаре, как безумная». Возмущенный репликой партнера Гуров вдруг переосмысливает свою благополучную и стабильную жизнь: «Ненужные дела и разговоры все об одном […] какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха […] Дети ему надоели, банк надоел, не хотелось никуда идти, ни о чем говорить». На этих двух кризисах и зиждется сюжет данного рассказа, ведущий к возникновению подлинно человеческих, духовно-личностных отношений.

Сюжет «Невесты» питается душевным кризисом героини, взрывающим инерцию существования, о которой говорит ее мать: «Давно ли ты была ребенком, девочкой, а теперь уже невеста […] И не заметишь, как сама станешь матерью и старухой». Надя же, утрачивая самоидентичность, восклицает: «Как я могла жить здесь раньше, не понимаю, не постигаю! Жениха я презираю, себя презираю, презираю всю эту праздную, бессмысленную жизнь».

В «Архиерее» болезнь героя совпадает с его внутренним кризисом. «Вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении», но: «Кажется, жизнь бы отдал, только бы не видеть этих жалких, дешевых ставен, низких потолков, не чувствовать этого тяжкого монастырского запаха. Хоть бы один человек, с которым можно было бы поговорить, отвести душу!» Смерть преосвященного Петра переживается им самим как исход из глубокого внутреннего кризиса.

При отсутствии у чеховского героя душевной глубины жанрообразующий кризис может относиться к внешним обстоятельствам. Таковы смерти мужей Оленьки Племянниковой в рассказе «Душечка». Но и здесь каждое такое потрясение приводит героиню в состояние неопределенности, утраты самоидентичности, которая ею обретается, как только в ее жизни появляется новый субъект самоопределения – даже если это всего лишь ребенок, – а для нее новый предмет внутреннего подражания. При этом очередная идентичность героини оказывается совершенно чужда ее прежним самоопределениям: при первом муже она «говорила своим знакомым, что самое замечательное, самое нужное и важное на свете – это театр»; при втором ей «казалось, что она торгует лесом уже давным давно, что в жизни самое важное и нужное – это лес», а «в театрах этих что хорошего?» и т.д.

Такие объемные произведения, как «Скучная история» (60 стр.) или «Моя жизнь» (90 стр.), в чеховедении принято именовать повестями (несмотря даже на авторский подзаголовок к «Моей жизни»). Между тем это типичные рассказы. Они лишены канонической для жанра повести притчевой стратегии выбора между должным и недолжным и представляют собой пространные развертывания картин кризисного существования личности. Нестабильные состояния «бифуркации» далеко не всегда бывают скоротечными. Длинные чеховские рассказы построены на затяжных кризисных состояниях.

В отличие от новеллистического пуанта, как правило, завершающего нарративную цепь эпизодов, место кризиса в сюжете рассказа не является фиксированным. «Враги» открываются кризисным состоянием героев, в «Даме с собачкой» оно составляет сюжетный центр произведения, а «Учитель словесности» завершается душевным кризисом главного героя.

Кризисная неопределенность ценностного вектора рассказываемой жизни ведут к образованию столь характерного для прозы Чехова жанрового топоса, как «другая жизнь».

По признанию дамы с собачкой, «ведь есть же, – говорила я себе, – другая жизнь». У Гурова вследствие его внутреннего кризиса образовались «две жизни: одна явная […] и другая – протекавшая тайно».

Когда архиерей проживал за границей, его «вдруг охватит тоска по родине, и кажется, все бы отдал, только бы домой». А в России ему «захотелось вдруг за границу, нестерпимо захотелось!»

Жанрообразующий кризис рассказа «На подводе» создается вспышкой воспоминания героини о своей другой – прежней жизни в Москве, «в светлой, теплой комнате, в кругу родных».

Героиня рассказа «В родном углу» теряет контроль над собой, кричит на прислугу «не своим голосом, вскакивая и дрожа всем телом»; опомнившись, она «быстро решила, что начнет новую жизнь, заставит себя начать, и это решение успокоило ее».

Иной уклад жизни составляет для героев рассказов некий ценностный горизонт их экзистенциального кругозора. Герой рассказа «По делам службы» размышляет: «Если жить, то в Москве, здесь же ничего не хочется», – и мечтает о том, что «если он вырвется отсюда и попадет в Москву через пять или десять лет, то и тогда еще будет не поздно и останется еще впереди целая жизнь».

Наличие альтернативного жизнеуклада представляет, по-видимому, инвариантную черту чеховского рассказа, обеспечивающую самую возможность кризиса идентичности. При этом «другая жизнь» в чеховских произведениях не актуализирует притчевую архитектонику биполярности добра и зла. Здесь она служит ориентиром вероятностной непредопределенности бытия. Как говорит своего рода идеолог кризисности Саша из «Невесты»: «Когда перевернете вашу жизнь, то все изменится. Главное – перевернуть жизнь, а все остальное не важно». Впрочем, для Нади, как и для автора, важно и это «остальное». Фигура Саши, который обреченно умирает в пределах сюжета, явственно демонстрирует, что жить перманентным кризисом нельзя: «от его слов, от улыбки и от всей фигуры веяло чем-то […] уже ушедшим в могилу». В то же время любая ценностная однозначность разрушительна для сотворенного Чеховым жанра.

Существенный вклад в осмысление проблематики субъектной идентичности внес Поль Рикёр, развивший «идею сосредоточения жизни в форме повествования» [Рикёр 2008, 192], поскольку быть «я» означает «иметь свою особую историю» [Рикёр 2017, 234]. Субъективный опыт присутствия в мире обеспечивает самоидентификацию в качестве «я» (внутренней самости). Уникальность этого опыта делает его сугубо событийным (сингулярность – первое свойство событийности), требующим для себя нарративности (современная нарратология по большей части «основывается на концепции нарративности как событийности» [Шмид 2003, 20]).

Однако далеко не всякий субъект бытия способен к нарративному «сосредоточению» (Рикёр) экзистенциального опыта. Оленька Племянникова, героиня рассказа «Душечка», обладая вполне определенным характером, в то же время являет собой  яркий пример дефицита личностной самоидентичности. Кризисы самоопределения случаются с нею после каждой утраты очередного объекта ее привязанности. При этом внутренняя бесследность, с какою одно увлечение Оленьки сменяется другим, свидетельствует об отсутствии у нее «автонарративной» памяти сердца и – вследствие этого – отсутствии собственного «я» (самости). «Раньше она любила своего папашу, который теперь сидел больной, в темной комнате, в кресле, и тяжело дышал»; если звуки музыки и треск ракет, доносившиеся из сада «Тиволи», казались супруге Кукина отголосками его «борьбы со своей судьбой», то у овдовевшей героини «это уже не вызывало никаких мыслей» и т.д. В ее душе, когда она оказывается предоставленной самой себе, не отыскивается следов прежнего, якобы «настоящего, глубокого чувства»: теперь «и среди мыслей, и в сердце у нее была такая же пустота, как на дворе». Внутренняя жизнь Душечки оказывается анарративным воспроизведением актуальной жизненной ситуации: «Глядела она безучастно на свой пустой двор, […] а потом, когда наступала ночь, шла спать и видела во сне свой пустой двор». Однако при встрече с чужой индивидуальностью она немедленно начинала ей внутренне подражать, якобы обретая себя.

Самоидентичность личного бытия формируется не только изнутри, но также извне: рассказами обо мне других. (В литературном произведении гарантом идентичности героя обычно выступает нарратор, связывающий одной персонажной фигурой целый ряд человеческих состояний и действий). Опыт этих рассказов «со стороны» частично усваивается человеком как свой собственный, частично отбрасывается: игнорируется или оспаривается. Можно сказать, вслед за Рикёром, что нарративная идентичность субъекта представляет собой соотносительность двух полюсов: полюса тождественности характера, по которой его опознают окружающие (характером Рикёр называет «совокупность отличительных признаков, позволяющих повторно идентифицировать человеческого индивида как самотождественного» [Рикёр 2008, 148]), и полюса самости личности, в сохранности которой он сам себя узнает.

Порой эти полюса оказываются кризисно чуждыми друг другу. Особую роль в освоении экзистенциальных коллизий подобного рода сыграло творчество Чехова. Если у классиков реализма характер и личность выступали двумя сторонами типической индивидуальности (обычно с перевесом одной из них этих сторон), то у Чехова происходит расслоение того, что виделось неразъемным: обнаруживается раскол между внешней самотождественностью и внутренней самостью.

Углубляющийся раскол между «моя жизнь» и «я» приводит, например, Веру Кардину («В родном углу») к тому, что внешнее ее поведение выходит из-под контроля ее личности, становясь в стычке с безответной Анной «характерным», наследственным поведением помещицы, а не изящной и образованной барышни, каковой героиня себя считает. Для воссоединения распавшегося единства (восстановления самоидентичности) героине необходимо уединение, «чтобы никого не видеть и ее бы не видели». Только избавление от «гетеронарративного» взгляда со стороны, от оглядки на свое окружение дает личности независимость от ее социально-психологической характерности. Однако внутренняя суверенность героини – состояние преходящее и весьма относительное, поскольку внешнее, нарративизированное инобытие «я» – это то, чего «нельзя забыть и простить себе в течение всей жизни».

В «Даме с собачкой» кризис самоидентичности героя состоит в том, что свой внутренний, словесно еще не оформившийся (имплицитный) автонарратив о столь значительной в его памяти истории ялтинского знакомства Гуров никому не может поведать («томило сильное желание поделиться с кем-нибудь своими воспоминаниями»). В результате его привычная автонаррация (в Ялте «Гуров рассказал, что он москвич, по образованию филолог, но служит в банке» и т.д.) обесценивается и дезактуализируется: «Дети ему надоели, банк надоел, не хотелось никуда идти, ни о чем говорить», – поскольку все его предыдущее существование, кроме встречи с Анной Сергеевной, предстает вдруг как «какая-то куцая, бескрылая жизнь», как «чепуха», не достойная нарративизации. Впоследствии Гуров осознает, что у него образовались «две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было» (жизнь характера),  «и другая – протекавшая тайно» (жизнь личности). В данном случае утрата самотождественности оказывается пробуждением самости, надолго усыпленной «бескрылой» повседневностью, «похожей совершенно на жизнь его знакомых и друзей». Под оболочкой малопривлекательного характера (трусливого и себялюбивого) обнаруживается «личная тайна», за которую этого человека, оказывается, можно по-настоящему полюбить. Тогда как у Оленьки Племянниковой «не могло быть тайн», и «все было понятно в ее жизни».

Тайна внутренней стороны человеческого бытия вообще составляет своего рода точку отсчета в ценностной системе чеховского миропонимания [см., в частности: Сухих 1987].

Момент пробуждения самости («личной тайны») в «Даме с собачкой» явственно акцентирован повествователем: «Гуров хотел позвать собаку, но у него вдруг забилось сердце, и он от волнения не мог вспомнить, как зовут шпица». Если Анна Сергеевна еще в Ялте «жаловалась […] что у нее тревожно бьется сердце», то о сердце героя нам прежде ничего не было известно. Только теперь, когда оно забилось, подлинное сближение «я» и «ты» становится возможным: «когда Гуров взглянул на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека; […] эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь». Стена разобщенности двух существований рухнула в тот момент, когда его внутреннему, «сердечному» знанию открылась под скорлупой «ничем не замечательного» характера ничем не измеримая самобытность личности («Он почувствовал сострадание к этой жизни, еще такой теплой и красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы начать блекнуть и вянуть, как его жизнь»).

Сердцебиение – вообще нередкая у Чехова метабола (перенос по смыслу [см.: Эпштейн 2005, 152-155]) внутренней жизни, самоактуализации личностного «я». Так, пробуждение личной самости в заурядном по своему характеру «учителе словесности» ознаменовано фразой: «Началось сердцебиение». В герое «Ионыча» угасание разгоревшегося было «я» (после неудачного объяснения в любви) начинается так: «У Старцева перестало беспокойно биться сердце». Когда же Екатерина Ивановна возвращается домой после столичной жизни с какою-то нелегкой ношей на душе, о ней сказано: «было видно, что у нее тревожно билось сердце». Сердцебиение оказывается симптомом подлинного бытия личности, не сводимого к ее социально-психологическому характеру.

Отрицание в героях Чехова «ядра личности» [см.: Чудаков 1986, 311], справедливое относительно Душечки, в целом представляется глубоко ошибочным. В основе чеховской художественной концепции личности лежит «принцип внутренней сосредоточенности» (А. П. Скафтымов), согласно которому, как размышляет Гуров, «каждое личное существование держится на тайне», составляющей «зерно» индивидуального бытия. Как писал А. П. Скафтымов по поводу «Вишневого сада», «у всех лиц пьесы имеется внутри что-то эмоционально дорогое, и у всех оно показано Чеховым одинаково недоступным для всех окружающих» [Скафтымов 1972, 356].

На одном полюсе множества персонажей зрелого чеховского творчества – «футлярный» характер Беликова, не только не знающего «личной тайны» в себе, но и нетерпимого к ней в других; на противоположном – безумие Коврина, чье уединенное сознание углубляется в «личную тайну» настолько, что порывает с действительной жизнью, уходя в свою автонарративную иллюзию. Мера личностности чеховского человека есть мера напряжения между внешней («гетеронарративной») и внутренней («автонарративной») сторонами его существования, чем и питается кризисность как жанрообразующее ядро чеховского рассказа.

В жизни учителя словесности Никитина такого рода напряжение возникает и обостряется, поскольку крепнет его самость («ему казалось, что голова у него громадная и пустая, как амбар, и что в ней бродят новые, какие-то особенные мысли»). Поначалу он не наделен «личной тайной», любовь к младшей Шелестовой составляет его мнимую тайну («Уж пронюхали, подлецы… – подумал Никитин. – И откуда они все знают?»). Первоначально Никитин самодовольно исповедует самоидентичность (тождество внешней данности и внутренней заданности) своей жизни: «на это своё счастье я не смотрю как на нечто такое, что свалилось на меня случайно […] Я верю в то, что человек есть творец своего счастья, и теперь я беру именно то, что я сам создал». Но последующее зарождение «личной тайны» побуждает его к автонарративному пересматриванию своего существования («счастье, рассуждал он, досталось ему даром, понапрасну» и т.д.). Исподволь завязывающийся имплицитный автонарратив героя вступает в диссонанс с очевидным для окружающих внешним нарративом его жизни (« – Так значит, если я ходил к вам в дом, то непременно должен был жениться на тебе? – Конечно»). В итоге, нарративная иллюзия закономерно достигаемого покоя и счастья «иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем».

В жизни Ионыча, напротив, первоначальное напряжение между характером и самостью слабеет и исчезает. Когда в душе Старцева зарождается томящая его любовь, ему становится внятной и чужая тайна личного бытия: на кладбище он первый раз в жизни видит особенный мир, где «в каждой могиле чувствуется присутствие тайны». Когда же огонек «личной тайны» в нем самом угасает, оставляя после себя пепел одинокого накопительства, то и в жизни других эту тайну герой перестает предполагать и уважать: в чужой дом, назначаемый к торгам, он входит «без церемонии», «не обращая внимания на неодетых женщин и детей, которые глядят на него с изумлением и страхом, тычет во все двери палкой». Полная овнешненность, исчерпанность персонажа инерцией карикатурно застывающего характера подчеркнута фразой повествователя, завершающего свою речь о герое прежде, чем закончить рассказ в целом: «Вот и все, что можно сказать про него».

Только в «магнитном поле» рикёровского напряжения нарративной идентичности (поляризация характера и самости) герои чеховских повествований действительно становятся полноценными субъектами духовного самоопределения – личностями, и притом личностями, страдающими от внутреннего разлада, переживающими кризис. В чеховском мире, где «жизнь есть сосредоточенное нравственное усилие» [Сухих 1987, 167], невозможно быть личностью, не испытывая душевной боли.

Нотой душевной боли в сопряжении с надеждой завершается, в частности, «Дама с собачкой». Однако авторская надежда, представляющая здесь «не субъективное чувство […] а неодолимое стремление» [Гиршман 1982, 215], ориентирована в бесконечность затекстового пространства, в котором пребывает читатель. Тогда как в драматически напряженном строе чеховского художественного целого стержневое противоречие между «явным» и «тайным» нарративами индивидуального существования в принципе неразрешимо. Именно оно и составляет содержание личной жизни, не позволяющее полноценной личности застыть в «статуарной» определенности своего характера или потеряться в собственных нарративных иллюзиях.

Такова инвариантная смысловая база сформированной Чеховым жанровой традиции, для которой ситуация кризиса идентичности выступает в роли структурообразующего феномена. Возможно, именно этим и объясняется такая особенность чеховской нарративности, как отмечаемая Вольфом Шмидом «проблематизация событийности» [Шмид 2008, 25].

 

 

ЛИТЕРАТУРА

 

Гиршман М.М.

1982 – Ритм художественной прозы. М., 1982.

 

Маркович В.М.

2008 – «Архаические» конструкции в «Палате № 6» // В.М. Маркович. Избранные работы. СПб., 2008.

 

Моэм У.С.

1989 – Искусство рассказа / пер. И. Бернштейн // У.С.Моэм. Искусство слова. О себе и других. М., 1989.

 

Рикёр П.

2008 – Я-сам как другой / Пер. с фр. Б.М. Скуратова. М., 2008.

 

Рикёр П.

2017 – Философская антропология / Пер. с фр. И.С. Вдовиной. М., 2008.

 

Скафтымов А.П.

1972 – Нравственные искания русских писателей. М., 1972.

 

Сухих И.Н.

1987 – Проблемы поэтики А.П. Чехова. Л., 1987.

 

Тюпа В.И.

2017 – Кризис идентичности как нарратологическая проблема // Narratorium. 2017. № 1(10). http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2637243

 

Чудаков А.П.

1986 – Мир Чехова: Возникновение и утверждение. М., 1986.

 

Шмид В.

2003 – Нарратология. М., 2003.

2008 – Нарратология. М., 2008.

 

Эпштейн М.Н.

2005 – Постмодерн в русской литературе. М., 2005.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *